- Репортаж - пусть! Репортаж будет! - Конечный взволнованно отмахнулся. - Девочки с бантиками, мальчики с "ирокезами"... споют нам хари-кришну. Место лесное, кругом елки, поди разбери - где снимали. Будет тебе репортаж. Но в пути - в пути надо быть поаккуратнее. Всякие песни, костры...
- Костры? - изумился Виктор Бориков. Он недоуменно обвел взглядом остальных. - Ты что - предлагаешь не жечь костры?
- Дым! - в голосе Конечного слышалось истерическое желание достучаться и мольба к Господу вразумить этих ослов. - Нас любая сука засечет с этим дымом!
- Ну-у, нет, - протянул Бориков, темнея лицом. - Поход без костра это, мужики, знаете...
- Огонь никуда не денется! - в этом последнем своем увещевании Конечный едва не отдал Богу душу. - Мой рюкзак под завязку набит сухим спиртом! Что не влезло - Яшин забрал... Ну, не трещит, искр нет снопами - зато экологически чисто. Какая вам разница?
Бориков понимал, что Конечному отчаянно хочется добраться до торчков и там забыться, но и страх его гложет нешуточный. Виктор Бориков мог понять такое очень даже хорошо. Не столь давно - и даже совсем недавно - он сам влачил жалкое существование запойного алкоголика, день ото дня что-то да терявшего в окружающем мире. И Бориков благословлял тот светлый день, когда, изнуренный похмельем, - которое, как известно, первично, - он появился в кабинете знаменитого психиатрического светила, и то светило закодировало его от пьянства на всю оставшуюся жизнь. После этого он постепенно преобразился в то, что теперь застенчиво осваивалось в блестящей конфетной обертке: новорожденное совершенство. Но он еще многое помнил и мог понять и простить ближнему его слабости.
- Ладно, не страдай, - сжалился он над Конечным- Мужики, у него ломка, и он ссыт, - Бориков говорил добродушно, покровительственно. - Черт с ним, перебьемся сухим спиртом.
- Чушь какая-то, - пожал плечами Парвус. - В общем, я - как все. Что, рванули?
- Брависсимо Парвиссимо! - вскричал Рюгин, предвкушая путешествие, и хлопнул Парвуса по рюкзаку. - Все-таки ты голова! Без тебя сидишь, варишься в собственном соку, дальше носа не видишь... А ты - тут как тут! Вытащил из норы! Пошли! - он обнял Парвуса и Яшина за плечи. Парвус был высок, Рюгина перекосило, и он бросил эту затею, довольствуясь Яшиным. - Что такой хмурый? - обратился он к другу.
- Не знаю... - Яшин зыркнул направо, налево, помялся и тихо, неуверенно спросил: - Скажи, ты где-нибудь когда-нибудь видел подобную траву? Ты посмотри - травинки все одного роста...
* * *
Было около шести вечера.
За день лес так толком и не прогрелся. Сущее пекло, однако, мучило их, пока приходилось шагать по утоптанной дороге мучного цвета вдоль одноколейки. Пыльная, не оседавшая дымка над дорогой тоже была цвета муки. Все разделись; поначалу занимались обычным делом - скабрезничали, зубоскалили друг над дружкой, но с выходом солнца в зенит приумолкли. Струйки разжиженного пота щекотали их белые, городские бока. Поэтому несказанной благодатью был явлен лес - и путники, оставив дорогу позади, продравшись сквозь помесь болота с диким буреломом, очутились среди чешуйчатого золота соснового бора. Они окунулись в то золото, и ни звука не раздавалось вокруг; на коже пылали волдыри, ноги гудели. Не было ни пригорка, ни овражка - одни сосны сплошь, с кронами, терявшимися в жаркой небесной зыби.
Мнения разделились. Где-то забарабанил дятел, с ветки беззвучно сорвался и повис на прозрачной нитке паук, а они стояли полукругом, обсуждая: устроить ли привал прямо здесь или пройти дальше. Конечному место не нравилось. Оно казалось ему чересчур открытым.
- Все просматривается, - сетовал и ныл Конечный. Он чувствовал, что теряет чувство меры, но остановиться не мог. Волей-неволей он усиливал в остальных неясные страхи. Бориков мрачнел, Всеволод Рюгин и Парвус в который раз испытывали недоумение. Яшин устал, утратил интерес к жизни и сидел на земле, обхватив колени руками, готовый идти, куда ему скажут. Наконец спор закончился. Конечный отвоевал лишний час пути. Он сразу замолчал, рассудив, что от добра добра не ищут.
То ли по инерции, то ли под влиянием путаных советов Конечного вышло так, что шли они намного дольше. Уже начинало смеркаться, и привал случился как-то сам собой. Разом остановившись, все чуть ли не хором заявили, что дальше никуда не пойдут и будут отдыхать. Когда устанавливали палатку, Всеволод Рюгин нашел гриб. Гриб одиноко торчал посреди желтого хвойного ковра, почему-то наводившего на мысли об изобилии ежиков поблизости. Но никакие ежики не появились.
Рюгина окружили и принялись рассматривать гриб. Какое-то время ничего внятного не произносилось - одни лишь глухие нерешительные вздохи, междометия и цоканье языком. В конце концов Яшин сказал;
- Ну что мы, в самом деле, топчемся на месте? Вопрос ребром: будем ли мы употреблять этот гриб в пищу?
- Пожалуй, нет, - скривился Парвус.
- Нет, - постановил Бориков.
- Так, - кивнул Яшин. - Прекрасно. Вопрос второй: почему?
- Я таких грибов не знаю, - Бориков отвернулся. Гриб и впрямь попался замечательный - чего стоила хотя бы квадратная - пусть даже с закругленными углами - шляпка. Водянистая фиолетовая нога, сотни иголок на месте привычной мякоти под шляпкой, запаха - никакого.
- Я думаю, - вздохнул Яшин, - пришло время наполнить бокалы и обсудить все странности последних дней. Их накопилось слишком много.
Возражений не было. Парвус приступил к хлопотам - он взялся вынимать из рюкзаков еду, напитки, вилки и ложки. При виде напитков общество повеселело, все заспешили. Конечный, считая себя главным по огневым вопросам, вбил в землю рогульки и положил сверху прутик для котелка. После этого в руках у него появилось нечто вроде складной игрушечной кроватки: металлическая жаровня. Он поставил ее между рогулек и высыпал кучу белых таблеток.
