Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Феномен поколений в русской и венгерской литературной практике XX–XXI веков - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

1940-е годы стали и периодом нового всплеска эсхатологических настроений. Часть старых русских интеллигентов высказывала мнение, что моральное разложение западной цивилизации ставит весь мир на грань пропасти. Так, Д. Звегинцов писал в 1947 году своему товарищу по Императорскому Александровскому лицею Е. В. Саблину: «Темные силы охватили весь мир. Человечество полно зависти, жадности, ревности, недоброжелательства. Люди живут в страхе и заботах лишь о хлебе насущном. Как будто человек принадлежит только к миру животному»[67]. Преклонный возраст, которого достигли люди этого поколения к моменту окончания Второй мировой войны, состояние их здоровья только усиливали эти настроения.


Антон Карташев[68]

В 1950-1960-е годы поколение участников российских революций уходило из жизни. Кто-то смог переосмыслить прежние идеалы, отказался от идеализации «своего» XIX века и жесткого противопоставления эпохи своей молодости новому столетию. Некоторые старые русские интеллигенты осознали, пусть и с большим опозданием, ошибки своего поколения. Князь В. А. Оболенский незадолго до своей смерти написал своей ровеснице графине С. В. Паниной: «Ваши мысли о XIX веке демократическом и о ХХ-м диктатори-альном (так в тексте. – Авт.) не вполне разделяю. В XIX в. Европа страдала эгоцентризмом и свою идеологию распространяла на весь мир. А мир с подавляющим большинством населения был и тогда антидемократичен. В XX веке история из европейской стала мировой. И тогда обнаружилось, что деспотии всех видов не менее жизненны, чем демократии». При этом он подчеркивал: «Пока мы живы, мы останемся сторонниками демократии. К сожалению, мы слишком поздно поняли, хотя и чувствовали это всю нашу жизнь, что антиномию между свободой и справедливостью может победить только любовь. С надеждой на эту победу я и ухожу из этого мира»[69].

Таким образом, «людям Освободительного движения» принадлежит особое место в российской истории. Сформировавшись в XIX веке, они оказались на переломе эпох. На их глазах рушился тот мир, в котором они выросли. И Россия, и мир в целом вступили в совершенно новую эпоху, которая развивалась по законам, отличным от моделей XIX века. При этом само это поколение явилось творцом перелома. Однако в новом мире «людям Освободительного движения» стало неуютно, и они до конца своей жизни продолжали верить в то, что было подвергнуто жесточайшей критике в XX веке. Им пришлось испытать крушение своих прежних идеалов и осознать, что ни Россия, ни мир в целом не пойдут по тому пути, который казался им, лидерам Освободительного движения, безальтернативным.


Екатерина Кускова[70]

Глава 2

«Незамеченное поколение» русской эмиграции: поиски своего места в мире

Молодым представителям первой волны русской эмиграции присвоен своеобразный «поколенческий код»: люди «без корней» или «голый человек, вырванный из земли, как мандрагора, смертельно остроумный, апокалипсически одинокий»[71]; «незамеченное поколение», молодые эмигранты, которым «веял в лицо ветерок несуществования»[72]; «восточные Гамлеты» с «культом недотеп, мстительного презрения к удаче»[73]. Этот список определений со знаком минус обширен, и, что характерно, его авторы отнюдь не оппоненты из стана критически настроенных «отцов», но сами – «дети русской эмиграции». В сущности, мы имеем дело с автопортретом на фоне эпохи.

Еще одно определение – «поколение без своего места в мире» – было предложено Владимиром Варшавским отчасти как аналог его же устойчивого термина «незамеченное поколение». Проблематика «своего места» в художественной и философской системе писателя – отражение масштабной темы поиска себя современным человеком в историческом и культурфилософском пространстве XX века[74].

Образ «поколения без своего места в мире» возникает у Варшавского задолго до поднятой проблематики «незамеченности» и становится сквозным в творчестве. В первом же программном эссе об Андрэ Жиде (Числа. 1930/31. № 4), описывая новое поколение эмигрантских детей, «которым негде жить»[75], Варшавский задает мировоззренческий вектор, где сплетаются время, место и сущность эмигрантского бытия: «…такой эмигрантский молодой человек внезапно, со страхом должен почувствовать, что он не помнит, не знает, где он находится, что у него не было настоящей жизни, что жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире и ни в каком месте»[76]. И дальше проблему потери «своего места» Варшавский будет поднимать в художественной прозе, статьях и литературной критике с феноменальным постоянством. Так, в послевоенной статье памяти друга («Борис Вильде», 1947) он снова опишет русского человека новой формации, который – вслед за «мечтателями» Достоевского, «измученный сознанием своей отверженности, с ужасом чувствуя, что ему нету места в окружающем его чуждом и враждебном мире, – замыкается в своем недуге, в своих неизъяснимо-сладостных безумных мечтаниях о жизни и любви»[77]. Позже, в военной повести «Семь лет» (1950), а потом в «Незамеченном поколении» (1956) Варшавский затронет ту же тему: «…одиночество эмигрантских сыновей было еще больше одиночества отцов. У тех… еще оставалась опора: воспоминание, эмигрантская общественность, место в экстерриториальной Зарубежной России, ау сыновей не было места нигде, ни в каком обществе»[78]. И наконец, в главном, итоговом автобиографическом романе «Ожидание», вышедшем в 1972 году, писатель вернется к размышлениям своего раннего эссе 1931 года, посвященного эмигрантскому молодому человеку: «А у нас не было никакого положения нигде, ни в каком обществе. Мы были чужими даже среди эмигрантов. Нас не связывали с ними заветные воспоминания о славе и счастье прежней жизни в России, нас увезли на чужбину детьми. Но все-таки мы были уже слишком взрослыми, чтобы чувствовать себя тут дома, как последующие поколения эмигрантских сыновей. Нам суждены были беспочвенность, отверженность, одиночество. Мы жили без обычных координат для определения своего места в мире, без всякой ответственности»[79].

Очевидно, что описанная Варшавским драма неукоренённости была порождена беспрецедентным эмигрантским опытом. Этот исключительный социальный и личный опыт и, как следствие, особый менталитет детей русской эмиграции обернулись существенным обновлением содержания и формы в творчестве писателей. Благодаря младоэмигрантам в русскую литературу вошел новый архетип эмигрантского человека «без обычных координат» (герои Поплавского, Газданова, Набокова, Яновского, Божнева, Шаршуна и др.). Между тем новейший герой обладал богатой генеалогией (в этом ряду «герой нашего времени» Лермонтова, упоминаемые Варшавским «мечтатели» Достоевского, «лишние люди» Тургенева и т. д.). Не менее богата предыстория поднятой Варшавским проблематики утраты «своего места» в мире. Эта глубинная связь чисто эмигрантской идеи «незамеченного поколения» с русской классикой представляет большой интерес для исследователя и помогает полнее понять эволюцию концепта «своего места» в русской литературе. Здесь ограничимся лишь несколькими примерами.

* * *

«Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро. Поверьте, что Бог недаром повелел каждому быть на том месте, на котором он теперь стоит», – пишет Гоголь в знаменитом эссе «Женщина в свете» из «Выбранных мест из переписки с друзьями»[80]. В русском зарубежье на проблематику «своего места» в творчестве писателя обратил особое внимание выдающийся философ и филолог Дмитрий Чижевский, определив ее как «центральную в мировоззрении Гоголя»[81]. Наблюдение это крайне ценно в контексте поднятой нами темы, и потому на разработках Чижевского хотелось бы остановиться отдельно. Через призму проблемы «своего места» по-особому высвечиваются коллизии большинства гоголевских произведений («Петербургские повести», «Ревизор», «Мертвые души» и т. д.). Желание выдать себя за другого или присвоить чужое положение в обществе, потеря своего предназначения в мире, творческого дара, внешнего облика, постепенное разрушение душевных и нравственных основ жизни, гармоничной целостности личности – эти и подобные темы у Гоголя могут быть поняты, по Чижевскому, как разные формы утраты человеком «своего места» в мире. Чижевский возводил этот гоголевский дискурс к традициям святоотеческой литературы с ее пафосом «„духовного делания“, подвига, „духовной борьбы“»[82], «душевного хозяйства»[83] и сделал предметом идейностилистического анализа в статьях «О „Шинели“ Гоголя» (1938) и «Неизвестный Гоголь» (1951).

