– Он просто мой отец, и все.
– А ферма эта, она очень большая?
– Не знаю.
По обочине шагали двое мужчин. Два работника в резиновых сапогах и шерстяных свитерах с дырками на локтях и у ворота. Когда машина проезжала мимо них, они подняли головы и поприветствовали Аишу, приложив руку к сердцу. Ей стало стыдно. Так же стыдно, как при виде огромного, недавно появившегося указателя на въезде, на котором большими синими буквами было написано: «Поместье Бельхадж».
– Твой отец поселенец?
– А вот и нет! Он марокканец, и эта земля принадлежит ему.
– Марокканец он или нет, это все равно. Твой отец мало чем отличается от русских помещиков, владевших рабами. Вы живете как европейцы, вы богаты. Необязательно быть поселенцем, чтобы относиться к людям как к дикарям.
– Что за ерунда?
Монетт расхохоталась и воскликнула:
– Аиша, позволь представить тебе Карла Маркса. А это Анри, – добавила она, нежно поглаживая пальцы своего любовника. – Они сделали мне сюрприз – приехали со мной повидаться. Я не знала, что с ними делать. Не могла же я их оставить с матерью. Сейчас попытаемся найти им отель.
Пока они ехали, Монетт рассказала, что Анри живет в Касабланке и преподает экономику, а Маркс – его студент. Они познакомились два года назад, на концерте Жака Бреля в кинотеатре «Риф де Мекнес». Анри иногда перебивал ее, делал какое-нибудь забавное уточнение или добавлял подробность, которую она забыла. Например, что она была в голубом платье и расплакалась, как только Брель запел
– Вы же не знаете самого главного! Сегодня ночью Аиша принимала роды прямо в поле… при помощи вилки. Расскажи им, Аиша.
Та пошевелила губами, но не издала ни звука.
– Она стесняется! А вот я всегда знала, что она будет великим врачом. Она уже в лицее была лучше всех нас.
Карл Маркс усмехнулся. Обиженная Аиша повернулась и уставилась на него. У молодого человека были такие же волосы, как у нее, только угольно-черные, и казалось, он их нарочно начесывает, чтобы придать еще больше объема. Лицо его тонуло в густой, лохматой бороде, он носил очки с толстыми стеклами. Его широкий выпуклый лоб придавал ему серьезный, немного пугающий вид. Она не могла бы сказать, красив он или нет, но этот норовистый парень с грустным лицом, сидевший так близко, полностью завладел ее мыслями. Он показался ей до ужаса живым.
– Что тебя так рассмешило? – осведомилась она.
– Только буржуа становятся врачами. Вероятно, у твоего отца прорва денег, раз он может оплатить тебе несколько лет учебы.
– Ну и что? Он ради этого трудился. Зарабатывать деньги, кажется, не преступление.
– Это как посмотреть.
– Не слушайте его, он не всерьез. Все, что он тут наговорил, вычитано у Маркса. Вообще-то он не злой, уж поверьте, – примирительно сказал Анри. – Ну что, вы выбрали фильм?
В кино они не пошли. Монетт настояла на том, чтобы насладиться теплым ласковым вечером, и они расположились на террасе «Кафе де Франс». Монетт, не в силах совладать с собой, то и дело прикасалась к Анри. Она клала ладонь ему на ногу, потом на плечо, наконец, сжала его пальцы и больше не выпускала. Ее взгляд, обращенный к нему, выражал не просто любовь, а желание сбежать отсюда, надежду на то, что с ней произойдет что-то хорошее и она вырвется из тоскливой рутины. Она задавала Анри вопросы о жизни в Касабланке и изо всех сил старалась его слушать. Но ее мысли витали далеко, она не могла думать ни о чем, кроме обнаженного тела Анри и той минуты, когда он ее поцелует. Он приехал ради нее. Она твердила про себя: «Он приехал ради меня». Со дня первой встречи в 1966 году они постоянно переписывались. Письма Анри, такие красивые, такие умные, приводили Монетт в смущение, и она целыми днями смотрела на лист желтой почтовой бумаги, не находя слов, чтобы выразить то, что у нее на сердце. Он звонил ей на Рождество, в день рождения, а зимой 1968 года они отправились в горы, в Ифран, и гуляли по заснеженным кедровым лесам, где на ветках деревьев раскачивались бесхвостые макаки. А теперь он здесь, с ней, и он волнует ее, лишает дара речи, как мечта, которая внезапно сбылась, когда ты уже перестала надеяться. Весь вечер она не обращала ни малейшего внимания на Аишу, и та сидела, скрестив руки и жуя коктейльную соломинку. Ее взлохмаченные волосы придавали ей вид растерянного ребенка. Она явно не желала поддерживать беседу с сидящим напротив нее юным педантом, стучавшим ногой в такт мелодии.
