Кирилл Зубков
Просвещать и карать. Функции цензуры в Российской империи середины XIX века
ПРЕДИСЛОВИЕ
Автор этой работы начал заниматься изучением цензуры в 2011 году. Участвуя в подготовке Полного собрания сочинений и писем И. А. Гончарова, я получил задание составить исчерпывающий список цензурованных Гончаровым произведений[1]. Поначалу новое направление исследований вызвало у меня сугубо отрицательную реакцию, причем по двум причинам. Во-первых, сам предмет изучения — цензура — вызывал у меня отторжение в силу этических причин. Во-вторых, многочисленные документы, хранящиеся в Российском государственном историческом архиве (протоколы заседаний, официальные отчеты, служебная переписка между бюрократами из различных ведомств, формулярные списки цензоров), казались мне невероятно скучными, особенно на фоне романов, стихотворений и пьес XIX века, которыми я преимущественно занимался до того. Однако чем больше я вникал в содержание архивов цензурного ведомства, тем сильнее менялось мое отношение к цензуре. Моя идейная неприязнь к этому ведомству и его деятельности, конечно, никуда не делась, однако за скучными протоколами и донесениями мне открылась по-своему увлекательная и захватывающая жизнь цензурного ведомства. Вникая в кажущиеся однообразными и унылыми документы, я понимал, что цензура активно участвовала в литературной и общественной жизни Российской империи. Если не учитывать этот фактор, вряд ли возможно понять наиболее значимые процессы в культуре Российской империи — по крайней мере, те из них, что связаны с печатным словом или публичным исполнением тех или иных произведений. Через несколько лет подобных занятий мне стало ясно, насколько иллюзорны распространенные представления о том, что цензура представляет собою периферийное, хотя и важное обстоятельство в истории русской литературы; напротив, как оказалось, невозможно отделить историю литературы от истории цензуры. Собственно, предлагаемая книга представляет собою попытку осмыслить именно это положение вещей. Прежде всего меня интересует вопрос, какова была роль цензуры в литературном процессе середины XIX века и — шире — в эволюции российских общества и культуры в эту эпоху.
Вместе с тем мой интерес к теме книги подогревался и другими обстоятельствами, вовсе не имеющими отношения к академической науке. Чтобы познакомиться с деятельностью цензурного ведомства, современному человеку не требуется проводить архивных изысканий: напротив, политическая цензура остается одним из самых значимых факторов, определяющих распространение информации на земном шаре. В 2021 году журналисты Мария Ресса и Дмитрий Муратов получили Нобелевскую премию мира за усилия, направленные на сохранение свободы слова. По мнению Нобелевского комитета, свобода слова входит в число предпосылок демократии и мира[2]. Не поддаваясь соблазну вести дискуссию о справедливости награждения и формулировок, замечу, что это награждение свидетельствует об огромном внимании, которое проблема цензуры привлекает в современном мире. Надеюсь, что моя работа внесет скромный вклад в обсуждение этого вопроса.
Эта работа стала возможной благодаря советам и поддержке моих коллег: Н. Б. Алдониной, А. Ю. Балакина, А. С. Бодровой, Е. И. Вожик, М. А. Петровских, А. А. Пономаревой, А. В. Романовой, Е. Н. Федяхиной и многих других. Я благодарен им за поддержку и помощь. Я очень признателен сотрудникам Российского государственного исторического архива, Рукописного отдела Института русской литературы, Государственного архива Российской Федерации и Центрального архива г. Москвы, в которых собирался материал для этой книги. Важным шагом в понимании общих механизмов функционирования цензуры стала для меня работа в библиотеке Нью-Йоркского университета, ставшая возможной благодаря щедрой поддержке Джордан-Центра (Jordan Center). Я продолжил работу в Центре славянско-евразийских исследований Университета Хоккайдо (Slavic-Eurasian Research Center), щедро предоставившем мне возможность провести несколько месяцев в прекрасных условиях. Я благодарен сотрудникам Центра, особенно Дайске Адати и Йоко Аосиме (Daisuke Adachi и Yoko Aoshima). Некоторые части работы основаны на материалах моих публикаций, вышедших за последние десять лет. Я благодарен рецензентам и читателям этих работ, высказывавшим свои замечания.
ВВЕДЕНИЕ
Эта книга, как и предыдущая наша большая работа, посвящена прежде всего тому, каким образом в Российской империи периода модернизации соотносились литература, общество и государство. В книге «Сценарии перемен: Уваровская награда и эволюция русской драматургии в эпоху Александра II» мы пытались показать, что литературные премии в Российской империи представляли собою сложный гибрид «общественного» и «государственного». Теперь фокус переносится именно на государство — не как на тему для произведений и предмет изображения, а как на активного участника литературного процесса. В этом смысле литературу мы понимаем как один из значимых институтов публичной сферы, складывавшейся в Российской империи на протяжении XIX века. Научных работ о публичной сфере в Российской империи немало, однако собственно литературное сообщество в поле внимания исследователей попадает редко[3]. Это неудивительно: изучение русской литературы имперского периода методами, хотя бы косвенно связанными с социологией, до сих пор дискредитировано плачевным наследием советских исследователей. Мы пытаемся, с одной стороны, вернуть науку о литературе к обсуждению социальных вопросов, а с другой — избежать примитивного редукционистского подхода, для которого литература есть лишь «надстройка» или «отражение» каких-либо лежащих вне ее феноменов.
Обращаясь к теме цензуры, очень легко последовать за многочисленными исследователями и представить писателей исключительно как объекты давления и репрессий со стороны правительства. Разумеется, нельзя отрицать, что правительство оказывало давление и проводило репрессии, направленные против многих писателей; верно и то, что цензура была одним из основных инструментов этого давления. Однако сводить к этому связи между литературой и цензурой в силу нескольких причин невозможно. Во-первых, не так-то просто отделить писателей от цензоров: штат цензурного ведомства часто пополнялся за счет литераторов, включая очень крупных. Во-вторых, писатели, в свою очередь, были самостоятельными акторами взаимодействия с цензурой, которые могли повлиять на принимаемые цензорами решения. Что бы ни происходило, они редко оставались исключительно безмолвными жертвами. В-третьих, ни цензурные инстанции, ни писательское сообщество не были монолитными: цензор мог защищать писателя от своих строгих коллег, ссылаясь при этом на эстетические достоинства его сочинений; а писатели могли вступать в принципиальные дискуссии о том, как относиться к цензуре и взаимодействовать с ее представителями. Все это вынуждает мыслить отношения литературы и цензуры как сложную сеть взаимодействий, несводимую к однолинейному давлению писателей на цензоров.
Литературу XIX века невозможно отделить от цензуры: действия репрессивного ведомства настолько переплетены с жизнью и творчеством писателей, что нельзя путем какой бы то ни было интеллектуальной операции «вычесть» их из литературного процесса и вообразить, каким было бы творчество, скажем, Пушкина или Некрасова, если бы цензуры не существовало. Как утверждали в классической работе В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон,
Мы можем читать произведения Пушкина, декабристов, Белинского, не представляя себе в полной мере, как они создавались и как издавались, мы можем отвлечься от условий творчества их авторов и борьбы, которую им приходилось вести. Тогда русская литература XIX века предстанет перед нами более бесстрастной, чем она была на самом деле. Многое в ней останется для нас непонятным или понятным не до конца[4].