Еще в большей степени концепт «своего места» Чижевский исследовал в творчестве Достоевского. В одной из программных работ, посвященных проблеме двойника, он заметит: «…главной проблемой для Достоевского является проблема „своего места“. Эта проблема, по сути, является одной из самых центральных для русской духовной жизни девятнадцатого века»[84]. В то же время идеи философа не ограничивались только русской духовной жизнью XIX века и выходили далеко за пределы анализа творчества Достоевского. Автор проводил многочисленные параллели между русской и европейской мыслью Нового времени (А. Герцен, Д. Писарев, Вл. Соловьев, Н. Федоров, И. Кант, А. Смит, Ф. Ницше, М. Штирнер, С. Кьеркегор и др.). Сама работа о двойнике стала частью фундаментального замысла – обширного философского труда, реализованного лишь отчасти[85].

Широчайший контекст, в который исследователь помещал идеи писателя, ставил по-новому вопрос об особой форме мысли «философской современности»[86], антагонистичной религиозно-этическим взглядам Достоевского. Ее отличительной чертой Чижевский называл этический рационализм (формализм). Основным же предметом анализа в статье о двойнике стала агрессия абстрактной мысли, отвлеченной от «своего места», т. е. от всего живого, единичного, конкретного. По Чижевскому, целый ряд героев Достоевского страдает именно такой умозрительностью этического бытия, утрачивает «онтологическую устойчивость своей конкретности» и в итоге теряет «„свое место“, свое „где“»[87]. Подробно разбирая заложников этой отвлеченной идеи, не укорененной в живой конкретности (Голядкин, Ставрогин, Иван Карамазов и т. д.), Чижевский делает крайне важное умозаключение: каждый из героев в разной степени являет собой «онтологическую пустоту» и подвержен душевному распаду («двойничеству»). Ярче всего эти черты проявлены в образе Николая Ставрогина – он «оторван ото всего мира, обособлен, изолирован, он абсолютно уединен, не имеет в конкретном никакой точки опоры. У него нет „душевного магнитного меридиана“ и для него нет того „магнитного полюса“, к которому, по мнению Достоевского, влечется всякая живая душа, – нет Бога! Живое, конкретное бытие человека, всякое его „место“ в мире возможно лишь через живую связь человека с божественным бытием»[88].

Знаменательно, что именно в контексте исторических и социальных сломов, разрушения привычных основ жизни и масштабного изгнания стала возможна в литературе о Достоевском столь глубокая разработка проблематики «своего места» с уяснением неразрывной, глубинной этической связи человека – «с конкретным окружением (родина, народ, сословие, семья)»[89]. Принципиальный акцент в исследованиях Чижевского на «не только „как“, но и „где“ этического действия»[90] был большим вкладом в эмигрантскую философскую мысль и в философию человека в целом. Не случайно его статья вызвала большой резонанс в русском рассеянии и была активно обсуждаема в начале 1930-х годов[91]. От себя добавим, что исследование Чижевского о двойнике заложило целый ряд парадигм в изучении творчества Достоевского, однако при всей фундаментальности постановки вопроса некоторые темы были намечены философом лишь пунктирно. Сегодня они представляют большой интерес как посыл для дальнейшей разработки, в том числе и в свете обозначенной темы. Одна из них – глубокая идейная связь в текстах Достоевского между символикой утери «своего места» и самовольным уходом из жизни.

* * *

Апогей потери своего этико-онтологического места в мире – это акт самоубийства Свидригайлова и Ставрогина. В обоих случаях намерение уйти из жизни прочно ассоциируется у героев с отъездом и отчасти напоминает эмиграцию (т. е. акт насильственного разрушения устойчивого миропорядка). В случае Ставрогина – это гипотетический отъезд в Швейцарию, в случае Свидригайлова – в Америку[92]. «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте»; «мы поедем и будем там жить вечно», – пишет Ставрогин Дарье Павловне, задумав свой инфернальный «отъезд»[93]. Акт самоубийства в «Бесах» – философская метафора, где другая страна и другое гражданство являются символами небытия: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: „Никого не винить, я сам“»[94].

Та же символика самоубийства предстает в «Преступлении и наказании». Поговаривая об отъезде в «Новый свет, в Америку», Свидригайлов не раскрывает замысел «путешествия». Его уход из жизни с комментарием случайного свидетеля в «солдатском пальто и в медной ахиллесовской каске»[95] максимально высвечивает проблему добровольной смерти как «исхода». При этом сцена публичного самоубийства в виде парадоксального диалога между Свидригайловым и «Ахиллесом» отмечена многократным повтором слов «чужие край», «Америка», «место», и их смысловая стяженность не случайна:

Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.

– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.

– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.

– Здеся не места.

– Я, брат, еду в чужие край.

– В чужие край?

– В Америку.

– В Америку?

Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.

– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!

– Да почему же бы и не место?

– А потому-зе, сто не места.

– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.

Он приставил револьвер к своему правому виску.

– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.

Свидригайлов спустил курок[96].

Смерть как выпадение из «своего места», отъезд в «чужие край» был описан в отечественной словесности задолго до масштабной русской эмиграции. Значение литературы русского зарубежья здесь не столько в обозначении темы, сколько в существенном ее обновлении. Проблематика потери «своего места» в произведениях молодых эмигрантов не статична, наполнена новыми смыслами и подвергнута кардинальному пересмотру. Владимир Варшавский – один из авторов, существенно обогативших этот дискурс, а его герой (как правило, alter ego самого автора) – летописец нового опыта человека, заброшенного в пространство изгнания-небытия. Метафизика «своего места» в его творчестве проходит разные стадии становления. Иллюстрацией такой эволюции может служить автобиографический роман «Ожидание».

С первых же страниц, с описания раннего детства автор намечает сквозной для всего романа мотив: «…я не мог себе представить смерть мамы, или папы, или брата Юры. Этого так же не могло быть, как не могла вдруг исчезнуть занимавшая все место действительность: небо, дома, земля»[97]. Здесь – и зачин концепта, и ключ к пониманию проблемы. В чистом, «первозданном» сознании ребенка свое место существует не только в пространстве, но и во времени – отсюда прямая логическая связь между устойчивостью мира и бессмертием.


Владимир Варшавский – военнослужащий французской армии. Октябрь 1939 года[98]


Семья Варшавских (Сергей Иванович и Ольга Петровна с детьми Володей, Натальей и Юрой) незадолго до эмиграции из России.

Ок. 1919 года[99]

Когда героя «Ожидания» настигает «ветерок несуществования»? Знаменательно, что отъезд семьи из Крыма в Константинополь, как и весь эмигрантский «исход», который для старшего поколения стал трагедией, в глазах подростка – далеко еще не катастрофа, а только переход в неведомое: «Мне было странно: наша жизнь в России занимала все место, а теперь начиналась новая, неизвестная земля»[100]. Настоящий опыт «остановки жизни» герой познает вместе с уходом близкого человека – смертью брата. Это событие стало одним из самых острых переживаний и героя романа «Ожидание», и самого писателя. Старший брат Юра умер фактически на руках 16-летнего Владимира в марте 1923 года, когда братья, оторванные от семьи, оказались в русской гимназии в Моравской Тршебове. По большому счету, именно с этого года началась настоящая эмиграция Варшавского. «До тех пор я все еще жил, как в вечности. Только теперь я в первый раз почувствовал, что за привычной действительностью проступает что-то чудовищное, невместимое сознанием»[101]. После трагического ухода брата главные слагаемые – выпадение из пространства (изгнание) и времени (смерть) – складываются в идеальную формулу эмигрантства. Всё дальнейшее взросление героя и дальнейшие коллизии романа, как и события в жизни самого Варшавского, – это множественные попытки преодолеть прижизненное небытие.