- Эй! - окликнул его Рюгин. - Этот сухой спирт... его в мокрый никак не переделать?
- Рискни, - ухмыльнулся Конечный. Всеволод Рюгин, любивший увеселять друзей, побежал к ручью, нацедил воды в кружку, бросил таблетку и важно сел толочь ее черенком вилки. Как часто случается, он всерьез увлекся и товарищам не без труда удалось его дозваться.
- А ну тебя! - рассвирепел Рюгин и плеснул болтушкой в черничный куст. - Лучше по-старинке.
- Совсем по-старинке не выйдет, - осклабился Парвус, указывая на таблетки, уже горевшие бесшумным синеватым пламенем. - Налицо новаторский элемент. Как-то непривычно, - сокрушенно вздохнул он, ломаясь. - То ли дело - костер! Соберешь хворост, шишки, дровишек наколешь... Не с руки старой гвардии рассаживаться вокруг горящего сухого спирта.
- Времена меняются, - изрек Бориков.
- Меняются, да, - печально согласился Рюгин.
- А по мне - это даже оригинально, - возразил Яшин. - Во всем можно отыскать плюсы. В конце концов, это шизовка.
- Шизовкой было бы поджечь настоящий спирт, - хмыкнул Парвус.
- Кстати - что ты тянешь? - встрепенулся Рюгин. - Ну-ка, плесни! Что-то мы закручинились! - Он, жмуря глаза, выхлебал то, что ему налили, закашлялся и, колотя незанятой рукой по мху, передал кружку Борикову.
- Не пью, - деликатно отказался тот.
- Ох, прости. Забыл совершенно.
Кружка, миновав Борикова, отправилась дальше по своим делам. Когда с ее делами было покончено, все обмякли и в наступившем блаженстве утруждали себя лишь ленивым избиением комаров.
- Уж и в сон потянуло, - вяло отметил Парвус.
- Нам еще надо устроить консилиум, - напомнил Яшин, растянувшийся на траве, глаза полузакрыты. - Обсудить ситуацию. Пункт первый...
- Чего обсуждать? - томно пробормотал Рюгин. - Идиотские грибы?
- Пункт первый, - упрямо повторил Яшин. - Было странное чувство... - И он пересказал все, чем делился с Парвусом перед отъездом. - Пункт следующий, - продолжал он. - Я не одинок, потому что Парвус тоже что-то заметил. Пункт третий: небо... Ну, пускай это будет спорный пункт, раз вы ни черта не видите. Пункт четвертый: трава-мурава. Пункт пятый, - Яшин обернулся и взглянул на Рюгина, - идиотские грибы.
- В общем, мы на другой планете, - сонно резюмировал Виктор Бориков.
- Пункт шестой, - Яшин оставил резюме без ответа, - все , что я назвал, имеет всеобщий характер и очевидно многим. Но - удивительное дело - должной ответной реакции нет. Лично я в настоящий момент чувствую себя гораздо спокойнее и увереннее, чем утром, а проблем тем временем прибавилось.
- Хватит туфту гнать, - с презрением плюнул Конечный. - Меньше надо пить. Давайте баиньки. Тонкие натуры! Поэты...
- А я, пожалуй, подчинюсь, - заявил Яшин после непродолжительных размышлений. - Действительно - дьявольски хочется спать.
Тут начал солировать засыпающий Бориков. В минуты вдохновения он располагался к сочинительству, писал рассказы и стихи, оставляя за собой право нести любую чушь, сколько вздумается. Бормотал он приблизительно так:
- На сон грядущий все же подумаем... молча, каждый про себя. Вспомним свои ощущения, мысли, сны, наконец... Сны - не последнее дело... Ремизов их просто собирал для души, для забавы - как и зверушек... Ему без снов бывало скучно... А Фрейд выделял первооснову... первоэлемент... и все образы вылепливал из этого первоэлемента... Одного не учел - почему первоэлементом не может быть уже готовый образ? картина? событие? что ж все из примитивного похабства выводить... Человек заслуживает большего... Как же иначе стихи сочиняют во сне? Что стихи - романы... Вот я как-то раз...
Но его никто не собирался слушать. Вполне бодрствовал один Конечный, но, далекий от творческих настроений, он не вникал в дремотный лепет Борикова. Внутри, глубоко в дрожащих от страха нитях солнечного сплетения, алкоголь поначалу сумел приглушить тревожные сигналы, да только вот - они уже звучали снова. "Cны! - злобно, затравленно подумал Конечный. - Щенки..."
Истоки тревоги были очевидны. Правда, они не имели никакого отношения к тем переменам, о которых вел речь Яшин, хотя и последние не укрылись от судачьих глаз Конечного. Его страшили вещи иного сорта.