Возможно, предлагаемая читателю книга может вызвать упреки в попытке исторического оправдания цензуры. Наша работа действительно призвана опровергнуть традиционные представления о литературе как чистом выражении свободы слова и цензуре как орудии репрессивной политики государства. Читатель не найдет на страницах этой книги и насмешек над глупостью цензоров, якобы не понимавших те литературные произведения, которые они разрешали и запрещали[5]. Сотрудники цензуры, по нашему убеждению, в среднем интерпретировали литературные произведения, руководствуясь вполне понятными и внутренне логичными убеждениями. Несмотря на это, конечно, мы вовсе не считаем существование государственной цензуры полезным обстоятельством или необходимым злом. Напротив, автор этих строк убежден, что цензура представляла собою одну из темных сторон прошлого, о которых мы слишком часто склонны забывать, когда говорим о развитии литературы. Между тем забывать о цензуре не следует никогда хотя бы в силу ее поразительной способности возрождаться и расцветать в беспечных обществах, мало интересующихся «политикой». Необходимость осмыслить этот горький урок и обусловила появление нашей книги.
Внутренняя проблематичность цензуры отразилась и в литературе. Русские литераторы XIX века неоднократно писали о цензорах. По преимуществу это, конечно, произведения сатирического толка, эпиграммы и проч. Странно было бы ждать от большинства писателей попыток объективно оценить роль цензуры в литературном процессе — именно здесь берут начало многочисленные характеристики цензоров как ограниченных и глупых людей. Но если вчитаться в эти описания, нетрудно заметить, насколько двойственной выглядит в них роль цензора. В «Послании цензору» (1822) А. С. Пушкина, например, адресат описан как воплощение всех типичных пороков цензора — глупости, ограниченности, неумения понимать свободное слово и стремления подавить его:
Однако в том же самом произведении дается описание «идеального» цензора, которому приписываются совершенно иные качества, в том числе подобающие скорее представителю свободного слова, — собственное достоинство, внутренняя свобода, гражданские чувства и ответственность:
Другая неожиданная особенность: в цензоре Пушкин видит не только душителя свободы слова, не только активную фигуру, влияющую на литературу, но и читателя, который сам оказывается в некотором смысле жертвой писателей, злоупотребляющих правом высказываться:
Если первый аспект пушкинского образа цензора («глупец и трус») вполне согласуется с распространенной в научной литературе характеристикой этой непопулярной профессии, то представление об идеальном цензоре и тем более о цензоре как о «мученике», страдающем от литературы, может озадачить современного читателя. Очевидно, дело тут даже не столько в оценках отдельных личностей (как бы ни был порочен сам институт цензуры, его представители могут быть вполне либерально настроены), сколько в общей сложности ситуации: согласно Пушкину, отношения цензоров и писателей намного сложнее, чем согласно многим историкам цензуры. Как мы увидим далее, история цензуры в Российской империи подтверждает мнение Пушкина.
Роль цензуры большинству читателей хочется проигнорировать. В силу этических, политических и многих других причин нам, конечно, приятно думать о писателях как самостоятельных творческих субъектах, создающих свои произведения абсолютно свободно и успешно преодолевающих любое давление. В действительности, однако, ситуация выглядела вовсе не так: жить в государстве и быть независимым от этого государства невозможно, даже если ты знаменитый русский писатель (может быть, в особенности если ты знаменитый русский писатель). В подавляющем большинстве случаев литераторы думали о цензорах и учитывали их возможную реакцию постоянно, от самого замысла произведения до публикации; часто находились в тесном общении с цензорами, которое иногда могло быть вовсе не антагонистическим, а доверительным и приятельским (особенно это относится, конечно, к издателям и редакторам периодических изданий); нередко сами становились цензорами и верой и правдой служили Российской империи. Об этом не всегда хочется думать, однако интеллектуальная честность обязывает исследователя писать о том, как цензура формировала литературу.
По нашему мнению, утверждения, будто литераторы могли сохранить независимость от политических обстоятельств или писать о «вечных» вопросах, которых цензоры якобы не понимали, принципиально вредны: творчество русских писателей постоянно тесно соприкасалось с политическими проблемами, а цензоры были достаточно проницательными и умными читателями. В этой связи роль цензуры оказывается в конечном счете двойственной. С одной стороны, цензоры действительно пытались ограничить писателей, заставляя их не писать на актуальные темы или писать лишь в том духе, который был выгоден правительству. С другой стороны, в силу этих ограничений любое высказывание писателя должно было пройти через цензуру и быть или одобрено, или запрещено — это уже само по себе включало любое произведение в орбиту политических вопросов. Стремясь деполитизировать литературу, цензоры ее политизировали.
Проклятия в адрес «царской цензуры», в советской историографии превратившиеся в своеобразный ритуал, едва ли могут нам помочь. Заявляя, что цензоры были тупы или ограниченны, сводя их деятельность к анекдотическим историям о непонимании литературных произведений и абсурдных претензиях к ним, исследователи скорее поддерживают стереотип, согласно которому «настоящая» деятельность литераторов оставалась недоступна цензурному контролю. Очень многие цензоры были образованны, умны, отлично разбирались в литературе и вмешивались в самые разные аспекты творчества, обращая внимание даже на такие детали и проблемы, которые современному историку литературы кажутся совершенно неочевидными[9]. Если мы хотим противостоять цензуре, наша задача должна состоять не в том, чтобы высмеять ее представителей, а в том, чтобы адекватно объяснить их роль в литературе.
Если пытаться давать максимально общие определения, цензура представляет собою принципиальное неравенство в отношениях между участниками публичной коммуникации, поддерживаемое и воспроизводимое за счет системы социальных институтов. Это неравенство не может не приводить к ограничению прав этих участников и к привилегированному положению одних за счет других. Цензурой могут заниматься государство, церковь, общественные организации или корпорации, а жертвами ее могут становиться любые субъекты, пожелавшие высказаться публично. Такая характеристика цензуры, впрочем, едва ли полезна для конкретного использования в историческом исследовании.
На протяжении нескольких веков цензура была не просто важной организацией, но и значимым предметом для размышления писателей, философов и ученых. В этом разделе мы попытаемся охарактеризовать основные концепции цензуры, релевантные для нашего обсуждения. В наши цели не входит детальный анализ высказываний того или иного автора — их позиции интересуют нас как примеры различных подходов к тому, каким образом можно говорить о цензуре и изучать ее. Приводимые цитаты и примеры в целом достаточно широко известны, так что предлагаемое введение может показаться банальным и не вполне уместным в исторической книге. Однако многие из затрагиваемых здесь вопросов ранее в русскоязычной литературе освещались настолько редко, что стоит, кажется, хотя бы кратко их охарактеризовать на относительно известном материале, прежде чем переходить к малоизвестному материалу в основной части работы.
Причины, по которым роль цензуры обычно сводится исключительно к бессмысленному ограничению свободы писателя, связаны с очень устойчивой либеральной традицией, где свобода слова связывается с индивидуальностью, а ограничения свободы слова — с подавлением независимой личности. В европейской культуре Нового времени закрепилось устойчивое противопоставление: на одном полюсе — свободная авторская воля и независимое общественное мнение, а на другом — ее ограничения, налагаемые правительством. «Авторская функция» (М. Фуко) связана с современными представлениями о личности как об уникальном и автономном источнике свободного творчества[10]. Напротив, цензура была по умолчанию негативной силой, неспособной к созиданию и лишь искажающей и разрушающей авторское творение. Очень точно эту концепцию выразил Джон Мильтон в «Ареопагитике» (1644) — речи, адресованной британскому парламенту, который годом ранее ввел цензуру. В знаменитом фрагменте своего сочинения Мильтон проводит прямые параллели между книгой и человеком, характеризуя обоих как наделенные самостоятельностью божественные создания:
…действуя без достаточной осмотрительности, убить хорошую книгу — то же, что убить хорошего человека; так, кто убивает человека, убивает разумное создание, подобие Божие; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум — действительно истинное подобие Господа[11].
