Опять настроился я на ожидание, но на этот раз оно было недолгим. Всего через несколько дней, в воскресенье вечером, прямо домой, минуя субординацию, мне позвонил второй зам – вот это событие! Он сказал, что повесть его «зацепила», она ему «очень понравилась», но у него есть «серьезное пожелание». Если я приму его, то он постарается, чтобы повесть была опубликована так скоро, как я даже не предполагаю. Пожелание заключалось в том, чтобы «сократить личную часть» повести и тем самым «уравновесить» ее с «криминальной». Так я и знал…
Но все же говорил второй зам так доброжелательно, в таком искреннем порыве, что я в принципе согласился. Там посмотрим еще…
Вот этот единственный звонок – в «неофициальное», нерабочее время, домой, не через редактора или секретаря, а напрямую, в искреннем эмоциональном порыве – и стал единственным всплеском
А дальше было вот что.
Второй зам, очевидно, выполнил свое обещание, в понедельник рукопись была уже у Первого зама, он прочитал ее ЗА ОДИН ДЕНЬ, передал Главному, тот прочитал тоже мгновенно, и мне – через редактора – была назначена аудиенция на среду.
(Продолжение анонимного письма женщины).
Редколлегия
Таким образом, ни «шесть дней», ни личный звонок Главного мне не светили. Хотя тогда я, естественно, не зацикливался на этой, казалось бы, мелочи, однако машинально отметил. Уж очень эта «мелочь» была показательна и типична. Ведь из русской литературы мы хорошо знаем, как истинные писатели – и настоящие издатели литературы – всегда плевали на «субординацию». И в этом был принцип: чем бюрократичней государство, чем оно более жестоко, тем важнее людям проявлять свою солидарность в том деле, которому они служат. Тут вопрос об отношении к жизни, к системе ценностей, тут вопрос о чувстве свободы. Нарушение субординации во имя дела – плевок в рожу самодержавию и рабству. Увы, со стороны советского «редакционно-издательского аппарата» я такими благородными плевками никогда избалован не был. Только разве что на «редколлегии» с самим Александром Трифоновичем Твардовским… А вот редакционно-издательский «аппарат», и его люди всегда четко старались показать мне, кто есть кто и ОТ КОГО все на самом деле зависит…
И все же здесь я ожидал такого же – нормального – отношения. Тут ведь «прогрессивный» журнал и время началось, как будто бы, «перестроечное»! И потом не зря же собирался весь синклит: Главный, оба зама, ответственный секретарь, завотделом и просто редактор. А главное же – Первый зам! Пусть было это девятнадцать лет назад, но он же слышал лестные для меня слова Твардовского! Насколько я знаю, он ведь тоже тогда высоко оценил мою повесть, во всяком случае был за ее публикацию. Так что…
Все собрались, кроме него, Первого зама – он опоздал на несколько минут. Разговора не начинали – ждали его. Наконец, он вошел, хромая, постукивая палкой, солидно и строго глядя на всех. По тому, как смотрели на него, когда он тяжело усаживался в мягкое кресло, чувствовалось, что здесь его весьма уважают. Слава богу, что он пришел. Теперь, думаю, все будет в порядке.
Первое слово дали редактору. Эмма коротко и сдержанно сказала, что уже выразила свое отношение к повести в официальном письменном «предложении», которое все, очевидно, читали. Повесть кажется ей интересной, оригинально задуманной, «в целом получившейся», но требующей «некоторого сокращения и доработки».
Завотделом согласился с редактором и добавил, что он «тоже сделал ряд конкретных замечаний, с которыми автор в принципе согласился». Пожалуй, он единственный допустил некоторую эмоциональность, сказав, что «повесть, если она будет напечатана в журнале, станет заметным явлением в нашей литературе».
Затем очень коротко и сухо высказался второй зам в том плане, что у него тоже «есть существенное замечание, которое автор принял», сделать эту доработку можно быстро и потому он как раз и рекомендует начать печатать ее «уже в пятом номере».
Тут охнула редактор, заявив, что в пятый – это значит сдавать в набор уже через десять дней, что «нереально», ибо требуется «ювелирная работа», и она просто не берется, это невозможно.