Это случилось не так давно: он маялся в дурдоме, куда залег сбить дозу, достигшую к тому моменту опасных величин. Хочешь не хочешь, пришлось пройти через кое-что не слишком приятное и радостное. После длительных тяжких страданий он начал взывать к Богу, но делал это с такой неприязнью к объекту своих обращений, с упреками и проклятьями такой силы, что Создатель счел за благо повременить с помощью. Конечный извивался в несносимых ломочных корчах, ища хоть какую-то опору вовне, но пальцы, сведенные судорогой, лишь мяли мокрые от пота простыни и хватали нагретую воздушную пустоту. Безответные призывы ко Всевышнему запали в память Конечному. Обычно способный на компромисс, существовавший под девизом "живи сам и дай другим", серьезных обид он никогда не забывал и не прощал. Несоизмеримость весовых категорий его мало волновала. Когда ломки пошли на убыль, он взял себе в привычку ночами подолгу лежать с открытым взором и требовать защиты у более сговорчивого покровителя. "Ладно, Бога не видать - хрен с этим, - думал Конечный. - Но хоть кто-то - покажись! Мне начхать, кем ты окажешься, лишь бы избавил от этой заразы". Так прошла не одна ночь. Попытки прихватить за бочок метафизику оказывались тщетными. Бог безмолвствовал, дьявол не показывался. Понемногу Конечный уверился в отсутствии обоих. Большого облегчения это не принесло, но и расстроился он не особенно. Он изобрел новую забаву: нет-нет, да и подтрунивал над рогатым, - Бога же, презрения к Нему полон, в мыслях больше не держал. Однажды, развлекаясь на такой манер, он вдруг поразительно ясно услышал, как чей-то голос звонко и мелодично изрек слово: "Черт! "Голос шел откуда-то из самого Конечного. Облившись холодным потом, Конечный продолжал лежать неподвижно, не в силах шевельнуться. Голос оказался нигде ранее не слыханным, женским, и одновременно совершенно нечеловеческим. Человек, пусть и самый бесстрастный, всегда сообщит словам какой-нибудь оттенок, как не сможет до конца обойтись и без интонаций. Здесь же, в черепе, некто абсолютно чуждый, космически посторонний, громко, четко, бесцеремонно оповестил о наличии в языке именно этого слова и сам же упился этим известием в недоступном смертному восторге. Конечный, немного оправившись, расценил дурное знамение как галлюцинацию. Их у него прежде не бывало, но надо же когда-то начинать. "Височные доли мозга, скорее всего", - сказал себе Конечный, нахватавшийся с целью обычного выживания кой-каких медицинских понятий. Подождав еще чуть-чуть и не услышав ничего новенького, он рискнул опустить веки и вынырнуть на свой астрал - так он именовал пустое место, которое виделось ему при попытках углубиться в себя. "Ну, где ты? - осведомился Конечный с трусливой наглостью. - Покажись, не ссы". "Голову поверни", - донеслось в ответ. Конечный внутренним взором взглянул направо, но не смог выискать ровным счетом ничего, кроме каких-то плававших в белесой мгле точек и червячков. "Да не туда. Ты н а л е в о взгляни! "- шепнул в башке некто сильный и снисходительный.
Дальнейшее вместилось в единственное мгновение, впечатавшееся в душу и отравившее ее навсегда. Слева, в той же пустоте, но уже залитой мертвым светом, явилось нечто похожее на темно-синее застывшее море. Под небольшим наклоном из этого моря, не оставляя ни ряби, ни кругов, вздымалась гладкая глыба. Она была серо-стальная и в то же время, бесспорно, живая. Ничто в исполинской глыбе не указывало на жизнь, и все же ее одушевленность чувствовалась безошибочно. Живой, гладкий, уходящий в бездонную высь айсберг серой стали каждым квадратным микроном своей плоти излучал невозможную злобу. Ненависть, которой лучилась глыба, была всеобъемлющей, беспредметной и абсолютной. А угол наклона - совсем небольшой - не то что грозил вырасти, но никакого сомнения не оставалось в том, что глыба сию секунду обрушится и расплющит. Видение предстало столь убедительным в своем слепящем кошмаре, что Конечный крикнул. Оно тут же исчезло, а он остался - один на белом свете, со знанием неотвратимости конца, с навеки высеченной в мозгу картиной полного, окончательного бедствия.
Она, та глыба, никуда не делась. Она нависала под тем же углом, намереваясь упасть. Миг - пустяк для глыбы. Она будет падать всегда - вчера, завтра. Сейчас вот упадет.
Конечного передернуло. С остановившимся взором он сидел, далекий от затихавшей, погружавшейся в сонные грезы стоянки.
А Яшин, засыпая, думал про проклятый ноябрь.
Г л а в а 3. ПРОКЛЯТЫЙ НОЯБРЬ
Фернандо цыгойя!
Что означали эти слова - одному Богу известно; быть может, и ничего вовсе - так, полная бессмыслица, а может, и вправду являлись они самым страшным, самым оскорбительным для цыган ругательством - у кого спросишь? ну да, ну на какой-то пьянке услышал он эти слова впервые, и было ему сказано, что переводятся они всего-то как "грязный цыган", но сами цыгане якобы не знают проклятья ужаснее, чем это - при первом рассмотрении относительно невинное. И он, конечно, забыл те слова напрочь, но мы никогда ничего не забываем навсегда, и они схоронились в мозговых тайниках с их химической неразберихой и электрической чехардой. А на память пришли когда не надо вернее, когда надо, но только не ему, а кому-то другому, о котором он знал, что тот есть, но кого никогда не видел, не слышал и не слишком пытался понять. Слова всплыли солнечным днем в начале ноября на серой, грязной площади близ вокзала, когда здорово хотелось навестить места, где родился и вырос. Все откладывал, все пережевывал до потери вкуса свою ностальгию, все ублажал дешевую сентиментальность - и вот, как только надумал, так тут же и подвалила к нему наглая, с хнычущим рваным кульком в руках, в заношенных одеждах, которые каким-то чудом сохранили пестроту под чудовищным слоем грязи, - наглая смуглая морда, с видом: "Ну ладно, парень, давай к делу, не тяни, сколько можно ждать". Она подошла и потребовала разрешить ей гадать, а ее сородичи галдели неподалеку. Их котомки и сетки распирало от батонов и комьев нестиранного белья, их чумазые голоногие дьяволята пищали и оценивающе озирались по сторонам, чуя в себе племенную хватку, но по малолетству неспособные покамест развернуться во всей удали. Цыганка не отставала - "дай деньгу, дай! "; он же в конце концов был загипнотизирован ее неподвижным взором, отдал трехкопеечный медяк и позволил приступить к ворожбе. Цыганка наплела с три короба обычных небылиц про дальнюю дорогу да казенный дом, и он хотел было убраться прочь, но та не пустила, запричитала: "Погоди, человек, на-ка вот, забери свою деньгу", и он сдуру протянул руку взять грош, но цыганка отдернула немытую ладошку с монетой и велела "достать из кармана другую деньгу, желтую, бумажную, и взять медную деньгу бумажной желтой деньгой". Дьявольщина! автоматически он извлек рубль, и, едва только купюра коснулась цыганских пальцев, тут же исчезла вместе с медной деньгой. А исчезнув, возникла магическим образом снова, на той же ладошке, и цыганка, скороговоркой уверяя его в своих честности и бескорыстии, приказала достать из внутреннего уже кармана большую, красную деньгу и красной деньгой взять желтую и медную, ибо ей, цыганке, деньги, разумеется, вообще не нужны. Ах ты, деньга-таньга, будь ты проклята! он совсем обалдел, стоял чурбан чурбаном, пока наконец не лишился красной деньги, а заодно и фиолетовой. Цыганка, учуяв как-то, что денег больше нет, быстро развернулась и пошла к билетным кассам, возле которых копошился остальной табор. Тогда он, пораженный простотой и наглостью обмана, крикнул ей в спину злополучное "фернандо цыгойя!", от чего цыганка резко затормозила, обернулась, взглянула на него и, чуть помедлив, прокричала что-то на своем наречии. Ему, не знакомому с языком цыган, стало, однако, сразу ясно, что его проклинают каким-то мощным проклятьем, не подлежащим снятию - и, верь не верь, но тут же потянуло ветром, закружилась столбом площадная пыль, холод пропитал одежду, обжег лицо - и прежде дул ветер, и прежде кружилась пыль, но все это оставалось незамеченным, не переживалось так, как пережилось в ту секунду и продолжало переживаться много позже.