Сама форма «Ареопагитики» задает связь между этой концепцией человека и представлениями об обществе и государстве. Английский поэт напечатал свое произведение в нарушение тех самых законов, с которыми боролся. Пожалуй, более важно, что Мильтон, противник королевской власти (напомним, его произведение создано во время открытой войны между королем и парламентом), призывал членов парламента руководствоваться не произволом одного лица, а справедливым мнением, основанным на общепринятых нормах разума и не ограничивающим ничьей свободы:
…Мы не мечтаем о такого рода свободе, при которой в республике никогда уже не являлось бы никаких затруднений: этого никто и ждать не смеет; но когда неудовольствия свободно выслушиваются, внимательно рассматриваются и быстро удовлетворяются, тогда достигается крайняя граница гражданской свободы, какой только может пожелать благоразумный человек;
…людям тем яснее станет различие между великодушием трехлетнего парламента и ревнивым высокомерием сановников церкви и двора, захватывающих власть в свои руки, когда они увидят, что вы, среди ваших побед и успехов, принимаете возражения на ваши установления более снисходительно, нежели другие правительства, которые, привыкнув заботиться только о внешнем благе своего государства, не потерпели бы самое слабое выражение неудовольствий против какого-нибудь необдуманного закона[12].
По Мильтону, автор должен был находиться в прямом контакте с публикой, формируя самодостаточное сообщество читателей, которому государство, не желающее быть тираническим, обязано было даровать независимость[13].
Цензуру Мильтон прямо описывал как нарушение права человека на выбор между добром и злом, то есть фактически вмешательство в божественный миропорядок, согласно которому человек наделен самостоятельным разумом и внутренней свободой:
Зачем же нам стремиться к строгости, противной Богу и природе, сокращая и уменьшая те средства для познания добродетели и укрепления себя в истине, какие дают нам книги?
<…> если б я имел возможность выбора, я бы всегда предпочел видеть самую малую долю добрых дел, нежели сознавать в несколько раз сильнейшие насильственные препятствия к распространению зла. Для Бога, конечно, важнее успешное действие одного добродетельного человека, нежели воздержание десяти порочных[14].
Как видим, в политической концепции Мильтона цензуре отводилась значимая функция. Свобода воли и самовыражения противопоставляется не общественному и государственному благу и не покорности божьему промыслу. Антиподом всего перечисленного становится цензура, связанная с подавлением личности, тиранией и нарушением дарованных свыше человеческих прав. Идеальным воплощением «одного добродетельного человека», самостоятельно и вместе с тем согласно высшей воле совершающего «успешное действие», стал автор, свобода которого одновременно принадлежит лично ему, даруется свыше и санкционируется обществом. Автору и призвана была противостоять цензура, воплощающая тираническое подавление личности, нарушение божественного и человеческого порядка.
Таким образом, осуждение цензуры тесно связано с либеральной концепцией личности, предполагающей независимость и свободу частного человека как высшие ценности. Свобода слова в рамках этой концепции понималась как одно из фундаментальных прав каждого человека. Например, значение свободы слова подчеркивается в «Декларации прав человека и гражданина» (1789):
Свободная передача другим мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека; посему всякий гражданин может свободно говорить, писать, печатать, под страхом ответственности за злоупотребление этой свободой в случаях, определенных Законом[15].
В этом и подобных документах сформировалось само понимание цензуры как политического орудия государства и церкви, направленного против свободы человека и общества. Другие виды и формы цензуры редко принимались в расчет. Показательно, например, что Дени Дидро, один из наиболее последовательных критиков цензуры в эпоху Просвещения, вовсе не возражал против того, чтобы общество налагало ограничения на свободу самовыражения писателей: очевидно, такие ограничения вообще не воспринимались им как цензура[16].
В российских условиях понимание цензуры как орудия, с помощью которого государство лишает человека права на свободу слова, было хорошо известно. Первый перевод «Ареопагитики» на русский язык, который мы цитировали выше, издан в 1905 году, во время революции, и явно призван был способствовать отмене цензуры в Российской империи. Впрочем, и задолго до этого подобные взгляды были очень популярны. Разумеется, перечислить все высказывания на эту тему невозможно, так что мы ограничимся лишь несколькими яркими примерами. Указанные выше ключевые позиции, высказанные в «Ареопагитике» (убеждение в божественной природе свободы слова, ссылка на универсальную природу права, обвинение в тирании в адрес политической власти, ограничившей эту свободу), например, прямо высказаны в знаменитом стихотворении К. С. Аксакова «Свободное слово» (1854), которое обычно воспринимается как один из ключевых текстов в истории борьбы с цензурой:
Другой пример — стихотворение А. К. Толстого «Послание М. Н. Лонгинову о дарвинисме» (1872?), написанное в связи с попытками цензурного ведомства ограничить распространение сведений о теории эволюции. Толстой, опять же, убежден в том, что ограничение слова и мысли противоречит воле Бога, сделавшего человека свободным по собственному образу и подобию:
Разумеется, без ссылок на мнение Создателя ту же концепцию высказывал Н. П. Огарев, в стихотворном «Предисловии к „Колоколу“» (1857; впервые опубликовано в первом номере газеты «Колокол») отождествлявший свободу слова, свободу личности и политическую свободу:
Такое понимание цензуры связано, конечно, и с политическим порядком Нового времени, и вообще с модерными представлениями о человеке. Если тиранам нужно учреждать цензуру, чтобы стеснять свободу слова частного человека, значит, эта свобода действительно по природе присуща частному человеку, который в своем творчестве выражает собственную, абсолютно свободную индивидуальность. Эта индивидуальность ограничивается прежде всего не за счет внутренних противоречий, не за счет столкновения с другими индивидуальностями и не в силу каких бы то ни было непреложных законов мироздания, а исключительно по произволу государственной или церковной власти, с которым автор может и должен бороться.
Поскольку цензура в таком восприятии оказывалась своего рода воплощением зла, она делалась удобной как форма прямого высказывания на политические темы. Мильтон (а следом за ним сотни других авторов, включая цитированных выше Аксакова и Толстого) ссылались на нее, критикуя политическую власть в своей стране. Другой вариант, представленный, например, у Огарева, — это контраст между «свободными» и «несвободными» государствами. В сложившемся еще в XVIII столетии противопоставлении Запада и Востока последнему приписывалось деспотичное ограничение свободы слова[20]. В целом оно сохранялось и в следующем столетии. Так, в заметке «Необыкновенная история о ценсоре Гон-ча-ро из Ши-Пан-Ху» Герцен высмеивал Гончарова, ездившего в Японию якобы специально, чтобы потренироваться в выполнении цензорских обязанностей: «…где же можно лучше усовершиться в ценсурной хирургии, в искусстве заморения речи человеческой, как не в стране, не сказавшей ни одного слова с тех пор, как она обсохла после потопа?» (
Свобода слова, как и политическая свобода, в этих условиях оказывается уделом не всех, а только определенной группы свободных людей: чтобы полноценно излагать свои мысли и воспринимать чужие высказывания, и автор, и читатель должны обладать какими-то качествами, делающими их достойными этого. В рамки принятого в XIX веке понимания цензуры с большим трудом укладывалось представление о том, что право на свободу высказывания должно принадлежать, например, не только совершеннолетним, хорошо образованным и здоровым владельцам обширной частной собственности. В частности, цензура театральных представлений, в интересующие нас времена доступных менее привилегированной публике, обычно воспринималась как более допустимая. Огарев, например, в цитированном выше стихотворении восторгается свободой слова в Великобритании, совершенно не принимая в расчет существования драматической цензуры, которая официально действовала в этой стране до 1968 (!) года[23]. Еще более демократический кинематограф с момента своего появления стал объектом особых цензурных ограничений по всей Западной Европе и Северной Америке, что в целом не повлияло на репутацию соответствующих стран как цитаделей свободы. Определяя, кто именно заслужил право на «свободное слово», люди руководствовались множеством критериев, включая моральные, религиозные и гендерные. Например, в XIX веке в Испании существовала семейная цензура, запрещавшая жене публиковать что бы то ни было без письменного согласия мужа и поддерживавшаяся и государством, и церковью[24].