* * *

Одной из форм такого преодоления для Варшавского, как и для многих младоэмигрантов, стал русский Монпарнас. Роль данного хронотопа в жизни молодой русской эмиграции всецело показана в книге «Незамеченное поколение». Парижский бульвар с его открытыми всю ночь кафе и неизменной литературно-художественной богемой, с одной стороны, был настоящим социальным дном, по словам самого же Варшавского, здесь собирался «всякий сброд»: «К двум часам ночи у стоек монпарнасских баров, казалось, воскресал знаменитый Двор Чудес. <…> Показательно, что в „Последних Новостях“ Милюкова, лучшей в то время русской газете, сообщение о смерти Бориса Поплавского было напечатано под заголовком „Драма на монпарнасском дне“. И Монпарнас был действительно одним из кругов парижского дна»[102]. С другой – темная сторона монпарнасского опыта, где отщепенство и смерть (гибель поэта и друга Поплавского), вроде бы, прочно переплелись, не отменяет какой-то особой созидательной миссии этого парижского топоса. Не случайно писатель неоднократно возвращался к монпарнасскому феномену в исследованиях, воспоминаниях, выступлениях, эссе и литературной критике.

Варшавский здесь не одинок, значение русского Монпарнаса было отмечено многими писателями русского зарубежья. Достаточно привести слова идейного вдохновителя молодых парижан Георгия Адамовича: «…Франция как бы не замечала и даже просто не видела этих чудаков, откуда-то бежавших, чего-то ищущих, чем-то недовольных и к тому же вечно меж собой ссорящихся. Франция их не отталкивала, но о них и не помнила… Какое было ей в сущности дело до кучки молодых и среднего возраста людей, что-то сочиняющих на своем непонятном языке и мало-помалу растворяющихся в бездомно-интернациональной богеме, подлинным отечеством которой стал Монпарнас?»[103] Знаменательно противопоставление равнодушной Франции – Монпарнасу-отечеству. Поистине же фундаментальной точкой опоры и «отечеством» для молодой эмигрантской литературы стала провозглашенная Адамовичем «Парижская нота», созданная во многом аурой Монпарнаса.

Термин, в котором переплавились музыка и точные географические координаты, весьма символичен. Ни берлинской, ни пражской «ноты» русское зарубежье не предложило (речь идет не о литературных объединениях, которых в русском рассеянии было немало, а о масштабном феномене). Однако взаимоотношения новой эмигрантской поэтики с «адресом» своего пребывания крайне многосложны и неоднозначны. Так, идейный оппонент «Парижской ноты» Марк Слоним ничего жизнеутверждающего в русском Монпарнасе не видел, хотя и проводил заседания литобъединения «Кочевье» в одном из бульварных кафе (Taverne Dumesnil – 73, bd. du Montparnasse). Значит, не только фактическая принадлежность к монпарнасскому адресу превращала бульвар в «свое место». Антагонистичную позицию по отношению к монпарнасской среде Слоним декларировал в одном из писем к Владимиру Варшавскому: «Я „монпарнассцем“ не был, и „нота“ Адамовича – Иванова мне всегда была чужда и неприятна, они были певцами и идеологами уныния, безверия, поражения и разложения. Марксисты скажут, что они отражали психологию „побежденного класса“. Монпарнас погиб не только во времени, но и в тех, у кого была душа жива и кто не хотел терять связи с Россией. И хотел на – Россию, для – России (а не эмиграции) работать»[104]. Это соображение нам представляется крайне важным – в нем соединены в одно (хотя и со знаком минус) несколько основополагающих слагаемых русского Монпарнаса как феномена состояния, времени и места. Слоним трактует эти слагаемые зеркально: русский Монпарнас не «отечество», но альтернатива «связи с Россией» (редукция места); не обещание будущего, а яркий пример самоистощения: «Монпарнас погиб не только во времени» (редукция времени); не новое слово в литературе, а банальное повторение поэтики декаданса: «уныние, безверие, поражение и разложение» (редукция созидания). По большому счету для Слонима русский Монпарнас был символом небытия, местом непригодным для тех, у кого «душа жива». Эта трактовка идеологии монпарнассцев, «Парижской ноты» и – шире – мировоззрения молодого поколения русских парижан была поддержана многими представителями старшего поколения, а в современной исследовательской рецепции вылилась в формулу «искусство отсутствовать»[105].

Остается задаться вопросом – что имели в виду сами молодые парижане, когда утверждали, что под влиянием «Парижской ноты» «родилось одно органическое сознание: нужного и ненужного, важного и не важного, вечного и временного»[106], или когда вспоминали «общую атмосферу, т. е. известный духовный климат, какой-то сговор о том „главном“, к которому хотели прийти, о том враждебном, от чего отталкивались…»[107]. На чем зиждилось «важное», «вечное», «главное» – понятия, далекие от поэтизации «разложения» и «пустоты»? Что отстаивали младоэмигранты, так настойчиво доказывая созидательный пафос монпарнасской эпохи, выстраивая бинарные оппозиции по отношению ко всему «временному» и «враждебному»? И если все эти завоевания Монпарнаса были со «знаком плюс», то что означает категория отрицания, так устойчиво прописавшаяся в автопортрете молодого поколения?

По-своему этот ребус решается у Варшавского через сквозную в его творчестве проблему «своего места». В «Незамеченном поколении» он дает описание русского Монпарнаса, которое, при всей документальности, имеет глубоко личный дискурс: «Но для нас в „Селекте“ за обычными декорациями парижского кафе и за лицами грешников магически проступала глубина другой реальности. Наши составленные вместе столики, казалось, были отделены невидимой линией Брунгильдыот всех других столиков, от Парижа, от всего враждебного внешнего мира, где для нас не было места: обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние. Капище орфических посвящений, Ультима Туле, особое призрачное царство»[108]. Этот пассаж во многом повторяет приведенное выше описание Адамовича и в то же время несет характерные только для Варшавского родовые черты. В рисуемой здесь монпарнасской панораме явственно присутствует ментальная граница («линия Брунгильды»), отделяющая враждебный внешний мир, где младоэмигранту «нет места», от призрачного мира русских парижан («обломок другой планеты»); за этой чертой, или крайним пределом, рождается «другая реальность». Предложенное Варшавским описание важно для понимания двоемирия феномена русского Монпарнаса. Отверженность, пустота, отсутствие «своего места» – априорная данность, особенно для «незамеченного поколения», которое никакой «настоящей былой России» фактически не застало. Для молодого эмигрантского писателя небытие — это эмпирический опыт и первичный строительный материал. Между тем сознание и творческая воля способны выстроить некий водораздел и не только отделить «враждебный внешний мир» от своего места, но и создать «другую реальность». В сущности, в этом пассаже речь идет о тайне художественного метода молодой эмигрантской литературы. Наблюдение Варшавского помогает по-новому увидеть многие «типичные» эмигрантские произведения, созданные, по определению Марка Слонима, «певцами и идеологами уныния, безверия, поражения и разложения». На поверхности этой литературы – подробное, бесстрастное описание небытия, пустоты или отверженности, однако семантическая перспектива нередко, меняя свою траекторию, движется в обратном направлении. «Парижская нота» являет массу примеров такого зеркального опрокидывания «враждебной» данности и ее парадоксального преображения в «другую реальность». У Бориса Божнева – это преодоление смерти в самом финале поэтического сборника «Борьба за несуществованье» (1925) вопреки почти навязчивой аксиоме названия книги. У Бориса Поплавского – это феномен апокатастасиса (полного восстановления) в стихотворении «Рождество расцветает…» вопреки каскаду негативных лексем («пусто», «безучастно», «страшно» и т. д.)[109]. У Георгия Иванова – это образы России и дома как «последнего приюта», которыми магически оборачиваются отчаяние, изгнание и смерть в стихотворении «За столько лет такого маяния…»[110]. Приведенные примеры точечны, но в то же время показательны (с тем же успехом можно назвать «Ночные дороги» Гайто Газданова или «Приглашение на казнь» далеко не монпарнасского Владимира Набокова). Для современного же исследователя представляет большой интерес отследить на уровне предметного стилистического анализа текста – как, какими средствами из материала с негативной коннотацией в этих текстах создается новая жизнеутверждающая реальность; каким образом «пустота», или «ничто», оборачивается воссозданием «своего места», а небытие – восстановлением своего настоящего «я». Очевидно, что в приведенных примерах присутствует этико-онтологическое усилие, диаметрально противоположное пафосу самоубийства.