А как же еще? А откуда ж иначе? А кем же, кроме нее, мог быть он проклят и обречен на бесконечный поезд с осенью за окнами и песней "Дорога в преисподнюю" в башке? С чего другого стал бы он вдруг так отчетливо чувствовать то самое нечеловеческое постоянство смен одного и того же одним и тем же - и вот, за окном поезда светает, и встает голый лес, и вот темнеет, а лес исчезает позади.
Еще в детстве он бессознательно предчувствовал, что поездам суждено проехаться по его жизни, неясный зов мерещился ему в перегретых июльским солнцем, пахнущих мазутом шпалах. Помнится, нравилось ему караулить красную разбойничью харю электрички, которая вот-вот появится из-за поворота, и действительно - размалеванная, с дикарскими полосами на рыле, она подползает, накрывая брюхом одноколейку. А он все думал о соседней, конечной станции, откуда электричка пришла и где ему никогда не придется побывать. Позже, когда он вырос, его нередко одолевали странного содержания фантазии: встать, к примеру, среди ночи с постели, отправиться на вокзал, сесть в вагон и укатить в глухомань, в глухомани сойти, очутиться посреди расползшегося волею весны ночного поля и охренеть от всего этого.
В час гадания он был еще очень молод, но вскорости - и здесь не избежать суконного слога - приступил к трудовой деятельности, и трудиться ему выпало в дальнем пригороде, а сама служба оказалась впридачу связанной с постоянными разъездами по стране. Он, домосед и консерватор с малых лет, сильно тяготился этой ношей. За что послано такое проклятье ему, для кого дороже дома никогда ничего не существовало? Кем было заведено ежеутреннее правило выдергивать его из родных стен, гнать на вокзал, увозить к черту на рога за десятки километров? И, как будто в насмешку, крепло и крепло абсурдное желание учинить над собой насилие и предпринять упомянутое ночное путешествие. Видно, срабатывало старое детское предчувствие - внушая дурную тягу, убеждая в предопределенности судьбы и смехотворности сопротивления. Подсознание, являя образы ночного захолустья, подводило к пониманию полной безнадежности бунта в том недалеком будущем, когда идиотские грезы превратятся в реальность.
И вот год за годом невозмутимая и неподконтрольная сила вела его к одному и тому же вагону, усаживала на одно и то же место справа по ходу поезда, и теперь, окажись он случайно слева, уже испытал бы неудобство. Он мог с закрытыми глазами перечислить все достойное внимания, что проносилось за окном: снегоуборочную машину, которая годами торчала на приколе в тупике, теплостанцию, стену недостроенного гаража, электронные часы, извещавшие о минутах и градусах попеременно. Эти часы превратились в своеобразную веху. Он всегда проезжал мимо них ровно в 8. 00, и всякий раз младший, наручный брат тех часов , болтавшийся на тощей кисти неизменного субъекта напротив, играл грибоедовский вальс. Вагон был единственным местом в городе, где ежедневно, строго в определенное время, удавалось послушать грибоедовский вальс.
Уличные часы иногда ломались, и это портило настроение, вносило неразбериху. В конечном счете, не в силах больше нести бремя внимания тысячи глаз, проносящихся мимо, часы свихнулись совсем и круглые сутки показывали только знак"минус"; вальс же упорствовал и продолжал звучать.
Ноябри преображали однообразие и скуку в нечто физически ощутимое, и каждый предмет за окном именно в ноябре начинал наконец-то выражать исключительно то, что от века составляло его паскудную, скрытую суть. Особенно - малохольные деревца и кустарник, произраставшие в канаве, что вяло тянулась вдоль путей - о, эта канава! эти деревца, этот тощий, как и они, слой серого снега, эта стоячая, подмороженная вода цвета стылой спермы!
... Когда же он все-таки уволился из ненавистного места и поездами пользовался от случая к случаю, тут-то и началось. Вроде бы он мог с облегчением вздохнуть - и как-то раз, хватив лишку, явился-таки в нелепый ночной час на вокзал. Он прошел к привычному месту, устроился возле окна. Был август. Он прекрасно понимал, что до утра обратных поездов не будет и ему не вернуться назад, но так и не шелохнулся - ни когда двери поползли неохотно на свидание друг с другом, ни когда они осклабились в пустой улыбке на последнем городском перроне. Он ехал в гордом одиночестве, ничем, впрочем, не гордясь и ни о чем не думая, и вскоре очутился на знакомой станции. Ночь выдалась теплая, вокруг не было ни души, лишь в отдалении приплясывал костер. Он двинулся на огонек, увидел cтаю недорослей, одетых в ватники, странно молчаливых. У них наверняка нашлось бы что выпить, и он ради выпивки готов был подвалить даже к шпане, но ненормальная тишина остановила его, и он побрел прочь. После нескольких кругов он снова стоял на платформе, и через пару минут подоспел поезд. В голове сразу же по старой памяти зазвучала "Дорога в преисподнюю". "Пошло, - поморщился он. Безвкусно. Банально". Состав был пуст, вагоны оставались темными, не включались и фары. Все это представлялось не вполне ясным, так как последний поезд давно ушел. По платформе прохаживалась станционная служащая. "Куда этот поезд? "- спросил он ее, но та, мрачно взглянув на него, похмельного, не ответила и медленно удалилась. Внезапно он сообразил, что служащая цыганка. Он вспомнил, что в тех краях жило много цыган.