Но все три этих выступления были как-то поспешны, неуверенны, чуть ли не скороговоркой, почти формальны, с явной оглядкой на основное начальство, мнения которого, очевидно, не знали. Тут я почувствовал, что все ждут мнения не столько Главного, сколько Первого зама. Благородная тень Твардовского, очевидно, все еще витала над ним в глазах присутствующих. До сих пор он ни одной репликой не выдал своего отношения к разговору. Но подошла и его очередь.
Он пошевелился в своем кресле, нахмурился, потрогал палку и, наконец, заговорил. Он сказал, что целый день, с утра до вечера, отключив телефон, занимался исключительно моей повестью. И что высказывания предыдущих товарищей «слишком мягки». Нужно «совершенно безжалостно сократить «личную линию», оставив только то, что относится к «кровавому делу парня», которого незаслуженно приговорили к смертной казни».
– Личные ваши проблемы никого не интересуют! – резко сказал он, обращаясь ко мне. – Дело парня действительно кровавое, а ваши интеллигентские переживания не стоят выеденного яйца.
Я, честно говоря, обалдел. Чуть не ущипнул себя – я что, сплю? Совершенно не ожидал такого поворота, такого явно враждебного тона и растерялся. Выслушав троих предыдущих я уже ликовал внутренне (Речь пошла даже о пятом номере! А был конец февраля… Вот это да! Конечно, огорчила редактор Эмма, но что ж тут поделаешь…). Естественно, думал, что самое глубокое понимание как раз продемонстрирует Первый зам. Ведь речь, конечно же, идет не столько о судьбе Клименкина, сколько об атмосфере в стране, о государственном нашем устройстве, о пирамиде власти, которая… А, следовательно, «личная линия» как раз наоборот очень важна, она на самом деле и есть главное! И вдруг… И этот раздраженный суровый тон…
Как-то сумбурно я попытался ему возразить в том плане, что, мол, такого рода «интеллигентские переживания» вовсе не личные, ибо вызваны общим и касаются общего – демонстрируют АТМОСФЕРУ, невозможность противостоять тому, что проявилось в «Деле Клименкина». Повесть не опубликовали – какие уж тут «интеллигентские»! Каспарова засадили на восемь лет из-за этого – это «интеллигентские»? Все, что связано с этим – почище, чем несправедливый приговор дважды судимому парню, – почему и получилось так, что Клименкин-то на свободе, а вот Семенов (свидетель) покончил с собой от страха, Каспарова посадили, и если бы не пресловутый звонок… А то, что я не мог «пробить» повесть, которую столько людей ждало – это, что, тоже «интеллигентские»? Да ведь и со мной тоже могло произойти что угодно – я уже не говорю о том, что полгода работал непонятно ради чего… Дело в АТМОСФЕРЕ! На месте Клименкина мог оказаться любой другой, в каком-то смысле и автор оказался в том же положении вместе со своей повестью – в этом же и есть суть Пирамиды!
С ужасом я вдруг ощутил: меня не слушают! Более того, по мере того, как я говорил, росло явное неприятие по отношению ко мне, я это чувствовал остро. Ничто из моих доводов не воспринималось! Завотделом и второй зам, по-моему, даже слегка обиделись: ведь я же согласился уже с их предложениями, так чего же теперь? Меня не перебивали, но лица выражали неодобрение, а Первый зам хмурился все больше. Главный тоже хранил молчание.
Я замолчал.
– Должно остаться только то, что непосредственно относится к «Делу Клименкина», – твердо повторил Первый зам и сурово посмотрел на меня.
И добавил, что утверждения второго зама, будто вторая часть – история повести о Деле – должна быть примерно равна первой – истории с самим Клименкиным, неверно. Ибо вещи эти «несоизмеримы». Вторая часть должна быть, конечно, меньше. Сократить рукопись необходимо, по его мнению, примерно вдвое. За счет второй половины.
Первый зам говорил, хмурясь, рассерженно, глаза его были жестки и холодны, и эта рассерженность, жесткость, холодность были направлены в мой адрес. Я недоумевал.
– А письма из второй части нужны? – осторожно и робко спросила редактор.