Это уравнение работало и в обратную сторону: если какие-то обстоятельства заставляли усомниться в политической свободе человека, трудно было счесть его адекватным автором или даже читателем. Именно это стало одной из причин всеобщих сомнений в способностях профессиональных цензоров адекватно воспринимать литературные произведения — даже если эти цензоры сами были крупными учеными, критиками или писателями. Здесь мы можем вновь сослаться на отзывы Герцена о Гончарове: хотя последнего высоко ценил, например, Белинский, Герцену это не помешало презрительно отзываться об «Обломове» — романе, который написал цензор.
Либеральная концепция цензуры была, таким образом, встроена в развитую систему представлений о личности, обществе и государстве. Неудивительно, что принципиальные критики этих представлений часто придерживались и иного взгляда на цензуру. Особенно резко подобная критика звучала в течение XX столетия. Разумеется, невозможным и бессмысленным занятием было бы разбирать все формы переосмысления цензуры; обратим внимание лишь на пару известных примеров.
Отказываясь от традиционных представлений об автономной и внутренне свободной личности, Зигмунд Фрейд использовал понятие «цензура» в совершенно ином значении: для него цензура не подавляет свободу самовыражения личности снаружи, а помещается внутри психики, блокируя и искажая некоторые воспоминания и приводя, в частности, к появлению снов. Словоупотребление Фрейда не было просто красивым выражением: напротив, он прямо утверждал, что психическая цензура, блокирующая некоторые воспоминания, работает схожим образом с правительственной цензурой:
Писателю приходится бояться цензуры, он умеряет и искажает поэтому выражение своего мнения. Смотря по силе и чувствительности этой цензуры он бывает вынужден либо сохранять лишь известные формы нападок, либо же выражаться намеками, либо же, наконец, скрывать свои нападки под какой-либо невинной маской. <…> Искажение в сновидении прибегает <…> к тем же приемам, что и цензура писем, вычеркивающая те места, которые кажутся ей неподходящими. Цензура писем зачеркивает эти места настолько, что их невозможно прочесть, цензура сновидения заменяет их непонятным бормотаньем[25].
Роль цензуры необходимо было переосмыслить и в том случае, если критике подвергалась либеральная концепция репрессивной власти, наиболее ярким проявлением которой становилось ограничение свободы слова. Как писал Мишель Фуко в первом томе «Истории сексуальности», власть проявляется прежде всего вовсе не в подавлении и запрете свободного слова, а, напротив, в побуждении говорить, в требовании бесконечно обсуждать собственный опыт (в том числе сексуальный) и тем самым подчинять его определенным дискурсивным механизмам:
Целая сеть выведений в дискурс, сплетенная вокруг секса, выведений разнообразных, специфических и принудительных, — всеохватывающая цензура, берущая начало в благопристойностях речи, которые навязала классическая эпоха? Скорее — регулярное и полиморфное побуждение к дискурсам[26].
Можно привести и множество других примеров своеобразного ревизионистского подхода к цензуре, однако их объединяет прежде всего нежелание рассматривать само цензурное ведомство. И Фрейд, и Фуко, и прочие ничего нового не говорят о собственно официальной цензуре — государственной или церковной. В их концепциях цензура оказывается категорией столь многозначной и широкой, что может применяться к самым разным явлениям, таким как механизмы работы человеческой психики или дискурса, — но остается неясным, изменяет ли это хотя бы что-то в понимании цензуры как исторически конкретных ведомств.
Падение интереса к цензуре как организации во многом связано с политическими обстоятельствами. Ревизия либерального понимания цензуры едва ли могла проходить в условиях, когда вполне классическая, традиционная цензура продолжала активно действовать. Выше мы уже упоминали о том, что, например, в Великобритании драматическая цензура официально существовала до 1968 года; цензура кино продолжалась во многих странах в послевоенный период. Еще более существенной оказалась необходимость обсуждать цензурные репрессии в других странах, очень актуальная, например, во время холодной войны.
Пересмотр традиционных представлений о работе цензурных ведомств приходится прежде всего на вторую половину 1980‐х и 1990‐е годы — период, когда стало сложнее разграничивать более и менее свободные в отношении печати страны. В этом контексте свобода слова стала описываться не как универсальная, вечная ценность, а как результат определенного политического выбора, совершаемого в конкретных исторических обстоятельствах — и не только во времена создания неких демократических институтов, а постоянно, многими (в пределе — всеми) представителями общества и государства[27]. Такое понимание не могло не отразиться и на трактовке функций цензурного ведомства, которая, напомним, неотрывно связана с категорией свободы слова. Параллельно политическим процессам трансформировались и медиа: большинству наблюдателей стало совершенно очевидно, что традиционная цензура устарела. Поначалу многие наблюдатели воспринимали интернет как пространство абсолютной свободы слова. Такое ощущение оказалось ложным, однако традиционная цензура, казалось, уходила в прошлое[28].
Оппозиция «свободных» и «несвободных» в отношении печати государств также оказалась под сомнением. С одной стороны, это связано с увеличением географического масштаба: исследователи обратились, например, к таким непростым случаям, как печать в Израиле или Малайзии[29]. С другой стороны, все большее внимание стали привлекать к себе такие виды и формы цензуры, которые трудно представить как репрессивную деятельность государства. В особенности значимо в этой связи изучение американской цензуры, которая на протяжении значительной части своей истории осуществлялась независимыми от государства организациями, такими как общества по борьбе с пороком в 1920‐е годы или различные религиозные организации, преимущественно на основании моральных критериев[30]. В этих условиях вопрос, где проходит граница цензуры, оказался значительно сложнее: различные комментаторы высказывали самые разные точки зрения, например о том, может ли считаться актом цензуры запрет порнографического произведения, мотивированный защитой прав женщин, а соответственно — возможно ли в США запретить порнографию. Дело затруднялось очевидной связью вопроса о цензуре с другими культурными феноменами: например, в спорах о запрете порнографии необходимо оказалось определить, что такое порнография и действительно ли она угрожает правам женщин[31].
Ревизия либеральной концепции цензуры проходила по нескольким направлениям. С одной стороны, авторы пытались деконструировать противопоставление власти и истины, понятой как свободное самовыражение личности, которую подавляют цензоры. Напротив, власть в таком понимании предстает не формой ограничения истины, а монополией на истину. Так, Сью Кэрри Янсен, ссылаясь на «Генеалогию морали» и другие произведения Фридриха Ницше, утверждает, что основная задача цензуры состоит не в стеснении, а в установлении и закреплении истины[32]. Понятая таким образом, цензура становится универсальным феноменом и может выражаться как в деятельности государства или церкви, так и в решении рынка. Соответственно, главным субъектом цензуры становится уже не церковь или государство, а общество как носитель определенных идей нормальности, подавляющий все отступающее от них[33]. Отмена цензуры, таким образом, становится невозможной: исторические формы цензуры сменяют друг друга, однако сам этот институт сохраняется, хотя в ином виде.