Когда поезд тронулся, он попытался разглядеть хоть что-нибудь в кромешной тьме за окном, но ничего не вышло. Гори в вагоне свет, в этом не было бы ничего удивительного, но свет не горел. Состав шел неровно - то мчался, словно ополоумев, то подолгу стоял в теплой мгле, и лишь по шелесту листвы возможно было угадать невидимый лес. Примерно через час ни с того, ни с сего ожил динамик, и раздраженный голос произнес: "Дачное". Приходилось верить на слово, ибо никаких признаков Дачного различить не удавалось. Он вытянул ноги, прикидывая, как скоро попадет на Балтийский вокзал, но несколько минут спустя из динамика донесловсь: "Предпортовая". Он вскочил, выбежал в тамбур, прижался к дверям. Сквозь стекла дверей, как ни странно, было видно городские огни, и стало очевидно, что поезд и вправду движется к Предпортовой, а вовсе не к Ленинскому проспекту. За Предпортовой объявили станцию Купчинскую - сугубо товарный узел, где нечего делать городским электричкам. Он вернулся в вагон и стал ждать. Ему, наверно, пора было испугаться, но особого страха он не испытывал - лишь смутное беспокойство. Когда состав сделал остановку в Обухово, он сообразил, что поезд намерен описать круг и объехать весь город - можно будет сойти, скажем, в Новой Деревне или Лахте. Но он, повинуясь чьему-то диктату, сошел в Полюстрово и обнаружил, что воздух заметно посвежел. Какие-то люди, невзирая на поздний час, сажали саженцы. Толстая, чем-то знакомая тетка приблизилась и посоветовала: "Сгоняй домой за шапкой, замерзнешь". Он огляделся и увидел мириады снежинок, стройными рядами спускавшихся с черных беззвездных небес. Подняв воротник, он зашагал к дому, и дом вырос перед ним нежданно-негаданно, и улица оказалась его, и все было привычно, но отчего-то казалось копией. И - темень сродни первозданной тьме, не собиравшаяся отступать с приходом утра. Он поднялся по лестнице, вошел в квартиру, чуя подвох, если не угрозу. Жуть расползалась и оседала на предметах, чьи знакомые очертания обретали во мраке нечто фальшивое. Отпер ключом дверь комнаты, откуда пулей, стелясь брюхом по полу, вылетел и растворился в темноте кот. Внезапно ноги ослабели, а от лица отхлынула кровь: сквозь щель под дверью спальни пробивался свет. Он сглотнул, не находя сил шагнуть к двери, но та отворилась сама, из спальни вышла мать и, бормоча что-то, стала деловито рыться в сумочке. "Что ты здесь делаешь? - спросил он сдавленным голосом. _ Ведь тебя нет в городе". "Не мешай, на работу опаздываю", бросила мать на ходу и снова скрылась в спальне. Он перевел дух и решительно последовал за ней, и замер, уразумев на входе, что все рушится, обрывается, падает, и конец еще далек. Мать, застыв, стояла в центре комнаты, руки ее были воздеты к потолку, кожа аккуратно содрана до локтей, и из пальцев, пальцев из бесчисленных разноцветных бусинок, сверкавших жемчугом, несется музыка...
... И он пробудился от музыки и понял, что все лишь снилось ему, а из электронных часов, болтающихся на худощавом запястье, звучит грибоедовский вальс. И поезд продолжает мчаться в черно-белый край, и стынет вода цвета спермы в бездонных и бесконечных канавах. Разбиты стекла, холодный вихрь вымораживает вагон. "Проклятый ноябрь, - шепчет он, полуприкрыв глаза. Проклятый, проклятый ноябрь". И едет дальше, не переставая шептать, и ветер заносит в окна снег, мелкий сор и календарные листки. Календарные листки, кружась, ложатся на колени, надписью "16 марта" вверх.
Г л а в а 4. ПЛАСТИЛИНОВАЯ РЕКА
С чем бы сравнить внезапно подоспевшее понимание? Чья-то тень, в мятой черной шляпе и пыльном плаще нараспашку, поспешно, торопясь в какое-то другое место по каким-то другим делам, прошла сквозь комнаты и походя зажгла свет.
Не электрический и не дневной - неизвестный белесый свет с равной щедростью осветил углы и стены. Все выглядело давным-давно миновавшим и сулило новые времена. Огромная картина, изображавшая павлина, рухнула боком и тяжелым углом рамы пробила насквозь плетеное сиденье стула, будто чей-то висок. По полу тянулась пятнистая масляная дорожка: опрокинули банку сардин. На столе в беспорядке толпились старинные фарфоровые чашки и современные бокалы. Эти разнородные предметы изнемогали от взаимной неприязни, несмотря на одинаково замызганный вид. Кофейник с отвращением взирал на изысканную пепельницу: до чего докатилась. Рюмки горестно сгрудились вокруг стеклянной уточки, памятной еще с детских игр, семейной любимицы. Нынче же кто-то отломил ей тонкую, с синей прожилкой внутри лапку, и теперь ее розовая перепонка едва виднелась среди окурков, пепла и разномастных пробок. На краю стола возвышался кувшин с остатками жидкости, пахнувшей незнакомо и резко. Всеволод Рюгин припомнил, что жидкость купили уже ночью, прямо во дворе; торговал ею некто в куртке до колен, с распаренным лицом.
Помимо очевидных признаков разгрома, в гостиной можно было подметить множество мелких деталей. Но при беглом осмотре они , отпечатываясь в сознании, чуть-чуть не добирали до оценки, и это порождало особенно тягостное чувство. Хотелось что-то сграбастать, куда-то бежать, что-нибудь сделать, но никак не получалось ухватить кончик нитки, за который следует потянуть в первую очередь.
Поникшие, выцветшие шторы, чуть разойдясь и тяжко опадая, являли молочный провал окна. Здоровенный глобус, которому место в лаборатории алхимика средних веков, обосновался на подоконнике. Из Центральной Африки торчал кухонный нож, всаженный по рукоять. Форточка была открыта, в нее тянуло холодом и сыростью, - они-то и привели в чувство Рюгина, разбудив. Возможно, что и пресловутое понимание, осознание того, что он давно один и все ушло, тоже приплыло на волнах этого холода.
Хмурясь, Всеволод Рюгин запахнул халат и направился в спальню. На пороге он споткнулся и налетел на кресло, которое тут же покатилось и въехало колесиками в груду пластинок, две - хрустнули.