– Да, письма матери, самого Клименкина, невесты – нужны. Конечно. И то, что относится к Каспарову. Остальное – безжалостно сократить. Автор слишком занят собой.
И Первый зам опять холодно посмотрел на меня.
Вот так номер. Все больше росло ощущение, что меня здесь как будто и нет. Они решали, что делать с моей повестью, как ее «исправить», а мое мнение им было просто не нужно. Оно раздражало. Они его элементарно не принимали в расчет.
– Да, там, конечно, слишком много личного, – осторожно сказал кто-то. – Даже характеристики персонажей. Хорошо относятся к «Делу Клименкина» и к повести о нем – значит, хорошие люди. Плохо – значит, плохие.
– Вот именно! – торжествующе подтвердил Первый зам.
– Но ведь это же естественно, – успел вставить я. – Дело-то здесь как пробный камень, я ж этого не скрываю. Естественно, что и повесть о деле тоже как индикатор. Повесть от первого лица. Читатель имеет право и меня судить, автора. Я ведь тоже одно из действующих лиц, можете соглашаться со мной, можете не соглашаться. Вы говорите так, будто я сделал что-то плохое. Что? И потом я же не присваиваю себе истину в последней инстанции, я просто рассказываю, как было, и высказываю свое мнение обо всем честно. Что же тут противоречащего? Дело в том, что и повесть мою как бы приговорили к смертной казни без достаточных на то оснований. Никто ведь не возражал, что в ней – правда. Почему же не напечатали?
– Все равно слишком много о себе, – жестко перебил Первый зам. – Что у вас за такие особенные переживания? Подумаешь, не печатали! Вон, например, Василь Быков – Герой Соцтруда, а ждал публикации своего романа десять лет!
– Ну и что? – возразил я. – Я же не пытаюсь соревноваться в сроках. Хотя у меня роман двадцать лет лежит, и никто его пока печатать не собирается. Но ведь кто-то должен же написать об этом, попытаться понять, почему! Вот я и пытаюсь. На своем примере. На том, что я лучше других знаю. Разве я хвастаюсь безобразием этим?
Что-то я попытался еще сказать о том, что русской литературе всегда была особенно присуща «личная линия», что какой же смысл в показе «кровавых дел», если они не воспринимаются тобой лично, не проецируются на твою судьбу. Страшнее телесной как раз духовная гибель, которая неминуемо влечет за собой и телесную, а не наоборот. Об этом же и повесть – о личном восприятии боли общественной! И если она от первого лица, то это же вовсе не значит, что я говорю только о себе, жалуюсь… Я честно рассказываю, как было, только и всего.
Конечно, я не мог выразить все это четко и ясно сразу, тем более, что меня просто никто не слушал. Они терпели, пока я закончу, пережидали.
Это было поразительно. И чудовищно. Мы же – единомышленники! Им, насколько можно было понять, понравилась повесть – не зря же вот собрались. Самый «прогрессивный» журнал! Если не здесь, то где же?
Наступило молчание. Все высказались как будто бы – кроме Главного редактора, правда, – а к согласию явно не пришли. Грустное было у меня состояние. Они прочитали повесть – в которой как раз говорится об этом самом: о невнимании, жесткости, неуважении, бесчеловечности, о НАСИЛИИ, – а вот не понимали меня, не слушали. Чудовищно. Как в Литинституте когда-то. Как во многих обычных советских редакциях. Но ведь прошло столько времени! И «перестройка» же… Самый прогрессивный журнал…
Тут заговорил Главный редактор.
– Понимаете, – сказал он, – для писателя чужое горе всегда острее, чем горе свое…
Я готов был взорваться – а я про что?! Кто ж с этим спорит?! А «Пирамида» о чем, собственно?!
Но Главный с какой-то неожиданной мягкостью посмотрел на меня и продолжал:
– Думаете, зачем мы здесь собрались? Мы хотим опубликовать вашу повесть. Речь идет о деталях. Вы писатель, а для писателя чужое горе острее, чем горе свое…
Это было опять не по существу. Я ведь с этим не спорил! Наоборот… Первый зам говорил о деталях слишком существенных, которые выражали идею повести. Главный то ли не понимал этого, то ли не хотел возражать Первому заму. Я вообще чувствовал, что главный здесь именно Первый зам. Но доброжелательный мягкий тон Главного как-то вдруг снял напряжение. Тут и молчавшие подключились – я услышал, наконец, несколько слов в свою защиту. Хотя никто так и не возразил Первому заму по существу.