С другой стороны, критике подвергалась бинарная оппозиция между свободным самовыражением автора и ограничивающим это самовыражение давлением цензуры[34]. Как отмечает Николас Харрисон, в действительности цензура далеко не только ограничивала неугодных авторов, идеи или дискурсы, но и оказывала поддержку и способствовала распространению определенных текстов. Что еще более важно, цензурный запрет далеко не означает какую-то особенную степень внутренней свободы запрещенного произведения. Помимо прочих причин, такая трактовка подразумевала бы исключительную проницательность и внутреннюю непротиворечивость позиции самих цензоров, за которыми признаётся способность абсолютно безошибочно и точно трактовать литературные произведения. Харрисон приводит в пример произведения де Сада, которые, с его точки зрения, едва ли можно охарактеризовать как выражение особого свободолюбия. Это вовсе не помешало возникновению сильной традиции трактовать де Сада именно как защитника свободы. Вероятно, русскоязычному исследователю в этом контексте показались бы более знакомыми ссылки на работу М. М. Бахтина о Ф. Рабле, где «народная культура» понимается как носительница свободного духа не в последнюю очередь потому, что противостоит официальным запретам. Оговорим, впрочем, сложность понимания цензуры у Бахтина, писавшего не только о внешней, но и о внутренней цензуре:
Смех безусловно был и внешней защитной формой. Он был легализован, он имел привилегии, он освобождал (в известной мере, конечно) от внешней цензуры, от внешних репрессий, от костра. <…> Он освобождает не только от внешней цензуры, но прежде всего — от большого
Именно оппозиция «страха перед властью» и «освобождения» и оказывается в центре деконструкции традиционного понятия цензуры. В конце концов, цензура (буквально цензурное ведомство) боролась, например, с порнографией, которую трудно признать выражением какой-то особой внутренней свободы.
Пожалуй, самым ярким выражением ревизионистского подхода к цензуре явилась подборка статей во влиятельном журнале PMLA, открывающаяся статьей Майкла Холквиста[36]. Согласно мнению исследователя, основной функцией цензуры стало не запрещение, а поощрение к высказыванию. Победить таким образом понятую цензуру оказалось совершенно невозможно: у исследователя просто не было никаких возможностей что бы то ни было предпринять по поводу цензуры, которая с неизбежностью встроена в структуру любой социальной коммуникации. Филолог, дающий любое истолкование любому тексту; редактор, вносящий любую правку в любой текст, — все эти люди оказываются носителями цензорской функции и ничего не могут этому противопоставить.
Подобного рода исследования[37], впрочем, в свою очередь довольно быстро стали объектом критики. Главный их недостаток, по мнению оппонентов, состоял в размывании понятия цензуры и обесценивании опыта людей, столкнувшихся с «классическим» ограничением свободы слова. Грубо говоря, и с интеллектуальной, и с этической точки зрения в высшей степени сомнительно объединение, с одной стороны, редактирования текста сотрудником издательства, а с другой — запретов на публикацию, ссылок и преследований со стороны властей:
Обесценивание понятия цензуры противоречит опыту тех людей, которые от нее пострадали. Авторам, издателям, книготорговцам и их посредникам отрезали носы, отрывали уши и обрубали руки, их заключали в колодки и клеймили каленым железом, приговаривали к многолетнему труду на галерах, расстреливали, вешали, отрубали им головы и сжигали на кострах[38].
Следом за другими современными авторами, включая процитированного выше Роберта Дарнтона, мы не считаем перспективной идеей полностью растворять цензуру в деятельности огромного количества других учреждений и личностей, влиявших на процессы производства и распространения тех или иных текстов. Такого рода исчезновение цензуры выглядело бы особенно странно на фоне современных тенденций к ее фактическому возвращению — не во фрейдовском или фукольдианском смысле, а в самом что ни на есть классическом виде — как репрессивного аппарата правительства. Вместе с тем мы вовсе не склонны утверждать, что опыт переосмысления цензуры оказался бесполезен. Это переосмысление сыграло огромную роль в развитии представлений о механизмах и внутренней логике работы цензурного ведомства, продемонстрировав многообразие социальных и культурных функций цензуры, тесную связь печати, литературы и цензуры и постоянное взаимодействие цензоров, критиков, издателей и прочих акторов литературного процесса. В этом смысле, конечно, нельзя просто сделать вид, что поворота последних десятилетий никогда не было. В качестве примеров продуктивности можно привести, например, уже указанную книгу Дарнтона или монографию Жака Ле Ридера, который описал сложное переплетение политических и культурных функций цензуры в Австро-Венгрии рубежа XIX–XX веков. В частности, французский историк показал, что фрейдовская концепция психологической цензуры напрямую связана с совершенно обыкновенной, государственной цензурой, через которую австрийскому психологу нужно было проводить свои сочинения[39].
Как кажется, теоретический пересмотр, о котором идет речь в этом разделе, практически не отразился в отечественной литературе о цензуре. Вообще, историография отечественной цензуры отличается исключительным объемом; каждый год выходит несколько книг на эту тему, и количество новых работ продолжает увеличиваться. Существование исключительно подробных обзоров литературы, посвященной истории цензурного ведомства, избавляет нас от необходимости посвятить этому вопросу несколько десятков страниц[40]. Мы обратим внимание лишь на некоторые особенности изучения российской цензуры.
Разумеется, внимательно работавшие с материалом историки цензуры неоднократно обращали внимание на неоднозначность и сложность отношений сотрудников этого ведомства и литераторов. Даже известный предвзятостью и склонностью к однозначным оценкам прошлого М. К. Лемке, работы которого были созданы задолго до всяческих попыток пересмотра истории цензурного ведомства, писал об этом. Правда, для Лемке такое положение вещей было скорее знаком слабости литературного сообщества:
…иногда, в те времена, когда над всем царствовал железный николаевский режим, не только представители этого последнего, но и самого цензурного ведомства имели на свободу печати более либеральный взгляд, чем некоторые писатели и ученые. Они нередко защищали право критики и право собственного мнения на каждое из явлений жизни и литературы <…> И этому нечего удивляться: еще менее можно негодовать по адресу писателей, не сознававших того, что не ясно всем еще и теперь. К фактам подобного рода надо относиться научно, исторически, и понимать, что все это так и
С моралистическим пафосом осуждая людей прошлого за нарушение «правильных» отношений между писателями и цензорами, Лемке тем не менее вынужден признать, что само это нарушение естественно и неизбежно. Схожие убеждения будут появляться и у других авторов, таких как В. Е. Евгеньев-Максимов, критиковавший Гончарова за выполнение цензорских обязанностей (см. часть 1).
Естественно, не всех исследователей столкновение с историческим материалом приводило в состояние праведного негодования в адрес «крепостнических душ» русских литераторов. Чем больше автор хотел раскрыть реальную сложность и противоречивость цензорской работы, тем сложнее оказывалось выносить однозначные вердикты по тому или другому вопросу. Наверное, наиболее яркий пример — знаменитая книга В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона, в которой отношения печати и цензуры трактуются как далеко не сводящиеся к репрессиям и запретам (разумеется, мы не хотим сказать, что авторы книги замалчивают цензурные запреты). В этом исследовании, в частности, можно было прочесть и о «цензоре без страха и упрека» С. Н. Глинке, изо всех сил способствовавшем изданию журнала Н. А. Полевого «Московский телеграф», и о чиновнике III отделения А. А. Ивановском, печатавшем сочинения декабристов и расследовавшем их преступления, и о многих других персонажах и событиях, едва ли вписывающихся в дихотомию свободы слова и цензуры[42].