На постели в спальне растянулся хороший знакомый - хороший, но не более. Хороший знакомый, спасибо и на том, перед сном удосужился скинуть ботинки, однако спустить их с кровати на пол оказался, вероятно, уже не в состоянии. На диво расторопный паук плел свою сеть, цепляя нити за ночник и за нос хорошего знакомого. Ночник застыл в грибном своем удивлении, сбив круглую шляпку набекрень и приветствуя всяк входящего.
Наглядевшись на эту картину, Рюгин прошел в кабинет, где обнаружил еще одного типа - фигуру для себя новую. Этот почивал на полу, разиня вонючий рот. Похоже, начинал он спать на диване, так как его расхристанная туша придавливала кусок стянутого покрывала. С письменного стола беззаботно взирало на все это дело фото молодой маменьки. Судя по выражению лица, ей было всего-навсего любопытно и странно. С другой фотографии остолбенело глядел отец. Ему хотелось что-то сказать, но он ничего не мог поделать, навек впечатанный в квадратик картона. Темные бордовые обои казались в утреннем сумраке черными и дышали нездоровьем. Рюгин никак не мог отделаться от впечатления, что задававшие храпака друзья имеют на его дом гораздо больше прав, нежели он сам.
У него не болела голова; мысли, против ожидания, были ясными; во рту же оказалось тоже вполне прилично, но только чего-то не хватало в груди. Барабанщик с поехавшей крышей прочно засел в сердечной сумке и без устали жал на педаль "премьера", изредка прохаживаясь по тарелочкам. Тоска, которую некоторые именуют свободно плавающей тревогой, - или наоборот, тоска плавает, - в общем, неважно, знающий да поймет, - парила в безвоздушной тепловатой пустоте. И вообще - будто скафандр надели, очень удобный, легкий, но только - надели изнутри. Вскоре все это сменилось приливом активности.
Всеволод Рюгин начал метаться по квартире, распахивая форточки и бессистемно уничтожая следы погрома. Потом случайно попавшей в помещение птахой он с разбега проник в гостиную, с необычайным проворством одолел высоты стола и бюро, после чего очутился на комоде, где и нахохлился. Он завернулся в сальный ворот халата, без труда втянул короткую шею, утопил голову в плечах и погрузился в оцепенение. Послышалось склеротичное ворчание: гигантские напольные часы, смахивавшие на доброго древнего зверя, который терпеть не может двигаться и любит поурчать животом, ударили сколько-то раз. Тут же из кабинета донесся другой звук - нечто среднее между кряхтением и стоном, и вскорости безымянная личность, неизвестно как угодившая давеча в фамильный склеп Всеволода Рюгина, нарисовалась на пороге. Одетая кое-как, она демонстрировала холерную обезвоженность, и сей недуг не в силах были скрыть даже тучные телеса. С минуту фигура ошарашенно смотрела на примостившееся на комоде чучело, одновременно пытаясь застегнуть ширинку бледными, трясущимися сардельками пальцев. Всеволод Рюгин сидел не шевелясь, мрачно глядя в сухие воспаленные глаза пришельца.
- Ты... чего там? - выдавил наконец гость, не решаясь приблизиться. Не получив ответа, он вдруг побелел и, что показалось совсем неуместным, перекрестился. Завопив: "Сгинь, падла! ", он бросился в прихожую и долго возился с дверным замком, шумно дыша. Все ж таки отмкнув замок, вывалился наружу и грохнул дверью, отчего кусок штукатурки со слабым щелчком спикировал на горбатый паркет.
Всеволод Рюгин, казалось, происшедшего не заметил. Взгляд его продолжал упираться в место, где только что стоял человек. Потом Рюгин начал рассматривать стену, украшенную многочисленными изображениями павлинов в дорогих рамках, - их собрат, как было сказано выше, безжалостно обошелся со стулом венской работы. Потом Всеволод, мысленно уже, охватил взором весь свой дом, где когда-то... И здесь та, что свободно плавала в опустошенной душе, вдруг вытянулась в струну, заострилась и ударила куда-то вниз, где сосредоточена жизнь. Задержав на миг дыхание, он уронил руки, а через несколько секунд уже спускался с комода. Он неспешно, с каменным лицом вошел в спальню, где хороший знакомый купался в сновидениях, будучи сам захвачен в плен коварным членистоногим. Сокрушая призрачные миры паука и хорошего знакомого, Всеволод Рюгин решительно потряс последнего за плечо. Тот мыкнул, его толкнули снова, он разомкнул глаза. Они, открытые, были не глазами, а глазками - маленькими, посаженными столь глубоко, что из-за этого смотрели на мир с бесконечной обидой и недовольством.
- Что? - шало проронил хороший знакомый, приподнимаясь на локте. Сопливая нить лопнула, и восьмилапая фигурка пораженно зависла в воздухе, разгребая воздух.
- Будешь? - осведомился Всеволод Рюгин, взболтнув перед носом гостя бутыль с ядовитыми остатками. Тот вдохнул аромат и схватился за горло.
- Нет? - вскинул брови Рюгин. - Тогда обувайся.
- Да я...
- Обувайся, обувайся, давай, - произнес Всеволод бесстрастно, и знакомый, охая и стеная, натянул перепачканные глиной корочки, позволил взять себя под руку и вывести на лестничную клетку.
- Ты не обижайся, - и Рюгин отечески возложил ладонь на плечо знакомого. Того шатало.
- Ты...
Дверь захлопнулась. С лестницы раздалось:
- Сева! Посев! Пусти же, растудыть...
Но Всеволод Рюгин уже снова утвердился на комоде. И прошло немало времени, прежде чем он сообразил, что никто его не видит и ни одна живая душа не оценит, как раньше, его причуды.