Общий вывод собрания был таков: сократить «личную линию» с помощью редактора, и тогда повесть будет опубликована в трех номерах, начиная с шестого. Меня пока о согласии вовсе не спрашивали.
– Вы же любите шестые номера, – пошутил Главный, намекая на шестой прошлого года, где была напечатана «Ростовская элегия».
Все молчали. Я сказал, что подумаю.
– Думайте до понедельника, – деловито сказал заведующий отделом. – Времени для работы у вас слишком мало, учтите.
Когда расходились, состояние у меня было мерзкое, а настроение такое: пятьдесят на пятьдесят. Как теперь говорят, я был «в шоке». Ожидания были совсем другие. А Первый зам ведь тогда – на той редколлегии с Твардовским – был, как будто бы, за мой «Переполох». Впрочем, я помнил, что, уходя тогда с редколлегии, именно он выразил сомнение, что цензура ЦК «Переполох» пропустит.
Редактор Эмма шла рядом со мной.
– Ну, как ты? – спросила участливо.
– Не знаю. Пятьдесят на пятьдесят.
– Ты знаешь, я тоже удивлена. Не понимаю, почему он так жестко… Он просил зайти, подожди меня внизу.
Она пошла в кабинет Первого зама.
Я чувствовал: никто не сомневается, что я соглашусь. Силы больно неравные. Нигде больше повесть не напечатают, это ясно. Они это хорошо понимают.
Появилась Эмма быстро. Первый зам, как она «по секрету» призналась, сказал, во-первых, чтобы она в редактуре была «безжалостна», а во-вторых, что повесть эта – «острая и современная» и что она им «очень нужна».
– Но ты не бойся, – добавила она. – Мы сделаем с тобой так, как надо. Лишнего вычеркивать не будем.
На следующий день я позвонил заведующему отделом и сказал, что согласен.
(г. Краснодар. Письмо № 13).
Экзекуция
Повесть о том, как преступно невнимание, неуважение к человеческой личности, поспешность суда над «обвиняемым», подлежала редактированию, то есть суду над ней, теми же методами. Повесть о жестокости обсудили жестоко и потребовали жестокого с ней обращения.
Разумеется, каждый из тех, кто участвовал в обсуждении и требовал доработки, считал, что он хочет «как лучше», не допуская и мысли о том, что его «как лучше» может быть на самом деле «как хуже». И не их требования, а мои попытки сохранить свое в муках выношенное творение выглядели для них самодурством, упрямством, гордыней, стремлением эгоистично сохранить «личную линию».
– Не бойся, – сказала Эмма. – Повесть не станет хуже, я тебя уверяю. Но зато будет опубликована. Это важно.
Если бы можно было пойти в другой журнал, где повесть быстро – действительно БЫСТРО – прочитали бы! Если бы существовал ВЫБОР! Тогда требования этой редакции вовсе не воспринимались бы как насилие: они вправе настаивать на своем – я вправе отказаться. Не хочу соглашаться с их экзекуцией – ухожу в другой журнал. Но в том-то и дело, что выбора нет. Журналов в Советском Союзе в несколько раз меньше, чем было до революции в России, в десятки раз меньше, чем в любой стране Запада. И наши журналы почти одинаковы – все они под властью Госкомпечати и цензуры Главлита. То есть тех людей, которые там сидят… Попытка основать свой журнал – что естественно для любой нормальной страны мира – расценивается в лучшем случае как уголовное преступление, в худшем – как веская причина для помещения в психиатрическую лечебницу, из которой выйти порой труднее, чем из тюрьмы.
Времени оставался месяц, и за эти дни нужно было сократить повесть по крайней мере на четверть. Эмма убедила меня, что кое-что действительно можно убрать – сделать четче, – но зато спасти главное.