Сам Варшавский неоднократно указывал на эту парадоксальную особенность новой эмигрантской литературы. В набросках к программному докладу «Русский Монпарнас», который писатель прочел на склоне лет в «Русском кружке» Женевского университета (23 января 1974 года)[111], он замечает: «С исследованиями еще неизвестных областей сознания связана надежда, что вместе с мутными подземными волнами станет доступно темному зрению „оттуда“ хотя бы самое низменное и темное, но приносящее реальное ощущение потусторонней жизни души: то есть все та же великая и безумная надежда человека – найти доказательства бессмертия. Ибо чем дальше сознание роет в глубину себя, тем сильнее проступает…»[112], – далее запись обрывается. Здесь Варшавский задает вектор в рецепции феномена литературы русского зарубежья. Предметом осмысления выступает мировоззренческая и творческая воля целого литературного поколения вопреки эмпирической реальности (потери своего места, распыления, несуществования) найти на уровне крайнего предела («Ультима Туле»), или «глубины себя», точку опоры для бытия. Проще говоря, речь идет об искусстве присутствовать.

Художественный метод самого Владимира Варшавского во многом отвечал принципам «Парижской ноты». В русском зарубежье он стал одним из ярких представителей литературы человеческого документа и за ним закрепилось устойчивое определение «честный писатель»[113] – это значило: простота повествования, максимальная непредвзятость в описании событий и людей, выразительный аскетизм. В целом как художник Варшавский отвечал лапидарной формуле Адамовича: «Искусство тем чище, чем беднее на вид»[114]. Однако в случае с Варшавским мы имеем дело с глубоко личным, индивидуальным становлением авторского почерка – не столько писатель следовал требованиям «ноты», сколько сама «нота» совпала с его мировоззрением. Впрочем, именно в «созвучности» (отзывчивости, диалогичности, неавторитарности) нового литературного течения кроется его невероятная популярность в среде молодой эмигрантской литературы. Для Варшавского же многое совпало в «ноте» с его родовой темой искания «своего места». Простоту стиля и фактографическую точность его произведений вряд ли можно объяснить ученическим буквализмом или неспособностью к вымыслу. Мировоззренческие истоки своего художественного метода писатель так объяснял в романе «Ожидание»: «Но я надеялся, усилие сосредоточиться поможет мне увернуться от небытия. Нужно только писать точно, что видишь, ничего не выдумывая. <…> Непосредственные впечатления не могут быть пошлыми или глупыми. Я для того и пишу, чтобы их проявить…»[115]. Вскоре после выхода романа в свет Варшавский запишет в дневнике: «…ведь самое трудное начать: потом начнется радость усовершенствования, или, как у Толстого, „снимания покровов“, открытие, непосредственное видение и воссоздание реальности, воссоздание, которое не может погибнуть» (запись 19 мая 1973 года)[116]. Здесь кроется объяснение роли «писательства» в жизни Варшавского: точное фиксирование реальности было для него одной из форм преодоления небытия. Здесь же – глубинные связи художественного метода Варшавского с феноменом русского Монпарнаса как места, где воссоздавалась, проявлялась «другая реальность».

Важнейшим опытом сопротивления небытию для «незамеченного поколения» стала Вторая мировая война. В автобиографической повести «Семь лет», а затем в романе «Ожидание» Варшавский опишет собрания литературно-философского объединения «Круг» (1935–1939) как место, где сошлись старшее и младшее поколения русского Парижа. Выбор идеолога и создателя «Круга», видного общественного деятеля русского зарубежья Ильи Фондаминского, а также участников Георгия Адамовича, Бориса Вильде, матери Марии, Владимира Алексинского и других в пользу «Резистанса» стал еще одной формой борьбы за «другую реальность». Насколько принципиальным для Владимира Варшавского было участие во Второй мировой войне против нацистской Германии подтверждает его воинский путь. Эта веха в судьбе писателя настолько значительна, что о ней стоит сказать отдельно.

В сентябре 1939 года Варшавский записался добровольцем во французскую армию, в недолгой «странной войне» не только побывал в боях, но и проявил солдатскую доблесть, оставшись последним на линии огня при защите Булонской цитадели. По документам, отложившимся в фонде писателя[117], и по исследованиям, посвященным военным событиям тех лет[118], следует, что Варшавский сперва воевал в составе 19-го полка 22-й дивизии, расположенной на бельгийской границе в городе Живе. После прорыва немецкой армии под Седаном, когда немцы взяли в один гигантский котел миллион человек, началось массированное отступление французов. Изо дня в день окруженные французские части, слабея под ударами совершенной немецкой военной машины, отступали к морю, и 14 мая бои завершились поражением. У союзников и французской армии оставались еще три ключевых порта – Булонь, Кале и Дюнкерк. Варшавский примкнул к дивизии, которую перебросили в Булонь. Финальные бои за город начались 22 мая 1940 года и закончились 25-го. Атаки на Булонь шли с юга и с запада вдоль берега, постепенно сужаясь до сражений в крепости, где и оказался Владимир Варшавский. В целом бои шли 36 часов, все это время у французов не было воды и питания, водопровод был разрушен, заканчивались боеприпасы. После очередной массированной немецкой атаки французы сложили оружие, однако части, находившиеся в замке, об этом не знали, продолжая оказывать сопротивление, и сдались только после приказа командира дивизии. Одним из солдат, сражавшихся до последнего за Булонскую крепость, был будущий автор «Незамеченного поколения».

После поражения французских войск Варшавский провел пять долгих лет в немецком плену, а по окончании войны 8 января 1947 года был награжден известной французской наградой – Военным крестом с серебряной звездой (Croix de guerre avec Etoile d’Argent). Военные события писатель воспроизвел в автобиографической прозе (цикл военных рассказов, повесть «Семь лет» и роман «Ожидание»). Символично описание одного из боев и переживаний главного героя в эти дни: «В первый раз в жизни я делал что-то, признаваемое всеми нужным и важным, в первый раз у меня было место в человеческом обществе, ия не испытывал моего всегдашнего страха, что я живу не так, как все. Наоборот, у меня было теперь спокойное чувство укрепленности моей жизни в чем-то достоверном и прочном»[119].

Здесь сквозной мотив искания «своего места» в творчестве и в жизни писателя достигает апогея. Непреднамеренная и в то же время почти дословная перекличка текста Варшавского со словами статьи Д. Чижевского об «онтологической силе и крепости конкретного бытия»[120] – наглядное свидетельство эволюции концепта «своего места» в литературе русского зарубежья. Герой Варшавского, alter ego писателя, возвращает себе «укрепленность», «достоверность» и «прочность» вопреки зримой реальности разрушения. Конкретность описываемого места действия — массовый обстрел цитадели, гибель боевых товарищей во время очередного артобстрела. Однако именно в этот момент начинается обратный отсчет в судьбе героя, его путь к этическому равновесию. В условиях войны (всецелого наступления «враждебного внешнего мира») извечное эмигрантское искание своего места обретает поистине эпические черты и становится в прямом смысле слова вызовом смерти.

Глава 3

К портрету литературного поколения ровесников XX века: «сыновья эмиграции» и ди-пи[121]

Владимир Варшавский начинает свою знаменитую книгу «Незамеченное поколение» со ссылки на выступление Н. И. Ульянова, в котором тот, историк по образованию и эмигрант эпохи Второй мировой, невзначай наносит удар по самолюбию бывших «сыновей эмиграции»: «…племя, возросшее в изгнании, не выдвинуло ни одного имени, ни одного громкого дела. <…> Всех их должно отнести к дореволюционному поколению»[122]. Именно это высказывание дипийца Н. Ульянова стало для белоэмигранта В. Варшавского символической точкой отталкивания, своеобразным тезисом, требующим глубокого и обстоятельного опровержения. Антитезисом к нему можно считать шесть глав книги о «незамеченном поколении».

Нечаянная небрежность по отношению к внутреннему единству и культурной самобытности «поколения сыновей» сквозит и в словах другого эмигранта Ди-Пи – Л. Д. Ржевского, мельком назвавшего их, писателей младшего первоэмигрантского призыва, в своем романе «Между двух звезд» «полупоколением»[123]. Деликатно не указывая конкретного адресата своих слов, но, безусловно, направляя их в сторону эмиграции первой волны, в которой растворялись и его же ровесники с той, другой, белоэмигрантской стороны, Л. Ржевский в другом своем тексте – докладе на тему «Национальная культура и эмиграция», прочитанном на расширенном совещании издательства «Посев» в сентябре 1952 года в Лимбурге, – скажет о так называемых «мансардных эмигрантах», чья культура глубоко провинциальна и неизбежно стремится к «консервации» и «затуханию»[124]. О весьма критическом настрое эмигрантов второй волны по отношению к своим русским предшественникам в Европе на примере споров вокруг издания «молодого журнала» «Опыты» подробно пишет О. А. Коростелев, цитируя высказывания В. Завалишина, Б. Филиппова, С. Максимова, в которых они, эмигранты военного времени, почти в унисон осуждают «архаический» и старомодный вкус редакторов Р. Н. Гринберга и В. Л. Пастухова[125].