– Музыка здесь паршивая. Разве в Мекнесе никто не слышал о джазе? Или, например, о рок-н-ролле?
Аиша пожала плечами. Рядом с ней шепотом переговаривались Анри и Монетт. Ее подруга хихикала, крутилась на стуле, и Аише было неловко на нее смотреть. Монетт то и дело беспокойно трогала руками прическу, как будто хотела удостовериться, что шиньон никуда не сполз. В отличие от Аиши Монетт всегда любила мальчиков и отдавалась им, бескорыстно и безрассудно, возможно считая, что ее искренность, ее готовность дарить себя заставят их расчувствоваться. Про нее говорили, что она девушка доступная. Часто Аиша обеспечивала ей алиби или, усевшись прямо на земле или на капот машины, стояла на стреме, пока Монетт кувыркалась с очередным мальчиком. Аиша никогда не завидовала подруге, скорее ей было за нее обидно. Ей казалось, что Монетт раздает себя по кусочкам всем этим парням, которые совсем ее не любят.
Маркс откашлялся.
– То, что я сказал недавно… Знаешь, я не хотел тебя обидеть. Наверное, твой отец приличный человек. Уверен, он очень гордится своей дочкой, которая собирается стать врачом.
– А ты? Ты изучаешь экономику?
– Да, ты угадала.
– И кем ты потом станешь?
– Я? – произнес он и улыбнулся. – Я хочу писать книги.
Прежде чем отправиться спать, Аиша закрылась в ванной комнате. Расчесала волосы и не спеша, прядь за прядью, накрутила на бигуди. Закрепляя шпильками большие голубые цилиндры, она размышляла над тем, что сказал Карл Маркс. Слова парня не шли у нее из головы, они бросали тень на родителей, порочили их, и от этого у нее пробегал мороз по коже. Она не могла поверить, что ее отец эксплуататор, что он безучастно взирает на окружающую его нищету. Ей хотелось доказать Марксу, что она не безмозглая дочка состоятельных родителей, какой он ее представил, однако вынуждена была признать, что такова и есть на самом деле. Она ничего не знает о мире, о своей стране. Жила только для себя, как индивидуалистка, и в этом ее вина. Ничто и никогда не заставляло ее взбунтоваться. Она не задавала вопросов, не оспаривала приказов. Никогда по-настоящему не обращала внимания на этих мужчин и женщин, на их бедственное положение и нищету. На бесконечные вереницы этих людей, чье предназначение – идти на войну ради других, умирать ради других, губить молодость и силы, работая на износ. Ради других. Все это пронеслось у нее в голове словно в тумане, скорее как ощущение, а не как мысль. Не будучи мятежницей, она мучилась угрызениями совести. Если бы она набралась смелости, то попросила бы объяснений у Карла Маркса: она задала бы ему тысячу вопросов. Но он, наверное, считал ее круглой дурой, и это ее угнетало.
Он сказал: «Я хочу писать книги», – и всякий раз, когда она вспоминала его слова, ее охватывало волнение. Ей казалось, что никогда еще никто не делился с ней такой прекрасной мечтой, таким благородным стремлением. Будь она менее тупой, менее невежественной, она спросила бы, какие именно книги и о чем он хотел бы писать. Будут ли они чистым вымыслом, или он намерен говорить правду. Он сказал ей, что его зовут Мехди. Мехди Дауд. И начиная с того дня она питала только одну надежду: увидеть его снова.
Селим провалил экзамен на бакалавра, и в сентябре ему пришлось снова сесть за парту. Он почувствовал себя униженным, когда директор лицея встретил его у дверей со словами:
– Итак, Бельхадж, решил наконец потрудиться?
Ученики повернулись к нему, и в их взглядах он увидел восхищение – он был старше, они восхищались его спортивными достижениями – и одновременно легкое презрение: ведь отныне ему придется сидеть с ними, младшими, в одном классе. В его ситуации не было плюсов, сплошные минусы. Он уже знал программу и внушил себе, что дождется весны, тогда и позанимается как следует. Первую четверть он собирался посвятить спорту и общению с несколькими друзьями, не уехавшими учиться за границу.