Очередное мое творение, опять – в который уж раз в моей жизни! – подлежало экзекуции, «перевоспитанию». Иначе его не пускали в жизнь, к людям. Что же мне было делать? Восстать категорически? Но ведь время идет – неизвестно, что будет с нашей «перестройкой» завтра. А тут – почти гарантия. Да, совсем не случайно, как оказалось, не было «всего шести дней» и главный редактор мне не звонил домой. Все правильно, «субординация» хорошо помогает им… Тот, кому звонили и кого читали «всего шесть дней», был СВОЙ. А я нет. Это четко выявилось на редколлегии.
Что ж, ладно. Посмотрим. В крайнем случае откажусь все равно. Попробовать необходимо.
Начал экзекуцию над рукописью я сам. Своей рукой вычеркнул почти сотню страниц. Дальше продолжала редактор. Как радовалась она, когда удавалось выбросить целые страницы, абзацы «без ущерба»! А то и наоборот – «с улучшением»… Я чувствовал уверенную, умную руку. Конечно, было больно, но я – соглашался. В конце концов, я действительно могу ошибаться, а ей видно со стороны. Бывало, что из-за одного слова мы долго спорили. Чаще всего, уставая, уступал я. Иногда уступала она. Плохо было то, что свои уступки она частенько воспринимала как свое поражение. И все же надо отдать ей должное: она не поднимала руку на «острые» места. Только на «длинноты», «повторы» и «слишком личное». В какой-то степени она все же понимала суть моей повести, ее главную мысль. И она действительно была честный, умный и строгий редактор. Пожалуй, повесть становилась даже динамичнее и острее. Беда вот в чем: черты моей личности, черты подлинности она постепенно теряла. Она становилась слегка
Почему мы так любим перечитывать русскую классику – с жуткими длиннотами иной раз, с болезненностью и уходами в сторону у Достоевского, с корявостью стиля, заумными рассуждениями и повторами у Льва Толстого, тяжеловесной выразительностью Лескова, злой язвительностью Салтыкова-Щедрина, сентиментальной изысканностью Тургенева?… Да потому, может быть, ко всему прочему, что нас пленяет аромат индивидуальности, подлинности, неповторимой личности автора – с достоинствами его и недостатками. Мы имеем дело с ЖИВЫМИ созданиями, которые хотя и переделывались многократно самими авторами, но не подвергались чужой, посторонней редакторской экзекуции, «ювелирной» работе по «ослаблению» или «усилению» каких-то «линий». Образцовый советский редактор, я думаю, с восторгом и пылом «отредактировал» бы и любимого человека, если обладал бы такой возможностью. Впрочем, «строительство нового человека» всегда входило в Программы партии, этим, по сути, идеологи и пытались заниматься все семьдесят с лишним лет. Редактированием людей.
(Продолжение анонимного письма женщины).
…Редактированием людей.
«Но ведь это правильно, черт побери! – думал иногда я. – Должен же быть порядок, должен каждый из нас стать лучше! Закон должен быть, иначе так и будем копошиться в дерьме…» Только он, закон, должен быть один для всех. И для властей тоже. В том-то и дело. И ДЛЯ ВЛАСТЕЙ ТОЖЕ!
«Жить в обществе и быть свободными от общества нельзя» – сказал «вождь всемирного пролетариата», который, кстати, сам никогда не был пролетарием. Но в свободном демократическом, многопартийном обществе – пусть даже «империалистическом», «архибуржуазном» – у «несвободного» члена общества есть, по крайней мере, выбор. В условиях строго пирамидального, тоталитарного общества, несвобода члена становится несвободой «нового типа» (по принципу «партии нового типа»), то есть абсолютной. Ибо выбора у члена «общества нового типа» просто-напросто нет. На первый взгляд, правда. На самом деле альтернатива есть: это тюрьма, психушка или смерть. Но тогда ведь человек перестает быть «полноправным членом общества». А значит, выбора все-таки нет?
Но как же тогда «Дело Клименкина»? Как быть с Каспаровым, не испугавшимся «пирамиды», как быть с теми, кто не шел на предательство, холуйство, подлость, к чему их склоняли упорно? Как быть с самим Клименкиным, который отказался подписывать прошение о помиловании?
Хитрые лошади
(История, увиденная мною во сне и записанная за двадцать лет до написания «Пирамиды»)