В свою очередь и писатели первой эмиграции не питали иллюзий насчет эмигрантов новой формации, появившихся в Европе после войны. Их не могло не задевать то, что новоэмигранты были приняты Западом с распростертыми объятиями, что им были «обеспечены симпатии либеральной интеллигенции»[126], что «в материальном смысле новая эмиграция оказалась скорее в преимущественном положении: ее наиболее квалифицированным элементам не пришлось идти в шоферы, рабочие автомобильных заводов, железнодорожные контролеры, маляры», что, наконец, «к ее услугам оказалось Издательство имени Чехова – предприятие такого масштаба, о каком довоенная эмиграция могла только грезить»[127].

«Вторя эмиграция ни одного писателя, кроме Вас, не дала», – пишет своему корреспонденту Леониду Ржевскому в 1970 году Гайто Газданов. Затем ироничный и острый на язык Газданов прибавляет целый пассаж: «Впрочем, насчет второй эмиграции я ошибся, прошу прощения. На радиостанции „Свобода“ в русской редакции работает еврей небольшого роста… страдающий манией преследования, манией величия и комплексом неполноценности» (письмо от 30 ноября 1970 года)[128]. Разумеется, этот шаржированный портрет, созданный Газдановым, есть не что иное, как пародия на среднестатистического дипийца.

По-видимому, и то и другое эмигрантское сообщество не очень хорошо представляло действительный опыт (не только творческий, но и жизненный) своих оппонентов. И все-таки эти два звена одной генерации русских писателей, рожденных на рубеже веков и прошедших разный, но одинаково тяжелый путь становления как в Европе, так и в советской России, встретились. Встретились после Второй мировой войны на территории новой, послевоенной Европы, а потом и Америки. И это был единственный вариант их реальной встречи во времени, ибо с теми писателями, которые продолжили общий строй ровесников по ту сторону советской границы (Л. Гинзбург, Н. Заболоцкий, Ю. Олеша, А. Платонов, Л. Чуковская, В. Шаламов и многие-многие другие), встреча (в смысле человеческих устойчивых контактов, сотрудничества, дружеских связей), как мы знаем, оказалась невозможной. Соединение двух крыльев, двух звеньев, двух частей расколотого надвое поколения – проблема громадная и непростая. По сути дела – проблема времени.

Вторая волна эмиграции, так же как и первая, отнюдь не была однородной в возрастном и идейном смысле. Здесь оказались те, кого можно было бы причислить к писателям старшего и среднего поколения первой эмиграции (Д. Кленовский, Н. Нароков, Б. Ширяев), а также те, кто был или почти был ровесником Октября (О. Анстей, И. Елагин, С. Максимов, В. Марков, Н. Моршен, В. Юрасов). Что касается возрастной группы «незамеченных», к ней можно отнести Г. Андреева (Хомякова), Ю. Иваска, Л. Ржевского, И. Сабурову, Н. Ульянова, Б. Филиппова. Характерно, что многие представители этой генерации Ди-Пи быстро вошли в контакт и нашли общий язык со своими ровесниками из первой волны, занявшими к тому времени ключевые позиции в русском эмигрантском сообществе. Более других, возможно, это относится к проживавшим до войны в Прибалтике И. Чиннову и Ю. Иваску, никогда, собственно говоря, не порывавшим с эмигрантскими писателями и эмигрантскими периодическими изданиями; к Б. Филиппову, ставшему сотрудником Издательства им. Чехова и начавшему профессионально сотрудничать с Г. П. Струве; к Л. Ржевскому и Г. Андрееву (Хомякову), осевшим на какое-то время в Европе и включенным в русско-эмигрантскую общественно-политическую и издательскую деятельность.


Гайто Газданов[129]

В качестве примера такой отчасти реконструированной поколенческой общности обратимся к истории взаимоотношений Георгия Ивановича Газданова (1903–1971), в 1950-1960-е годы корреспондента, редактора и главного редактора русской службы «Радио Свобода»), с двумя писателями-дипийцами – Леонидом Денисовичем Ржевским (настоящая фамилия – Суражевский, 1904–1986) и Геннадием Андреевичем Хомяковым (Андреевым, 1906–1984).

* * *

Сохранившиеся эпистолярные свидетельства (письма Газданова к Ржевскому и его жене, переписка Газданова и Хомякова, переписка Хомякова и Ржевского) говорят о многолетних напряженно-дискуссионных и в то же время весьма дружеских отношениях между этими писателями, познакомившимися, по всей вероятности, в Мюнхене, куда периодически наезжал, еще будучи редактором парижского отделения «Радио Свобода» Газданов и где какое-то время жили Ржевский и Хомяков. Все трое были связаны общими литературными проблемами и контекстом литературной эмигрантской жизни: Ржевский и Хомяков, по-видимому знакомые между собой с первых послевоенных лет, в 1951 году опубликовали в соавторстве в журнале «Грани» пьесу «Награда», многие годы активно занимались издательской и редакторской деятельностью, и Газданов в редактируемых ими журналах («Грани»[130], «Мосты»[131]) неоднократно печатал свои произведения. Конечно, между писателями образовались профессиональные и, кажется, очень быстро – близкие человеческие отношения. По крайней мере, об этом свидетельствуют их письма, где разворачивается совершенно особый сюжет общения ментально близких друг другу писателей-ровесников, сформированных, тем не менее, разными социально-политическими, культурными и бытовыми условиями, а потому реализующих в своих оценках, высказываниях и поступках не только сходный морально-философский, психологический и культурный потенциал, но и весьма существенный потенциал различий.

Так, изучая письма Газданова, можно с уверенностью сказать, что Леонид Ржевский с его советским прошлым и непростой судьбой стал одним из его любимых корреспондентов. К примеру, в той коллекции писем, которая представлена в пятитомнике писателя[132], письма А.С. и Л.Д. Ржевским, опубликованные Т.Н. Красавченко и Ф. Хадоновой, – самая большая по численности и объему подборка[133]. Они отличаются живостью интонации, сердечностью тона, многоаспектностью содержания, обилием игровых элементов. Иногда в конце появляется приписка жены – Ф. Д. Ламзаки[134]. Часто Газданов использует в своей речи различные советизмы (что говорит о внимании к советской культуре и советской жизни, не чуждой Ржевскому), ироничный смысл которых сможет понять и оценить корреспондент:

Нам, несчастным рабам капитализма, которые должны долбить все время какую-то примитивную ерунду – на уровне среднего колхозника, – это труднее[135].

По тому, насколько это безнадежно скучно, это можно сравнить разве что с толстой книгой о советском сельском хозяйстве[136].

Что еще? Жалею, что у меня как-то не хватает времени, чтобы взяться за труд, давно задуманный: «История низового звена сельской кооперации в Вологодской области». Жаль, тема хорошая[137].

Заметим, что ни о советской политике, ни о военном прошлом Ржевского в этих письмах нет ни слова. Зато часто появляется реакция на литературное творчество корреспондента:

Ваш рассказ, Леонид Денисович, прочел в Новом Журнале и нахожу, что он еще лучше предыдущего. <…> Отметил в нем – по профессиональной привычке – некоторую, впрочем, незначительную и несущественную конструктивную небрежность и один глагол, который по стилю не подходит к рассказу – «разбежаться во времени»… Остальное очень хорошо. И язык приятный – не такой высохший, как у нас, проживших сто лет за границей (1 янв. 1958 г.)[138].

…Что делать, «денационализируемся» и бессильно завидуем Вашему русскому языку, который настолько свежее и лучше нашего, несмотря на Ваши познания в иностранных наречиях (28 дек. 1959 г.)[139].

А как литература? И как Ваши грандиозные издательские проекты? Не могу забыть Вашего чтения в Мюнхене. <…> Должен Вам сказать, что из всех писателей, чтение которых я слышал, только двое – Ремизов и Набоков – могли бы без особого позора выступать после Вас (15 нояб. 1960 г.)[140].