В постсоветскую эпоху история исследования российской цензуры определяется самыми разными процессами. С одной стороны, бинарное противопоставление свободы слова и цензуры стало казаться устаревшим и идеологически заряженным. В этом аспекте российская ситуация была во многом симметрична западной: если, например, американские авторы подчеркивали, что противопоставление советской цензуры западной свободе слова во многом скрывает реальные практики ограничения тех или иных дискурсов, то российские авторы по тем же причинам осуждали схожие манипулятивные конструкции советских лет:
Слово «цензура» тогда употреблялось только в отношении царской России и других так называемых капиталистических стран. Во многих предметных указателях наблюдается та же тенденция (есть лишь «Цензура в России», «Царская цензура», «Буржуазная цензура»). Сложилась парадоксальная ситуация: жесткая целенаправленная тотальная цензура господствовала, но де-факто ее якобы не было. Поэтому вопрос о недавнем прошлом советской цензуры вызывает особый интерес[43].
Вместе с тем очевидно, что из этой оппозиции следовали принципиально разные выводы. Советская цензура существовала не в виде рыночных механизмов или общественного давления, а именно как государственный репрессивный аппарат. Ревизия советских взглядов на цензуру подразумевала, что необходимо не обращаться к другим формам цензуры, а более внимательно рассматривать именно организацию цензурного ведомства, не анализировать его функции, а документированно фиксировать ранее скрывавшиеся отдельные акты репрессий, направленных против писателей. Такой подход применялся и к более ранним периодам. Неудивительно, что постсоветские историки цензуры Российской империи особенно тщательно анализировали именно организационную сторону этого ведомства: регулировавшие его деятельность законы, штаты и кадровый состав, связи с другими ведомствами. Подобного рода исследования прежде всего велись на основании ранее не собранных или небрежно опубликованных документов. Особенное значение здесь имеет деятельность Н. Г. Патрушевой и ее коллег, опубликовавших серию исследований и справочников по всем перечисленным вопросам, включая сборник законов и распоряжений о цензуре, биографический словарь сотрудников цензурных ведомств и исследования, посвященные эволюции цензурного ведомства[44]. Объем материала, введенный в оборот исследователями, позволяет создать новую, значительно более полную историю цензуры, от которой, конечно, придется отталкиваться исследователям[45]. Выходили и другие публикации — так, Е. Н. Федяхина осуществила републикацию старинной книги Н. В. Дризена, причем в комментариях исследовательницы содержится огромное количество материалов из архива драматической цензуры, прежде всего докладов цензоров о рассмотренных пьесах, — в несколько раз больше, чем в самом тексте Дризена (см.:
Историки последних лет ввели в оборот множество источников, не вписывающихся в традиционные представления о цензуре. Не пытаясь перечислить исследования на эти темы, укажем лишь несколько примеров. В работе А. И. Рейтблата показано, что, рассматривая рассчитанные на «низового» читателя издания, цензоры отличались намного большей строгостью, чем обращаясь к «высокой» литературе, и причины для запретов зачастую выражались на языке таких же эстетических категорий, что и осуждение «низовой» литературы в журнальной критике тех лет[46]. Анализируя придворную цензуру, С. И. Григорьев продемонстрировал ее тесную связь с общими проблемами репрезентации образа монарха, включая вопросы коммерциализации этих образов (например, использования определения «царский» в наименовании разных продуктов)[47]. А. С. Бодрова показала, что цензоры, издатели и авторы могли находиться в состоянии не только острого конфликта, но и своеобразного сотрудничества, помогая друг другу[48]. В более поздних исследованиях она продемонстрировала тесную связь между цензурной деятельностью и политическими и общественными убеждениями цензоров, включая таких высокопоставленных, как А. С. Шишков[49]. С. М. Волошина рассмотрела сложные взаимоотношения между журналистами и цензорами в николаевскую эпоху[50]. В рамках текстологии начали ставиться под сомнение выводы советских ученых, объяснявших цензурным вмешательством авторскую правку, которая противоречила их, ученых, политическим взглядам. Так, советские текстологи, ссылаясь на ничем не подтвержденное вмешательство цензуры, по рукописи восстановили в тексте «Капитанской дочки» деталь, отсутствующую в прижизненном издании и, вероятно, устраненную автором в силу исторического неправдоподобия: Гринев якобы был записан в Семеновский полк еще до рождения[51].
Появление всех этих и многих других исследований, однако, мало повлияло на общее осмысление функций цензурного аппарата. Значимые теоретические работы не были переведены на русский язык, выводы их авторов практически не обсуждались в научной литературе (да и в публицистике), а русскоязычные исследователи рефлектировали о функциях цензуры лишь по поводу отдельных частных кейсов. Само по себе такое умолчание о большой проблеме едва ли сильно вредит анализу отдельных эпизодов из истории цензуры, но оно все же приводит к достаточно серьезным негативным последствиям. Во-первых, оно способствует отрыву разборов частных случаев от общеметодологической и теоретической рефлексии, вообще очень характерному для российской научной традиции, где «теоретики» и «историки» находятся в состоянии не сотрудничества, а конфликта. Во-вторых, на место серьезного обсуждения проблем цензуры подчас приходят сомнительного толка имитации критической рефлексии, которые обычно клонятся к признанию «неодозначности» цензуры и — в конечном счете — к ее реабилитации. Ограничимся одной цитатой:
…крайне важно осознать суть этого явления и по большому счету не для того, чтобы в будущем не допустить его появления, а для того, чтобы иметь возможность использовать этот социальный институт на благо общества. И в этом утверждении нет противоречия, поскольку пресса конструирует образы социального мира и, так или иначе, внедряет их в сознание своей аудитории[52].
В предлагаемой работе мы, с одной стороны, следуем вполне традиционному методу понимания цензуры и обращаемся к анализу ранее не изучавшихся архивных материалов по истории соответствующих государственных ведомств. С другой стороны, мы стремимся, учитывая достижения западной историографии, рассматривать эти материалы в контексте современных теоретических вопросов. Разумеется, мы едва ли можем разрешить сложные антиномии, характерные для описания цензуры. Вместе с тем мы надеемся, что нам удастся поставить некоторые вопросы, слишком редко занимающие исследователей российской цензуры.
Еще Юрген Хабермас в классической книге о «буржуазной публичной сфере» утверждал, что автономия от государства представляет собою неотъемлемую черту этого феномена[53]. Руководствуясь представлениями о необходимости такой автономии, исследователи долго искали момент, когда же наконец российское общество (включая литературное сообщество) становится независимым от правительства. Очевидным образом, такие поиски были обречены на провал. Во-первых, совершенно неясно, когда же настал этот момент: при Екатерине II, во время масонских лож и независимых типографий[54], после наполеоновских войн, во время тайных обществ будущих декабристов[55] или в «замечательное десятилетие» 1840‐х годов, во время философских и эстетических кружков[56]. Во-вторых, если искать в российском обществе явления, аналогичные американскому и английскому, то получается, что никакой независимости от государства не было достигнуто даже перед революцией (хотя трудно себе представить, каким образом в этом случае революция вообще возможна); если же проводить аналогии с другими обществами, то выясняется, что отсутствие полного, абсолютного разделения общества и власти в это время было в целом скорее нормой, чем исключением[57].