Домом похвастать дано не каждому. Такого дома, как у Всеволода, не было ни у кого - так негласно и гласно считалось в кругу его друзей. И как сиял Всеволод при виде отвисших дружественных челюстей, что отвисали и по причине удивления (откуда???), и от желания немедленно заглотить заливную осетрину и коньяк, поданный в трех вариантах охлажденности. "Рыбница принесла", скромно опускал глаза Рюгин, объясняя осетрину. Рыбница не умещалась в массовом сознании, а ведь в него, сознание, стучалась еще и молочница, и кадушки отменного домашнего пива, и старинная музыкальная шкатулка, мурлыкавшая доброе и хорошее. Резная мебель, прокуренный, сумрачный кабинет, приветливый к любому гостю, - везде добротная, обжитая, - не показная! роскошь. И, разумеется, вездесущие павлины. Дед рисовал их с маниакальным усердием. Его упрямое трудолюбие не пасовало ни перед маслом, ни перед акварелью, ни перед цветными мелками. Творивший с посильным разумением новейшую историю, дед за долгую свою жизнь прошел сквозь бесчисленные невзгоды и на закате, глубоко больной и глупеющий день ото дня, взорвался россыпью - почему-то - павлинов-близнецов, разнившихся лишь форматом и мелкими деталями. Всеволод Рюгин смутно предполагал в том взрыве какой-то мистический смысл. И вот сей фейерверк осел на стенах кабинета, коридора, гостиной; его брызги достигли как жилищ близких друзей, так и квартир случайных знакомцев. Павлин всерьез претендовал на роль фамильного герба. Фальшивые восторги, что щедро расточала жестокая публика, дед расценил как искреннее признание в его лице выдающегося мастера. Бедняга напыжился, начал высказывать туманные намеки на свое аристократическое - из интеллигенции, по меньшей мере, - происхождение. Это, конечно, было полной чепухой: до получения в 20-х годах технического образования дед оставался совершенным лаптем. Он мог в лучшем случае рассчитывать на роль Авраама, чье семя в дальнейшем благословится и разовьет в себе белую кость.
Тем не менее гордое кичливое семейство держало фасон до последнего. Опять же дед, к примеру, полагал, что посещение театра есть форма самораскрытия белокостной сути - не более и не менее. Ему не приходило в голову, что это - естественная потребность культурных людей. Но в театре он бывал крайне редко, а если уж шел - надувался пуще прежнего. Однажды он взял с собой юного Всеволода, прозревая в походе преемственность поколений, и тот с ужасом наблюдал, как дед, глядя в сторону, нервно вложил в ладонь оторопевшего гардеробщика сорок копеек в обмен на номерок. Дед почему-то усматривал в этом славную аристократическую традицию.
За две недели до своей кончины дед, не навещавший театров вот уж с десяток лет, просмотрел газету, наткнулся на театральную рубрику и, помедлив, выбрал почему-то "Женитьбу". С деланным равнодушием он небрежно спросил Всеволода: "Ну что - пойдем? "Дескать, дело обыденное. Всеволод, к тому моменту вполне справедливо подозревавший, что дед "Женитьбу" даже не читал, со смешком отказался. Павлины между тем сказочно расплодились. Их клювы, глаза и даже хвосты веером, поспешая за летом дедовских дней, приобретали все более и более агрессивное выражение. Рюгин слишком поздно смекнул, что надо было идти. Он понял это мгновенно, задыхаясь в толще черного вала нахлынувших воспоминаний, и, задерживая дыхание из-за подступивших слез, ринулся в спальню и впился губами в запавший колючий рот, уже несколько часов как остывший. Дед во всем любил комфорт, всегда был охоч до мелких, неуклюжих, интимно-домашних удобств вроде разных тесемочек, подставочек, подушечек. Мучимый в последние дни болями в ноге, он обрел источник облегчения в миниатюрном стульчике и неловко ковылял по квартире, толкая его вперед. Последним удобством, которое он сорвал, был узкий лоскут бинта, подвязавший челюсть.
... Минуты текли. Всеволод Рюгин, оставаясь на комоде, сменил позу и теперь сидел по-турецки. Вспомнив про деда, он не стал останавливаться, но сосредоточился еще сильнее, и вот, с очередным ударом часов, перед внутренним взором всплыли, наподобие улыбки Чеширского кота, залихватские , как у французского "гарсона", усы - батюшка. Рюгин терпеливо ждал, но дело усами и закончилось, и Всеволод начал думать, какой редкий шутник был батюшка; правда, шутил он довольно плоско, но маленького Всеволода юмор такого сорта вполне устраивал. Всеволод поднял глаза и в который раз изучил старинное безобразное красное пятно на потолке. Изумившись, он помотал головой и посмотрел снова - конечно же, никакого пятна не было уже давно. Батюшка запустил помидором в потолок лет двадцать тому назад, стремясь развлечь зареванного по какому-то случаю крошку-сына. Дальнейшие памятные Всеволоду проказы были примерно того же характера. Когда сынок подрос, он тоже полюбил шутить. Папа с сыном постоянно подстраивали друг другу разные мелкие каверзы. Всеволод доставал кусок игрушечного дерьма и клал папе на стул. Батюшка не оставался в долгу и швырял на пол хитроумный западный шарик - тот, лихо кружась, раскручивался, рос, разворачивался и оформлялся в очень правдоподобную лужу блевотины. Подсовывать предметы, напоминавшие о грубых физиологических отправлениях, вошло у них в привычку. Лишь однажды Всеволод немножко отошел от негласного правила - и день тот стал роковым. Отмечая свой юбилей, батюшка, не забывая об аристократическом происхождении, сидел, заложив салфетку, кроил утонченную мину и ловко распиливал ножичком громадные куски мяса. Всеволод, улучив момент, ввел родителя в заблуждение искусной резиновой подделкой. Он рассчитывал в случае чего вовремя остановить трапезу, но папаша оказался столь горячим в еде, что даже доктор, производивший вскрытие после того, как тот насмерть подавился, разводил руками, дивясь нелепости смерти.