Книгу Вашу прочел в два приема – и задумался… (далее Газданов подробно рассуждает о литературной технике Ржевского, дает весьма ценные конкретные советы по «использованию материала». – Авт.) <…> В общем, рад за Вас очень – хорошо, что Вы работаете и пишете (20 марта 1961 г.)[141].

…Должен Вас поблагодарить за присланную книгу. <…> То, что я не всегда согласен с тем, что Вы пишете, и с тем, как это написано, – это, мне кажется, не так важно. Важно другое – то, что так, как Вы, никто, кроме Вас, не пишет и вообще никто из писателей на Вас не похож. <…> Что для Вас характерно, это отсутствие того, что англичане называют трудно переводимым словом serenity, то есть спокойного отдаления автора от своего сюжета и своих героев. Не берусь судить, недостаток это или достоинство: скорее, особенность, которая, мне кажется, должна затруднить выполнение литературного замысла (8 марта 1967 г.)[142].

…Вторая эмиграция ни одного писателя, кроме Вас, не дала. Правда, и первая была в этом смысле не очень блестящей… (30 нояб. 1970 г.)[143].


Леонид Ржевский[144]

Из всех этих комментариев и замечаний видно, что Газданов весьма внимательно относился к творчеству Ржевского, прочитывал все, что тот ему присылал, что попадалось на страницах эмигрантских журналов из написанного им, порой не жалел слов и времени на обстоятельные разборы прочитанного и тем не менее в чем-то главном, магистральном с Ржевским не соглашался. Ржевский (несмотря на признание его единственным настоящим писателем из второй волны), как и все остальные эмигранты Ди-Пи, был для Газданова все-таки писателем «советской» литературной школы, чужим по языку и мировосприятию. Очевидным это становится из переписки Газданова с другим дипийцем – Г. А. Хомяковым (Андреевым), которого в вышеупомянутых письмах к Ржевским Газданов много раз весьма дружески и даже тепло упоминает:

Но Андрееву (здесь и далее курсив наш. – Авт.) пришла в голову гибельная мысль – напечатать в том же номере ПЬЕСУ – можете себе представить? И чью? Старухи Берберовой[145].

Я написал Андрееву, что буду слезно Вас просить о спасении[146].

Геннадий Андреевич, дай ему Бог здоровья, любитель литературных салатов…[147]

Был недавно в Вашем любимом Мюнхене, где грустит бедный Геннадий…[148]

…А мы продолжаем мирно жить в Европе, Хомяков работает в русской редакции, удовольствия от этого не получает, но вместе со Степуном, которого терзает тщеславие, собирается выпускать еще один номер «Мостов»[149].

Видели недавно в Венеции Хомяковых, старик рассказывает о Вашей даче, конечно на берегу озера[150].

Хомяков ничего, держится и все норовит издавать «Мосты», хотя денег нет. Я этого бескорыстного энтузиазма понять не могу, хотя одобряю[151].

В нашей программе намечена серия под условным названием «дневник писателя». Мы предполагаем привлечь к участию в ней Вас, Адамовича, Вейдле, Хомякова, может быть еще Иваска[152].

Как Хомяков? Как «Мосты»?[153]

Тысячу лет ничего не знаю о Геннадии Андреевиче[154].

Как видим, общий контекст жизненных и творческих проблем, интересов, событий и людей, объединявший трех русских эмигрантских писателей, доподлинно существовал. Углубляет представление о нем переписка Газданова и Хомякова, охватывающая несколько лет их общения (с мая 1964 по декабрь 1967 года)[155].

С обеих сторон это чрезвычайно живые письма, в которых нет натянутости, скучных обязательных формул отдаленно-вежливого общения, нет политеса, который обычно ощущается в переписке «неравной». Зато есть дружеская заинтересованная деловитость, пропуски содержательные и событийные, возможные лишь в том случае, когда люди хорошо знают образ жизни и круг общения друг друга, есть искренность, переходящая в страстность, ирония и самоирония. Любопытно, что по интонационно-эмоциональному колориту письма Газданова к Хомякову могут быть сопоставлены в газдановском эпистолярном наследии только с вышеупомянутыми письмами к Ржевскому, однако динамика взаимоотношений корреспондентов здесь иная – с более резкими и выразительными очертаниями.


Журналистское удостоверение Геннадия Хомякова[156]

По-видимому, с Хомяковым, остававшимся в Мюнхене до 1967 года[157], у Газданова сложились гораздо более профессионально-деловые отношения, которые строились в основном вокруг работы на радиостанции и сотрудничества в «Мостах». Кроме того, Хомяков с его темпераментом организатора и общественника вступает с Газдановм в существенные разногласия, которые, по-видимому, и привели к прекращению переписки, но в то же время выявили многие нюансы во взглядах обоих писателей. Чтобы их показать, попробуем остановиться на тех моментах, которые стали в сюжете этого общения ключевыми.

Первым пробным камнем для проверки единодушия корреспондентов стала просьба Хомякова, адресованная Газданову, подписать обращение «К интеллигенции России» по случаю 50-летия революции. Это Обращение Хомяков планировал опубликовать в центральных эмигрантских газетах и распространить в СССР отдельной брошюрой: «…кому-то, глядишь, кое-что прояснит»[158]. В письме от 22 июля 1967 года[159] он просит Газданова (вторично, после просьбы, переданной через В. Варшавского[160]) «присоединиться к этому крамольному делу». Газданов отвечает быстро, через три недели (13 августа 1967 года), но отвечает уклончиво, из его аргументов видно, что подписывать «крамолу» он явно не хочет: пишет, что он служащий Американского Комитета и это обесценивает подпись, что у Фаины Дмитриевны в Польше племянница, которая часто к ним приезжает, и это может ей повредить: «Посмотрим в общем»[161]. Хомяков, по-видимому, разочарован ответом, но реагирует на него вполне миролюбиво: «Причина Вашего уклонения от подписания Обращения, конечно, весьма уважительная. <…>. Так что – быть по сему»[162].

Однако спустя два месяца между двумя писателями и сотрудниками теперь уже двух разных отделов «Радио Свобода» (в Мюнхене и Нью-Йорке) Хомяковым и Газдановым начинается настоящее идейно-нравственное и профессиональное противостояние. Суть его в том, что Газданов оказался в роли цензора для некоторых радиопередач и некоторых конкретных текстов, созданных в Нью-Йорке. Хомяков выразил свое раздражение и непонимание сразу в нескольких письмах по нарастающей, так как «письма-инструкции» с указаниями и «придирками» от Газданова продолжали следовать.

Первый раз Хомяков строго, но как бы между прочим предостерегает Газданова «от возможности „впадения“ в административный восторг»: «Тут у нас тоже „живые люди“… и надо ли их цукать еще дополнительно?»[163] Газданов возражает почти мгновенно и очень основательно, предъявляя претензии нью-йоркской редакции как старший, более компетентный, более образованный сотрудник, не оставляя камня на камне: все нью-йоркские тексты «просто невозможны», Закутин[164] – «такой писатель, как Вы балерина»; «Тамара»[165] говорит о Галине Николаевой и Ефиме Зозуле[166]: а «кому нужна эта захолустная хреновина?»; Завалишин[167], посмевший написать о Набокове, сфабриковал «малограмотную халтуру». «Так что Вы на меня напрасно гневаетесь, – заключает свой перечень Газданов. – Такое впечатление, что все это написано не в Нью-Йорке, а в Конотопе»[168].