В октябре 1968 года он принял участие в чемпионате и выиграл золотую медаль на дистанции 100 метров вольным стилем.
– Удивительное дело: этот парень, в жизни ужасно неповоротливый, плавает так быстро, – заметил его тренер.
Да, Селим был медлительным, и за это его частенько поднимали на смех. Он медленно соображал на уроках, медленно говорил, перемещался в пространстве и даже одевался медленно. Его движения были скованными, стесненными. Создавалось впечатление, что он где-то витает или занят решением уравнения, такого трудного, что он не способен реагировать на происходящие вокруг него события. Слова Сельмы, произнесенные несколько месяцев назад на крыше, медленно пробили себе дорогу к его мозгу. Они дошли до его сознания, постепенно в него проникли, и однажды осенним вечером, выкурив на крыше сигарету, он решил все проверить. Когда родители легли спать и дом погрузился в темноту, он отправился в коридор и снял с этажерки терракотовую вазу. Сунул в нее руку и наткнулся на холодный металл. Селим вытащил револьвер осторожно, словно гранату с выдернутой чекой, грозившую разорваться прямо у него под носом. Потом, когда он понял, что оружие не заряжено, он сунул его в рот, закрыл глаза и нажал на курок.
Он носил револьвер при себе днем и ночью. Прятал его на дне портфеля, а иногда прямо посреди урока раздвигал книги и тетради и любовался блеском металла. Клал оружие под подушку, перед тем как уснуть. Он обожал эту вещь, словно фетишист, и это его смущало, но он ничего не мог с собой поделать. Селим представлял себе, как молниеносно выдернет револьвер из сумки и направит на преподавателя. Приставит дуло к его щеке, и одноклассники, оцепенев от ужаса, поймут наконец, на что он способен. Отныне он был не просто человек, а человек с оружием, и он понял, что это его изменило. Эта незатейливая железная вещица, рукоять которой так уютно лежала в его ладони, пробуждала в нем жажду мщения, разрушения, власти.
Однажды в конце рамадана 1968 года Матильда поручила Селиму отнести Сельме конверт, сопроводив поручение словами: «Она имеет право себя побаловать». Селим взял конверт с деньгами и после лицея позвонил в дверь Сельмы. Тетка жила в квартире на улице Ужда, в квартале Ла-Букль. Аккуратный, ухоженный дом располагался между вокзалом и маленьким сквером, где Сабах гуляла днем после уроков. Нижний этаж здания занимали бакалейный магазин и обувная лавка. На четвертом этаже размещалось ателье портнихи-еврейки, где часто бывала Матильда, несмотря на отвращение к царившему там беспорядку: пол в мастерской был усеян клубками пыли и ржавыми булавками. Именно эта портниха, женщина назойливая и болтливая, сообщила Матильде о квартире, откуда недавно съехала французская семья. Матильда мечтала спровадить с глаз долой свою золовку, ей не хотелось больше видеть в своем доме ее мрачное лицо, терпеть перепады ее настроения. Она воспользовалась случаем и уговорила Амина снять эту квартиру. Селим позвонил в дверь Сельмы вскоре после полудня. Тетка ему открыла. Она постоянно подтягивала пояс на своем бирюзовом шелковом кимоно, как будто опасалась, что оно соскользнет с ее плеч и она окажется голой. Она провела его на кухню и положила мятый Матильдин конверт на стол рядом с пепельницей, полной окурков. Сельма налила ему такой крепкий кофе, что он кое-как сделал всего один глоток. Они молча курили. Маленькое окно кухни выходило во двор, где играли дети, а женщины в линялых халатах выбивали ковры. В раковине валялась грязная кастрюля, одна тарелка и один стакан. Селим подумал: почему у Сельмы только одна дочка? Если бы были еще дети, они скрашивали бы однообразие ее будней или, по крайней мере, занимали бы ее время. Конечно, до него долетали кое-какие слухи, но он не очень-то доверял болтовне рабочих. Они терпеть не могли Мурада и потому рассказывали, будто видели, как он подбирает на дороге в Азру болтающихся без дела мальчишек, тащит их в глубину кедрового леса и дрючит. Разве это возможно, чтобы мужчина был равнодушен к такой женщине, невыразимо прекрасной даже в этом кимоно, в болтающихся на кончиках ступней бабушах? Сельма провела ладонью по столу, собрав крошки и пепел. И Селим впервые в жизни поддался порыву. Он схватил руку Сельмы и задержал ее в своей. Он почувствовал, как кожу покалывают крошки. Наверное, он хотел выразить этим жестом нежность, сочувствие, показать, как он дорожит их взаимопониманием, сложившимся много лет назад. Но как только она подняла на него глаза, Селим понял, что речь идет о другом. Сжимая ее руку, глядя на нее, он ощущал такое же возбуждение, как в тот момент, когда, оставшись один в своей комнате, прижимал к груди револьвер. Его член напрягся, и ему стало стыдно за себя и за всех мужчин на свете. Женщины могут скрывать свои желания – это можно считать везением или скорее проклятием?