История цензуры демонстрирует, что независимость или зависимость общества от государства не может быть раз и навсегда достигнута в ходе универсального прогресса или утеряна в результате случайного (или закономерного) отклонения от этого прогресса. Каждый раз эта (не)зависимость появляется как результат политического давления, тяжелой борьбы, сложных компромиссов и других процессов. Не стоит и абсолютизировать барьер между этими явлениями: далеко не всегда «общественное» и «государственное» можно легко отделить друг от друга, в исторической реальности они сложным образом переплетаются. Для нас актуальны работы последних лет, показывающие, что и в Российской империи, и в других государствах XVIII–XIX веков такой абсолютной автономии не было и не могло быть, и в действительности отношения между обществом и государством носили гибридный характер: в деятельности многих институтов невозможно провести четкую границу между этими образованиями[58]. В нашей работе это будет показано прежде всего на примере деятельности Гончарова, в которой литературное творчество и цензорская служба оказываются неразделимы.
Помимо этого, для нас значимы исследования, в которых внимание переносится с «буржуазной публичной сферы», ограниченной узкими рамками образованных и состоятельных горожан, к альтернативным формам общественной организации. Особенно это актуально в связи с драматической цензурой и, соответственно, социальными функциями театра. Анализируя категорию «гражданское общество», Лутц Хефнер называет перспективным подходом не поиск в Российской империи институтов и форм социальной самоорганизации, которые соответствовали бы англо-американскому образцу, а анализ складывающихся в ее регионах местных сообществ и их трансформации и развития под воздействием новых медиа, в первую очередь — периодической печати[59]. Разбирая, как соотносились литература и цензура, мы попытаемся показать, что даже для столичных литераторов и цензоров местные сообщества оказывались исключительно значимы. Вместе с тем мы постараемся продемонстрировать роль медиа, таких как печать и театр, с которыми связано развитие общества в Российской империи. Рассуждая о непосредственном присутствии зрителей в театре, неизбежно приходится обратиться к конкретным региональным сообществам.
Правительственная цензура в некотором смысле может служить воплощением неоднозначных отношений между обществом и государством. С одной стороны, если цензура существует, литература очевидным образом не может быть до конца свободной и всегда в той или иной степени подчиняется внешнему контролю. С другой стороны, если государство вообще видит надобность в цензуре, это значит, что литература обладает определенной степенью независимости и способна хотя бы потенциально государству повредить. Именно об этой двойственности и свидетельствует, как кажется, история цензуры в Российской империи.
В Российской империи цензура была делом государственной важности и, как практически все дела такого масштаба, находилась под тщательным контролем нескольких очень высокопоставленных чиновников, включая министров и руководство III отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, то есть политической полиции, а в конечном счете императора. Об уровне, на котором принимались решения, свидетельствует хотя бы тот факт, что согласно цензурному уставу, с небольшими поправками действовавшему с 1828 по 1865 год, невозможно было открыть или закрыть периодическое издание «политического содержания», в том числе любой литературный журнал, без личного разрешения императора[60].
Цензура по самой своей природе была учреждением централизованным и централизующим. Особенно это заметно в середине XIX века. Цензурные комитеты, согласно принятому в 1828 году уставу, находились в Санкт-Петербурге, Москве, Риге, Одессе, Вильне (современный Вильнюс) и Киеве; отдельные цензоры — в Ревеле (Таллинне), Дерпте (Тарту) и Казани[61]. Обилие соответствующих ведомств на западной окраине империи несомненно свидетельствовало о стремлении контролировать ввоз иностранных книг и печать на местных языках, а не о признании права этих регионов на книгоиздание. Перечисленные организации, впрочем, во всех значимых вопросах зависели от Главного управления цензуры Министерства народного просвещения, а после цензурной реформы 1863–1865 годов — от Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел[62]. Ввоз изданий через границу определялся решением Комитета цензуры иностранной, также находящегося в Петербурге[63]. К тому же за разрешением многих специальных вопросов общая цензура должна была обращаться к другим ведомствам, неизменно находившимся в столицах: Кавказскому комитету, Петербургскому и Московскому комитетам духовной цензуры при Синоде, отдельным министерствам и проч.
Театральная (драматическая) цензура, при всем своем своеобразии, управлялась схожим образом[64]. Все публично исполняемые произведения должны были получить разрешение в Санкт-Петербурге, до 1865 года — в III отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии, а после — в Совете министра внутренних дел по делам книгопечатания. Решения принимались часто на очень высоком уровне: до 1865 года такими вопросами занимался шеф жандармов, позже в них подчас вмешивался министр внутренних дел. Ставить пьесы на сцене можно было исключительно по копиям, полученным из специальной библиотеки при Александринском театре (ныне ее фонды хранятся в Санкт-Петербургской государственной театральной библиотеке). Технически говоря, ничто не мешало авторам или антрепренерам обратиться в столичную цензуру за разрешением, однако, по сути, такой порядок сковывал развитие прессы и театра за пределами центральных городов (за исключением немногочисленных изданий, преимущественно столичных, рассматривавшихся на местах, таких как губернские или епархиальные ведомства). Чтобы, например, жаловаться на решение одесского цензора, необходимо было обращаться в Санкт-Петербург и ждать ответа оттуда.
Вдвойне тяжелым было положение провинциальных антрепренеров. До отмены (лишь в 1882 году) так называемой театральной монополии в столицах частные театры были запрещены, а государственные, управлявшиеся Дирекцией императорских театров, получали финансирование из казны[65]. Даже в тех случаях, когда драматическая цензура (с которой, конечно, высокопоставленным театральным чиновникам было намного проще договориться) запрещала императорскому театру то или иное произведение, совсем рядом существовал обширный запас других, уже разрешенных текстов. К тому же финансовые риски компенсировались за счет государственной поддержки. В этих условиях провинциальные частные театры (в столицах, напомним, могли существовать исключительно театры государственные), за исключением редчайших случаев, не обращались в цензуру за разрешением еще не поставленных пьес, а ориентировались на столичные репертуары.
Таким образом, цензура, с одной стороны, воплощала культурное неравенство центра и периферии империи, а с другой стороны — поддерживала это неравенство. Нет ничего удивительного в том, что наиболее заметные литературные и театральные события происходили в двух столицах, — напротив, эта тенденция связана с общей организацией цензурного ведомства, на которую не повлияли никакие реформы. В некотором смысле цензура, в отличие от многих собственно литературных явлений, не до конца поддается современным подходам, основанным на деконструкции представлений о решающем значении центра и на интересе к перифериям империй[66]: именно это ведомство как раз и участвовало в создании асимметричной ситуации, в которой центр оказывался важнее периферии.
Наше исследование, однако, призвано показать, что цензоры не преуспели до конца, не смогли полностью подчинить периферию центру. Вопреки их установкам, за пределами столиц империи происходили многие события, которые не только оказались в той или иной степени значимы для обитателей центра, но и повлияли на саму цензуру. В особенности важно это было для театральной жизни, где просто в силу самого медиа сверхвысокий уровень централизации был недостижим. В частности, мы покажем, как далеко не самая удачная постановка на театральной сцене Воронежа стала источником важных последствий, дошедших до самого императора и повлиявших на многочисленных столичных писателей и актеров (часть 2, глава 4). Другой пример будет связан с тем, насколько сложно было столичным цензорам описать происходящее на окраине Российской империи, в частности определить, кто именно посещал театры в Северо-Западном крае (часть 1, глава 3).