Такого разгрома Хомяков не потерпел и дал Газданову решительный отпор буквально через несколько дней (скорость обращения писем поистине восхищает в наш век интернета и развитой техники)[169]. Его письмо от 22 октября 1967 года превратилось в отповедь Газданову:

Неприятен уже тон, этакий сверху вниз, а кроме того, явная необоснованность целого ряда «придирок», – они так и выглядят, придирками. Ведь нельзя же, например, «Приметы времени» снимать и издеваться над ними за то, что они посвящены советским делам – так, как это им и предписано по положению. Нельзя придираться к программе из-за того, что в ней есть ссылки на Пастернака, который Вам не по душе: Ваша душа тут не при чем… <… >

В общем, мне пришлось сесть и по поводу Ваших писем написать довольно резкое объяснение, под конец смягченное, так сказать, «хорошим отношением к лошадям». <…>

Суть же дела такова: если у Вас там кто-то решил «наводить порядки», то начал он явно не с того конца. За счет «малых сих» это не делается: что Вы хотите от Закутина? Или что, Вы хотите выучить писать нашего экономиста? Ваш экономист /т. е. у Вас сидящий/ пишет черт знает как, – а Вы, видите ли, нашим недовольны. Кроме того, люди пишут десять лет, они исписались до дыр и само собой разумеется, что одни программы слабы, другие чуть получше, иногда попадаются хорошие, – что, Вы думаете, может быть, цуканьем, предписанием исправить дело? А кроме того: почему Вы не смотрите «окрест себя»? Вы вот написали свои письма, – а мне тотчас же принесли одну из Ваших программ, из знаменитых «городов» /кажется, «Бухарест»/, в которую заглянешь – мурашки по спине бегут. И знаете, сколько можно найти у Мюнхена таких программ? Так что же, будем друг друга поносить и стараться «исправить»?

Болезни радиостанции мы знаем очень хорошо. <…>

Я думаю, что и сами Вы прекрасно это понимаете, – поэтому и отношу «нападки» просто к недоразумению, к выполнению некоего задания, очевидно, с несколько излишним пылом, вот и все. И никак не склонен рассматривать этот случай трагически: стоит ли, дорогой Георгий Иванович? По-моему, никак нет[170].

Следующее письмо Хомякова написано без ожидаемого ответа, вдогонку предыдущему по новому горькому следу – новости, что «скрипт о Ржевском» Мюнхен «снял»: «Этак Мюнхен, глядишь, нас по миру пустит, увольняться заставит за явной неспособностью»[171]. Интересно, что даже перейдя в этом же письме к другим темам, более общим, Хомяков начинает иронически и даже саркастически задевать Газданова, подчеркивая их давнишние шутливые разногласия: «Я по малости продолжаю продвигать очередной „мост“, т. е. занимаюсь тем, в чем смысла Вы признавать никак не хотите. Так что, как видите, эмигрантская литература даже процветает, чему Вы верить упорно не хотите»[172].

Надо сказать, что выступая в этой полемике в роли энтузиаста и Дон-Кихота, Хомяков достиг результата – разбил-таки крепость Газданова, которую тот воздвиг из иронии и скепсиса, ему органически присущих. Газданов написал в ответ огромное письмо в общем-то оправдательного содержания. Конечно, он объясняет в нем свою позицию, аргументируя, в частности, и тем, что для чего же, дескать, писать каким-то Ильинским, если есть Адамович, Вейдле, Струве; зачем же «людей вводить в заблуждение», представляя «милейшего» Леонида Денисовича «совершенным корифеем»[173] и т. д. Однако в этом письме Газданова есть такой поворот, такой нюанс, которого нет, пожалуй, ни в одном из его писем послевоенного периода, а может быть и вообще ни в одном из его писем, – интонация полученного урока, раскаяния, по крайней мере сожаления. Как человек порядочный, благородный и душевно тонкий Газданов принимает этот урок. Ему импонирует способность Хомякова неистово защищать зависящих от него людей:

Ваш ответ я читал с истинным удовольствием – не потому, что я был бы согласен с Вашими возражениями, а потому, что Вы героически защищаете Ваших сотрудников, хотя цену им знаете не хуже меня. Это так и полагается, правильно и заслуживает уважения…[174]

А потом, отступив в тему частной жизни, Газданов неожиданно опять возвращается к спору и договаривает самое сокровенное:

…Езжу на станцию, гуляю и думаю, что Вы правы – иронии и насмешке цена не большая, это самая легкая вещь и не в этом дело, на этом далеко не уедешь. Когда я пишу «для себя», этим не злоупотребляю, – как Вы, вероятно, знаете. И людей надо жалеть, в этом Вы тоже правы[175].

На задушевное признание Газданова Хомяков также ответил с неподдельной искренностью и пониманием, рассказав о себе, о своем самочувствии на станции в Нью Йорке, стараясь прийти к некоему консенсусу относительно всех спорных вещей, вставших между ними: и по поводу уровня передач, и по поводу работающих сотрудников, и по поводу их общего друга Леонида Ржевского, и по поводу «снобизма» и «высокомерия» мюнхенцев – читай: первоэмигрантов. Начало этого письма стоит процитировать:

Конечно, во многом мы смотрим на вещи не только «хладно», но и одинаково, но кое в чем и расходимся, что тоже не беда и естественно. Часть расхождений, на мой взгляд, – из-за неполного знания условий, обстановки, и только о них, пожалуй, и стоит говорить[176].

Так закончился этот эпистолярный сюжет. Закончился катарсисом: просветлением, примирением, переоценкой себя и друг друга. Судя по более поздним письмам Газданова Ржевскому, переписка его с Хомяковым прервалась, но он неоднократно будет спрашивать Ржевского об их общем друге и читать альманах «Мосты», который стараниями Хомякова выходил вплоть до 1970 года[177].

Однако же альтернативная позиция Хомякова, долгое время существовавшего и работавшего рядом со своими ровесниками-эмигрантами из «незамеченного поколения», но в то же время занимавшего совершенно особую позицию, еще лучше проявилась в его литературном творчестве. Об этом и пойдет речь далее.

* * *

Литературное наследие Геннадия Андреева (Хомякова[178]) состоит из рассказов и очерков в большинстве своем автобиографического характера. Это, прежде всего, четыре очерковых книги: «Соловецкие острова» (1950), «На стыке двух эпох. Из воспоминаний» (1954), «Трудные дороги» (1959), «Минометчики» (1975–1978), а также целый ряд рассказов: вошедшие наряду с циклом «На стыке двух эпох» в книгу «Горькие воды. Очерки и рассказы» (1954) и несколько других, опубликованных в разных эмигрантских изданиях. В этой документально-биографической прозе Г. Андреев наиболее последовательно воспроизвел жизнь своего поколения с ее «советской» стороны: тюрьма и лагерь («Соловецкие острова» и «Трудные дороги»), участие в процессе советского строительства и производства («На стыке двух эпох. Из воспоминаний»), солдатская участь во время войны – фронт, плен, немецкие концлагеря («Минометчики»). Заметим, что эти три тематических пласта (лагерный – производственный – военный), охваченные Г. Андреевым, удивительно коррелируют с тем автодокументальным сюжетом, что так ощутим в литературе «молодой» белой эмиграции: Гражданская война, деклассированное существование в чужой стране, участие в движении Сопротивления, пребывание во французской армии и немецком плену. И в том и в другом случае речь идет о поколении людей, которое изначально оказалось выбито, вырвано из привычной системы ценностей, вообще из мира какой-либо социальной определенности – вырванные с корнем (de l’émigré au déraciné), как назовет их вслед за Б. Поплавским швейцарская исследовательница А. Морар[179]. «Смысловая перепланировка» (Ю. Тынянов) мира для представителей этого поколения обернулась «смысловой перепланировкой» собственной жизни, причем перепланировкой вовсе не произвольной, но строго предопределенной масштабом исторических событий, которые разметили одинаковыми вехами общую траекторию поколенческого движения.

Как и для большинства его пишущих сверстников из первой русской эмиграции, для Г. Андреева главным делом его творческой жизни стало создание «литературы свидетельства» в полном и буквальном смысле этого слова. В этом нет ничего удивительного, ведь событийный и эмоциональный багаж подобных человеческих судеб чаще всего просто не оставлял места чистому вымыслу. Поэтому, собственно, проза Г. Андреева и кажется такой органичной в контексте литературных свидетельств «незамеченного поколения».

Первый, изначальный круг испытаний, пройденных Г. Андреевым, отразился в двух его очерковых книгах – «Соловецкие острова» и «Трудные дороги». Но если многие представители младшего поколения первой эмиграции стали «преждевременными воинами» Гражданской войны[180], то Г. Андреев оказался в 1927 году «преждевременным политзаключенным» советской тюремно-лагерной системы[181]. В эпизоде допроса в следственном изоляторе («Соловецкие острова») чекист спрашивает автобиографического героя Андреева: «Вам ведь тоже 18?» – и тот «утвердительно кивает головой»[182]. Но в Соловецком лагере герой к тому времени находится примерно год, следовательно – попал он сюда, а тем более под следствие, не позднее семнадцати лет. Подтверждается возраст героя на момент его ареста и начала большого лагерного пути в очерке «Северная робинзонада» («Трудные дороги»): здесь он сообщает о себе, что отсидел три года и теперь он, «двадцатилетний юноша», говорит с неожиданным напарником по карантину «как умудренный опытом и остывший старик»[183].