Потом он снова и снова возвращался к воспоминаниям о том дне, пока они не стерлись, не исчезли, пока у него не возникли сомнения, а было ли это вообще. Он прижал ее к себе, или, может, это она встала и прижалась щекой к его щеке. Она коснулась губами его губ, и когда он ощутил во рту ее прохладный влажный язык, ему вдруг подумалось, что он может не утерпеть и проглотить ее целиком. Он не испугался. Он отдался ей, как отдавался воде, и ему стало просто и легко. Его рука скользнула под зеленоватое кимоно Сельмы, он сжал в ладони ее маленькую грудь с затвердевшим соском, погладил нежную теплую кожу на животе. Он заглянул ей в глаза: в ее горячечном, затуманенном взгляде читалось желание впустить его в себя, и он подумал, что никогда еще она не была так красива, как в тот миг. Не выпуская его руки, она потянула его через коридор в спальню и закрыла дверь. Подумала, что Мурад может вернуться или что Сабах должна прийти из школы? Похоже, это ее не волновало. Она легла на кровать и распустила пояс кимоно. Ее кожа цветом напоминала гашиш, который рабочие крошили, растирая между пальцами. Она молча смотрела, как Селим раздевается. Его движения были спокойными, почти детскими, как будто он впервые сам снимал с себя одежду. Под трусами юноши вырисовывался его вздыбившийся член. С улицы раздался призыв к молитве.
Селиму казалось, что в тот день не он в нее, а она в него проникла. Вошла в него. Разогнула, как люди разгибают пальцы. Тело Сельмы было легким, воздушным, словно облако, она обволакивала его нежностью, которая переполняла его. Эта женщина была ему предназначена. Его тело было скроено так, чтобы растворяться в ее теле, и ему хотелось бы спрятаться в ее впадинках и ложбинках, укрыться в них от всех бедствий мира. Селим не находил слов, не находил объяснения безграничной радости, охватывавшей его, неистовому счастью, заставлявшему его тихонько постанывать. Сельма приручила его, и ему нравилось ей покоряться. Ни слова не вылетало из их уст, они любили друг друга, окутанные торжественным, спокойным молчанием. Следующие несколько недель он часто приходил к ней днем, и они занимались любовью на деревянной кровати, изголовье которой мерно стучало о стену, но это им совершенно не мешало. Селим только об этом и думал, только этого и желал. Желал, чтобы это повторялось вновь и вновь, чтобы весь мир сгинул, чтобы у каждого дня был ее запах. Он перестал спать, есть, он бродил как неприкаянная душа. Тренера по плаванию беспокоили его опоздания и низкие результаты, и он настойчиво советовал Селиму взять себя в руки, если он собирается и дальше участвовать в соревнованиях. Селим напоминал змею вроде тех, которых показывают заклинатели на площади Джемаа-эль-Фна в Марракеше: негнущаяся шея, выпученные глаза, словно он увидел привидение. Если бы кто-нибудь посмотрел на Селима в те дни, посмотрел внимательно, не мимоходом, то заметил бы, что в глубине его зрачков отпечатался образ Сельмы.
В лицее, дома он ошалело взирал на окружающий мир и не мог поверить, что все в нем идет своим чередом. Сельма была тут, совсем рядом, и он невыносимо, до боли хотел ее. Ежечасно, ночью и днем, она то и дело возникала у него перед глазами, словно суккуб, завладевающий мыслями и грезами. Она ни на минуту не оставляла его в покое, и ему с каждым днем все труднее было ее забыть. Он видел низ ее спины, ложбинку на пояснице, ее обращенное к нему лицо, когда он входил в нее. Простодушно похотливое лицо, выражавшее только одно: «Я тебя хочу». Его преследовал аромат ее шеи, ее шелковистых подмышек, прохладный запах дыхания, навязчивое воспоминание о том, как она клала ладони ему на ягодицы, как ласкала его. Он лежали, обнаженные, лицом друг к другу и часами целовались. Он прижимался к ней, касаясь губами затылка, обхватывал ее ноги своими, и они вместе засыпали, укрытые бледно-желтым одеялом, пропитанным запахом их любви. Иногда они особенно сильно хотели друг друга, едва завершив соитие. Как будто для них самое важное было не получить удовлетворение, а исчерпать те невероятные возможности, которыми обладало тело другого.