... Ноги Всеволода затекли, пришлось сменить позу. Он растравил себя вконец и тщетно старался обуздать воспоминания. Всплыла маменька - да ненадолго. Глупая, молодая, она, впервые ступив под тяжелые потолки Дома, подавленно охнула и вскорости сделала шаг назад. Стены встретили пришелицу негостеприимно - Дом был на такое способен, хотя и не часто, но зато навсегда. Всеволод представил, как она ходит, кутаясь и не зная, где спрятаться, по темному коридору, поочередно заглядывает в необозримые комнаты и нигде не может найти себе места. Всего-то через год, произведя на свет Всеволода, она скрылась - не без скандала. Она, работавшая до замужества гидом-переводчиком, сочла за лучшее связать свою судьбу с учтивым седовласым выходцем из Барселоны. "В Гишпанию отбыли! "- любил приговаривать дед, усмехаясь злобно и радостно. Он качал головой, поражаясь глубиной падения, и садился за очередного павлина. В ответ ему фыркала бабка - с ненавистью в фырке. Ненависть - детище неизвестно каких грехов созрела-таки за долгие годы, прожитые вместе. Вечно недовольная, вечно полная всевозможных страхов бабка с первых же дней невзлюбила свое жилище, безошибочно угадав его враждебный настрой. Что с того, что, много лет назад вселяясь в этот дом, ни он, ни она не пошли против совести? Одному Богу известно, в каких-таких дальних краях покоится ныне прах его прежних владельцев. Молодожены никого не стеснили, не говоря о большем, а большее в те времена, как известно, было делом обычным. Бабка, женщина простая, сразу ощутила гордый норов Дома. Он, печалившийся о старых хозяевах, не был намерен ни на йоту отступать от заведенного и каждой своей щелью задавал непрошеным гостям совсем не тот уровень жизни, к которому они привыкли. Он не желал поступиться ничем. Дорасти до планки - вот плата, что назначил Дом чужакам. "Похоже, не дотянули, - впервые в жизни подумал Всеволод Рюгин. Развязались пупки". Бабка о многом догадывалась и до самой смерти готовилась к худшему. Они жили в достатке, но она , наперекор домочадцам, прятала деньги в чулок неизвестно зачем - и даже задолго до того, как поразила ее старческая скупость. Она любила подчеркнуть, что не жалеет, якобы, денег и всегда готова дать "на дело". "На дело? "- грозно вопрошала она бессовестного попрошайку-внука. "Ну а как же", - Всеволод бурно негодовал, грезя в душе распивочной, что через дорогу. Когда бабка сошла с ума, она без умолку твердила о неком статном молодом человеке, который стоит перед ней и собирается отнять накопленное. Особенный страх она почему-то испытывала при виде Виктора Борикова, и тот, послушав пару раз ее вопли, швырял телефонную трубку, если, звоня Всеволоду, нарывался на бабку. Она умерла в изнуряющем, тягостном маразме. Как и следовало ожидать, после ее кончины обнаружились тайники. Всеволод до сих пор натыкался на новые и новые, одновременно радуясь и возмущаясь.
Теперь же - понимание и еще раз понимание. Дом отверг их всех, и Рюгин испытывал великую жалость к ушедшим родным, из кожи вон лезшим, чтобы прижиться в снисходительно-надменных стенах. Они, ушедшие, были отнюдь не глупы и прекрасно знали, как далеки они от намеченной цели. Так что еще и поэтому не чаяли они души в наследнике, высматривая в каждом его жесте, каждой прихоти проявление долгожданной породы. В необычном доме должен жить необычный человек - и они жадно ожидали знака, потакая любой странности Всеволода. Он уловил это детским чутьем и вел себя так, как от него хотели. Его буквально выворачивало и ломало в стремлении соригинальничать, и как-то однажды, не зная, что бы еще выдумать, он впервые вскарабкался на комод и сидел там довольно долго, с книжкой о Карлсоне, ожидая зрителей, и был в итоге вознагражден. Умиленные, растроганные зрители выросли на пороге и завели ему музыкальную шкатулку, и часы тут же начали бить, и еще ему дали торта.
Нынче Дом, изведя постояльцев одного за другим, поруганный, оскверненный, но не сдавшийся, с достоинством терпел последнего жильца. В развале и хаосе вокруг прочитывалось усталое торжество. Напрасными оказались попытки Всеволода обмануть Дом фальшивой экстравагантностью. Рюгин спустился на пол. Он рванул с окна штору, закутался в нее, нахлобучил на голову абажур с настольной лампы, закурил длинную индейскую трубку и полез назад - все тщетно. Он призвал на подмогу все святое и все дьявольское - но тщетно, чувство покинутости, инородства осталось.
... И прежде не чуждый пьянству, он взялся за дело с удвоенной силой. Лишенный поддержки и одобрения в самых нелепых начинаниях, он захотел компенсировать потерю и изощрялся в поисках все новых удовольствий. Потребовалось не слишком много времени, чтобы все возможности себя исчерпали, и отчасти по этой причине Всеволод Рюгин, как за соломинку, ухватился за идею похода. Он не находил в себе мужества признать, что попросту спасается бегством.
Рюгин спал, подложив под голову рюкзак, требуя от сна обманчивой безмятежности. Немного мешала кинокамера, но Рюгин любил это орудие и не сердился на него. Он и в этом оставался оригиналом - никакого видео! Камера, пожалуй, была последним, что поддерживало его как человека, и он не подведет, сварганит материал этим козлам, что давно порываются выгнать его из редакции за пьянство и общий беспредел.
Сон не приносил облегчения. Пригрезилось бывшее давным-давно: они с отцом загорают на старом пирсе, а вокруг - никого. Очень хорошо от этого загорания. И все еще живы. Ветер гонит мелкую рябь по реке, в которой, говорят, есть опасные водовороты. Жарко, доски на пирсе - в занозах. Всеволод совсем маленький и очень боится воды. Отец - в купальной шапочке, бесстрашен - он группируется в поплавок, и - кувырк-бултых! его нет минут, две, пять... На другом берегу - маленькие домики, Всеволод никогда там не бывал и не побывает, потому что они очень далеко. Не верится, что там могут жить люди. Отец все не показывается. Всеволод с отчаянной решимостью погружается в воду, плывет к домикам. Ему все труднее плыть, а он уже догадывается, видит, что один из них, с красной крышей, - его, но вода густеет: сперва - как подсолнечное масло, потом - как сметана, клейстер, пластилин... Точно посреди реки рябь замирает, ни с того, ни с сего взметнувшиеся вдруг волны застывают в темно-синие пластилиновые горбы - со Всеволодом, тоже застывшим, с разинутым ртом, с протянутой к домикам рукой.
Г л а в а 5. ЗНАКИ И СИМВОЛЫ
Когда утром, просыпаясь в темном вагоне, пассажир сдвигает оконную шторку, он внутренне хоть немного да вздрогнет, ибо мимо проносятся совсем незнакомые места. Как будто и нет ничего особенного в мелькающих холмах и уплывающих долинах, а все же декорация сменилась. Это виновата ночь, пролегшая водоразделом меж привычным и неведомым.
"Куда ж меня черт занес? "- качает головой путник.