Интересно, что точно так же, как, например, герой Г. Газданова Коля Соседов среди бойцов бронепоезда «Дым» («Вечер у Клер») или как герой В. Андреева среди солдат Миллеровской армии («История одного путешествия»), герой Г. Андреева, оказавшийся в Соловецком лагере особого назначения, благодаря своему возрасту имеет как бы особый статус – повсюду младшего, не отягощенного прошлым, не имеющего нравственных «кривизн», неискушенного, но при этом пронзительно-тонкого наблюдателя. Неудивительно, что больше других героя Андреева, мальчишку по существу, привлекают такие персонажи, в которых он видит наставников или же отыскивает внешне романтический, привлекательный для себя идеал. Так, особую роль в соловецкой судьбе героя играет профессор Стрешнев – живая энциклопедия и неутомимый просветитель, а в нечеловеческих условиях лесозаготовок так и просто настоящий спаситель. «Много помог» «на первых порах», «вытащил с общих работ, устроил в канцелярию» бывший эсер Шевелев. Огромное впечатление производят бывший большевик, друг Ленина и Троцкого монументальный Кожевников и бывший офицер царской армии Сливинский. Однако взгляд героя на этих людей тоже предопределен возрастом: во многих из них он впоследствии разочаровался или ошибся. Шевелев оказывается на поверку – как бросает одна из заключенных – «подлым сексотом», Сливинский становится предателем, а внешнее величие Кожевникова переходит в подлинное сумасшествие: «…летом 1929 года Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, в котором объявит себя соловецким королем Иннокентием I и дарует всем заключенным свободу»[184]. Таким образом, история взаимоотношений со старшими лагерниками становится для персонажа Андреева суровой жизненной школой, оправдавшей и заповедь-императив Шевелева («Себе не верь, понимаешь? Никому не верь!»), и философский вердикт Кожевникова («Раньше говорили, что тюрьма или закаляет, или развращает людей. <…> Для нашего времени это неверно. Тогда тюрьма была исключением, теперь везде тюрьма. Сейчас люди не закаляются и не развращаются, а обнажаются»)[185].

Однако взрослые, так сказать настоящие, лагерники, составляющие главный контекст соловецкой жизни героя Андреева, в котором он каждодневно существует и постепенно учится жизни, это не весь его круг. Его душа, не смирившаяся с заключением, заставляет мечтать о побеге, а значит – консолидироваться с такими же, как и он, молодыми, не смирившимися людьми. И это другая, тайная ипостась его существования: «Я продолжаю работать, жить, как все, но я живу двойной жизнью: вторая проходит внутри, в исступленных мечтах о побеге». Причем мечте этой, этой надежде отнюдь не мешает ясное осознание того, что «с проклятых Соловков, окруженных морем, за всю историю лагеря не убежал ни один человек»[186]. Так возникает дружба с двумя студентами – Синицыным и Петровым, так возникает план создания большой конспиративной организации. Старшие всё понимают, но бездействуют, молодежь, как и любая молодежь во все времена, пытается активно протестовать: «Нас в Соловках – десять тысяч. Разве четыреста человек удержат нас?»[187] Не важно, что побег не удается и сам герой оказывается из-за него на волосок от гибели, в глубине души он до конца своего соловецкого заключения так и не смирится с тем, что «большой и малый разврат, доносы, сплетни, подсиживание друг друга и слежка одного за другим, мелочная и жестокая борьба за место даже под хмурым соловецким небом липкими и крепкими тенетами опутывает нас»[188].

Герой Андреева максималист, максималист в силу своего возраста. Он готов на риск, ибо верит в свободу, верит в себя, в жизнь. Вспомним здесь, как бежал за границу в 1925 году сосланный в Нарымский край И. Болдырев (Шкотт), автор повести «Мальчики и девочки»; как бежал сначала в армию Миллера, а потом из Марселя и Константинополя на Кавказ старший сын Л. Н. Андреева поэт и писатель В. Андреев; как ушел из дома в армию Юденича прозаик Л. Зуров; как бежал из Галлиполийских лагерей в Константинополь, будучи солдатом Белой армии, писатель Г. Газданов; как бежала через половину России вместе с матерью и сестрами двенадцатилетняя 3. Шаховская; как перешел через границу с отцом почти в подростковом возрасте другой писатель – В. Яновский; как бежал из Петербурга в Крым вместе с братом Сергеем юный В. Набоков. Вообще, тема бегства – бегства из тоталитарной страны, из неволи, а потом из рутины и косности бытия – станет для этого поколения эмигрантских авторов сквозной и необыкновенно устойчивой. Их герои унаследуют авантюрно-свободолюбивую позицию своих создателей и тоже будут неукоснительно стремиться к свободе, к тому, чтобы вырваться из застенков тюрьмы или из духоты облепляющего быта.

Что же касается темы побега в творчестве Г. Андреева, то она, возникнув в книге о Соловках, займет центральное, сюжетообразующее место в книге «Трудные дороги», хронологически продолжающей повесть о судьбе автора и его автобиографического персонажа. В какой-то мере это будет повторение истории лермонтовского Мцыри, убежавшего из монастыря на волю, в «мир тревог и битв», и вернувшегося обратно, чтобы умереть. У Г. Андреева герой бежит из лагпункта Пионерного и, совершив головокружительное путешествие через горы, побыв «в своей воле» несколько недель, возвращается в арестантском вагоне, возвращается лишь для того, чтобы дождаться своего смертного приговора. Та же лермонтовская романтическая контрастная основа – несвобода, навязанная людьми, и зов природы, сулящий освобождение: «Всюду я приглядывался: нельзя ли уйти? Страсть к воле, к чему-то другому, сидела в крови, ее не заглушить»; «а горы светят, как гибнущему в море маяк»[189]. Смертельно опасной для лермонтовского героя схватке с барсом в тексте Г. Андреева подобна схватка с «каменным хаосом» гор, среди которых едва не погибли два бежавших лагерника. Примечательно, что герой книги Г. Андреева совершает, наконец, свой удачный побег именно тогда, когда этот поступок наименее мотивирован реальными обстоятельствами: в лагпункте Пионерном он проводит свой лучший за время заключения год, так как здесь, вдали от большого лагеря, царит относительная демократия и отсутствуют все те жестокие вещи, которые делали жизнь заключенных невыносимой. Этот побег – скорее всего, зов души, «старый зов», как именует его автор.

Из всех очерково-автобиографических книг Г. Андреева «Трудные дороги», безусловно, самая романтическая, не случайно предшествуют книге гордые слова Э. Хемингуэя из повести «Старик и море»: «Человек не рожден для поражений. Его можно убить, но не победить. Человек побеждает всегда». Читая «Трудные дороги», можно вспомнить не только М. Ю. Лермонтова, но и Д. Дефо (первый очерк так и называется – «Северная робинзонада»), рассказы Д. Лондона (тема испытания человека суровой северной природой звучит как заглавная в очерках «В своей воле», «В Куликовом царстве», где два беглеца преодолевают немыслимой тяжести северную дорогу). Присутствуют в «Трудных дорогах» и знаменитые «карточные» сюжеты: в главе «Неожиданное осложнение» Хвощинский, напарник главного героя в побеге и, как выясняется, заядлый карточный игрок, проигрывает «туземцам» общие деньги. Вторая часть книги, где повествуется о трагическом финале побега, о тюрьме, которая окончательно смыкает над героем свои своды, заставляет припомнить всю «тюремную классику» мировой литературы. Однако не только ее, не только известные всем произведения В. Гюго, Стендаля, А. Дюма, Ф. М. Достоевского, Л. Н. Толстого, А. П. Чехова. Тема ожидания смертельного приговора, неотвратимой и очень скорой, но все равно непредсказуемой гибели, тема ужаса перед реальностью уничтожения собственной личности сближает последние очерки «Трудных дрог» с такими текстами ровесников Г. Андреева и представителей первой эмиграции, как рассказы И. Савина, «Приглашение на казнь» В. Набокова, тюремный дневник Б. Вильде.



Поделиться книгой:

На главную
Назад