Сельма ждала его всю неделю и, сидя за кухонным столом, вспоминала все, что он делал с ней: как расстегивал на ней платье, бросал на постель, раздвигал ее ноги, как его язык проникал в нее. Она курила и думала о том, как менялась его манера овладевать ею, становясь все менее неловкой, менее торопливой, чем вначале. Ей хотелось говорить ему сальности, сказать, что она мечтает, чтобы он схватил ее, прижал к стенке и безжалостно вонзался в нее до тех пор, пока она не исчезнет, не сотрется совсем. Он научился заставлять ее томиться от нетерпения и злиться. Он кусал ей губу. Царапал спину. Когда она садилась на него верхом, он накрывал ладонями ее груди и говорил: «Не торопись». Когда его член входил в нее, она испытывала не только удовольствие, но и облегчение, сладкое и приятное. Его пенис не раздирал ее. Любовник был ее продолжением, ее дополнением, он заполнял ее пустоты и утолял желания. Иногда ее пугало, что она слишком долго не может кончить. Она боялась, что надоест ему, что он ее бросит, но научилась не думать об этом и целиком отдаваться наслаждению, сохраняя рассудок. И когда наконец испытывала оргазм, то смеялась.
В этой комнате Селим и Сельма не говорили о членах семьи. Никогда не произносили имен Матильды и Амина и обнаружили, что на самом деле у них есть собственная жизнь, о которой ничего не знают другие, а сами они никогда о ней не расскажут. Они не упоминали Мурада, и Селим не задавал вопросов, вертевшихся у него на языке. Он слишком боялся испортить свидание, и ему казалось, что самая прекрасная любовь – это когда люди стараются говорить поменьше.
Поначалу воскресные обеды у Матильды, где им приходилось сидеть за столом друг против друга, их забавляли. Разумеется, они опасались, как бы у них не вырвалось неосторожное слово, как бы их не выдали взгляды или поведение, и тогда все закончится трагично. Но в то же время страх их возбуждал. Их руки встречались под столом. Их шуток никто, кроме них, не понимал. Они ловили взгляды друг друга, а поймав, тут же опускали глаза. Рождественским вечером 1968 года, когда вся семья собралась в гостиной, где звучал голос Тино Росси, они поднялись на крышу и занялись любовью.
Они гуляли по городу, как тихое респектабельное семейство. Встречали Сабах у школьной ограды, и девочка, завидев двоюродного брата и не помня себя от радости, бросалась к нему в объятия. Она не сомневалась, что подружки наблюдают за ней и умирают от зависти, ведь ее любит этот высокий светловолосый красавец, чемпион по плаванию, который носит мокасины и белые брюки. Они втроем шли есть мороженое. Селим рассказывал о лицее, о мопеде своего приятеля Моше, о вечеринке в ближайшие выходные, куда собирается пойти. Он мило общался с Сабах. Довольно сдержанно, но мило. Иногда они ходили в кино, и в темноте зала девочка прижималась щекой к плечу кузена, а тот гладил ляжки Сельмы.
Сабах была препятствием для их любви, но и необходимым алиби. В маленьком городке Мекнесе их прогулки не могли остаться незамеченными. Селим нередко сталкивался с одноклассниками, которые сидели и курили на террасах кафе или крутились у мотоцикла одного из них, надеясь привлечь внимание девушек. Когда Матильде стало известно, что Селим проводит время в обществе своей тетки, тот объяснил, что ему нравится общаться с Сельмой. Он старше ее всего на пять лет, они друзья, вот и все. Сабах никогда этого не отрицала.