Помимо географической периферии, мы обращаемся и к фигурам, которые традиционно определяются как периферийные символически, лишенные возможностей самовыражения. Это особенно ярко проявлялось в области драматической цензуры, сотрудники которой не могли не думать о многочисленных посетителях зрительного зала, об их возможной реакции на увиденное на сцене, — и принимали решения исходя из своих представлений о том, какой может быть эта реакция. В этом смысле можно говорить о том, что за пределами публичной сферы цензоры, особенно сотрудники драматической цензуры, ощущали постоянное присутствие людей, исключенных из этого сообщества, лишенных публичного представительства, образования и доступа к возможностям выразить свое мнение. В этом смысле позиция цензоров была парадоксальной: они одновременно лишали этих людей голоса и пытались проговорить и предсказать их возможную точку зрения. Этот парадокс проявлялся не только в сфере цензуры народных театров, зрители которых были заведомо лишены возможности публично выразить свое мнение[67]. Напротив, любой цензор в той или иной степени имел дело с самыми разными представителями публики, реакцию которых на публикации и особенно на постановки он должен был предугадать.
В первую очередь мы будем рассматривать цензуру не как бюрократическую организацию, а как социальный институт, который был неотделим от литературной жизни в Российской империи. Самоочевидно и не стоит обсуждения, что основной целью цензуры было от имени государства влиять на литературу и общество. Мы, однако, попытаемся показать, что реальные действия цензоров не до конца вписываются в эту схему. Практика цензурного ведомства быстро дала понять, что невозможно обсуждать литературные проблемы, не испытывая, в свою очередь, общественного давления. Цензоры не мыслили себя исключительно винтиками в государственном аппарате: они, как, например, Гончаров, считали себя представителями образованной общественности и пытались найти в ней свое место. Хотя механизмы обратной связи между литературой и цензурой в Российской империи были едва разработаны, цензоры, принимающие решения, чувствовали сильное давление со стороны литераторов.
Сотрудники цензурного ведомства, как мы попытаемся показать, не могли полагаться исключительно на букву законов и распоряжений, но обращались также к собственному эстетическому вкусу и представлениям о морали, которые, разумеется, определялись не столько приказами начальства, сколько другими людьми, среди которых цензоры жили. В частности, цензурный устав 1828 года, с некоторыми поправками действовавший до реформ 1860‐х годов, требовал запрещать произведения, отклонявшиеся от норм «нравственного приличия»[68], однако нигде не определял, как отделять нравственное от безнравственного. С одной стороны, это открывало простор для злоупотреблений и применения двойных стандартов, с другой — по определению ставило цензоров в зависимость от меняющихся общественных представлений о морали. Высочайше утвержденный доклад министра народного просвещения от 16 февраля 1852 года требовал, чтобы цензоры проявляли осторожность, исключая фрагменты из сочинений «известных наших писателей»[69]. Вместе с тем доклад нигде не определял, как установить, какой писатель считается известным, что оставляло цензора под влиянием литературных критиков. Тем самым складывалась парадоксальная ситуация: технически говоря, сотрудники цензуры должны были влиять на общество, а в особенности на сообщество литераторов; на самом же деле связь между ними оказалась двунаправленной. В отличие от Майкла Холквиста и некоторых других исследователей (см. выше), мы вовсе не пытаемся доказать, что, например, литературные и театральные критики, по сути, занимались цензурой. Однако мы убеждены, что невозможно объективно рассматривать цензурные отзывы вне контекста тех представлений о литературе, эстетических и нравственных ценностях и принципах интерпретации, которые существовали в обществе. Разумеется, предполагается, что эти ценности и принципы не совпадали у разных социальных групп и в разные исторические периоды и становились предметом обсуждений и дискуссий, в которых цензоры не могли не участвовать.
Ограничимся одним примером. В Новый год, 31 декабря 1862 года, цензор драматических сочинений И. А. Нордстрем вместо праздника занимался ответственным делом — он писал отзыв на новую пьесу А. Н. Островского «Грех да беда на кого не живет». Он завершил ее характеристику следующими словами:
Эта новейшая пьеса талантливого нашего драматурга Островского, появления которой с нетерпением ожидает публика, есть отчасти картина того же «темного царства», которое изображалось им в прошлых его пьесах, и вместе с тем она во многом напоминает не одобренную к представлению драму Писемского «Горькая судьбина»[70].
Приводя аргументы за и против пьесы Островского (начальство, очевидно, в соответствии с мнением самого цензора сочло аргументы за более весомыми и разрешило постановку), Нордстрем проводил аналогию с уже запрещенной пьесой, однако попытался оправдать драматурга, ссылаясь на эстетическую осмысленность предложенного им решения: мрачная драма, посвященная измене и женоубийству, оказалась осмыслена за счет своей эстетической цели. Более того, раз «темное царство», по словам Нордстрема, уже изображалось Островским во вполне разрешенных пьесах, значит, можно было дозволить и очередное произведение на ту же тему.
Подбирая формулировки, чтобы определить смысл творчества Островского, Нордстрем воспользовался выражением из знаменитых статей Н. А. Добролюбова. На первый взгляд, это может показаться совершенно неожиданным выбором. В 1862 году Добролюбов, умерший годом ранее, действительно стал очень известен: был опубликован двухтомник сочинений критика. Поскольку многие статьи Добролюбова печатались под псевдонимами, до этого издания средний читатель, не вхожий в литературные круги, мог не осознавать, какие статьи принадлежали этому критику. Имя Добролюбова прославилось благодаря его старшему другу и единомышленнику Н. Г. Чернышевскому, ставшему главным создателем своеобразного посмертного культа критика[71]. Проблема была в том, что в конце 1862 года Чернышевский находился в Петропавловской крепости по политическому обвинению, сфабрикованному тем самым III отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии, где служил Нордстрем[72]. Казалось бы, серьезные ссылки на Добролюбова в сочинениях сотрудников драматической цензуры встречаться не должны — однако Нордстрему это, как видим, не мешало.
Очевидно, причина не в каком-то особенном уважении цензора к Добролюбову и Чернышевскому, а в значении литературной критики как института, разрабатывавшего общепринятые эстетические и социальные категории. «Темное царство» было популярной и влиятельной характеристикой творчества Островского, на которую удобно было ссылаться. В этом смысле Нордстрему было в целом неважно, каких именно политических взглядов придерживался цитированный им критик, — важно было то, что образованный и следящий за современной литературой российский читатель этого времени мыслил теми категориями, которые ему предложила критика. Цензор в этом смысле не был исключением.
Подход к цензуре как к социальному институту предполагает интерес к повседневной ее работе. В большинстве исследований цензурное вмешательство описывается как нечто исключительное, нарушающее «нормальный» порядок функционирования литературы. В действительности, однако, цензоры и писатели взаимодействовали постоянно, и нельзя было вообразить литератора, который сочинял без оглядки на возможное вмешательство «со стороны». Можно было бы сказать, что исключение составляют неподцензурные публикации, наподобие изданий Вольной русской типографии Герцена, но сама идея печататься у Герцена, то есть без цензуры, была уже значимым политическим и эстетическим выбором, а вовсе не типичным писательским поведением. Далее мы покажем, как эстетические, политические и социальные представления цензоров влияли на литературный процесс — и наоборот.
В большинстве случаев исследователей намного больше интересуют запрещенные цензурой издания, а не разрешенные[73]. Разумеется, разбор истории запретов выглядит обычно значительно более драматичным и увлекательным, тем более что часто сопровождается сложными интригами, попытками писателя оправдаться или обмануть цензоров и проч. Однако в действительности любому, даже самому строгому и придирчивому, цензору Российской империи разрешать произведения приходилось значительно чаще, чем запрещать. Вместе с тем подавляющему большинству писателей — по крайней мере, создавших несколько произведений — волей-неволей нужно было проводить свои сочинения через цензуру, а не биться о цензурные запреты. Таким образом, любой анализ того, что цензура запретила, бесполезен без изучения того, что она разрешила. Как мы увидим далее (см. часть 2, главу 2), подчас само по себе разрешение может оказаться неожиданностью и послужить для значимых выводов.