Однако девочка стала задавать вопросы. И предъявлять права на двоюродного брата. Иногда, войдя в квартиру, говорила, что чувствует запах хлорированной воды, что так пахнет Селим, а значит, он приходил, она в этом уверена, и запирательство матери ее не убеждало. Когда он приходил их навестить, она липла к нему с такой настойчивостью, что это стало его смущать. Она умоляла его помочь ей готовить уроки и как-нибудь выбрать время и научить ее плавать. Зима подходила к концу, и Сельму невольно охватила тревога. Их положение показалось ей абсурдным, опасным, невыносимым. Она не стала делиться с Селимом. Ведь ему было всего восемнадцать лет, и он бы не понял, что ее так беспокоит. Она боялась консьержа, вульгарного типа с тусклой кожей, которая на солнце казалась грязной. Целыми днями он наблюдал за жильцами, за тем, кто входит в дом и кто выходит, и как-то раз спросил у Сельмы, что за высокий блондин ходит к ней почти каждый день.
– Это мой племянник, – ответила та дрогнувшим голосом.
Консьерж поднял брови, шумно засопел и задал еще один вопрос:
– А твой муж, он-то что говорит по поводу этого племянника, что тебя так часто навещает?
Сельма боялась соседок – портнихи-еврейки и толстухи Фанни, боялась хозяина бакалейного магазина, куда Селим заходил за сигаретами, боялась всех тех, кто мог ненароком застать их за опасной игрой, которой они увлеклись. Этот город, этот квартал с его жителями представлялись ей более маленькими, более тесными, чем когда-либо, и у нее создалось впечатление, будто все только и делают, что шпионят за другими. Она изнемогала оттого, что никогда не оставалась одна, по-настоящему одна, никому не видимая. Иногда ей хотелось проковырять ногтем дыру в стене, просочиться наружу и улететь куда-нибудь – неведомо куда. Для нее ведь тоже, думала она, где-то должна быть земля обетованная. Она хотела пройти сквозь зеркало, как девочка в фильме, и очутиться по ту сторону радуги. Сбежать.
Теперь, когда они занимались любовью, она не могла полностью ей отдаться. Несколько раз она приказывала ему умолкнуть или натягивала одеяло ему на голову. Ей чудилось, будто она слышит, как поворачивается ключ в замке, или что кто-то стучит в дверь, или что в вестибюле раздаются тяжелые шаги Сабах. Она все чаще набрасывалась на дочь, которая постоянно толклась рядом с ней, нескладная, вялая, и просила то одно, то другое, требовала покормить ее ужином и одним своим присутствием мешала Сельме мечтать о своем любовнике. Да, Селиму было всего восемнадцать лет. Словно в насмешку или из-за странного смещения времени она снова оказалась в объятиях восемнадцатилетнего парня. Как будто не было этих лет, отделявших ее от юности и от летчика Алена Крозьера. Прошлое и настоящее смешались, Селим стал Аленом, и она порой уже не понимала, реальность все это или просто воспоминание.
Однажды в мартовское воскресенье 1969 года они с мужем и Сабах приехали на ферму. Дул еще довольно свежий ветерок, но Матильда накрыла стол на воздухе, возле бассейна. Селима не было дома, но Сельма не посмела задавать вопросы. Она ждала его, сходя с ума и вздрагивая при любом звуке, мертвенно-бледная, неспособная поддерживать разговор. Потом Сабах спросила, где Селим.
– Ох, не знаю, – вздохнула Матильда. – Наверное, с друзьями. Или с подружкой. Он никогда мне ничего не рассказывает.
Сабах расплакалась, и Матильда, растаяв от умиления, поцеловала ее в лоб:
– Ну что ты, не надо так расстраиваться. Может, придет попозже, и я уверена, он с тобой поиграет.
Но Сабах продолжала хныкать и всхлипывать, и Сельма, не выдержав, закричала:
– Хватит, ты всем уже надоела своими капризами! – Она схватила ее за руку и потащила в дом. – Сиди здесь. Ты наказана.
Сельму мучили не только страх и угрызения совести. В ее голове возникали диковинные мысли. Она думала о том, что у них так хорошо получается заниматься любовью, потому что они из одной семьи, у них одни и те же плоть и кровь. Она размышляла и об их именах, таких похожих, состоящих из одинаковых букв, плясавших у нее перед глазами, и она ощущала, до чего омерзительно кровосмешение, которое они допустили. В такие минуты она, лежа в кровати, испытывала приступы тошноты и, представляя свое голое тело, прижавшееся к телу племянника, не ощущала ничего, кроме отвращения. Любила ли она его? Возможна ли вообще между ними хоть какая-то любовь? Конечно, она чувствовала нежность к этому отдавшемуся ей мальчику, нисколько не сопротивлявшемуся, смотревшему на нее так пылко, что это ее порой пугало. Но любовь? Она не знала, что это такое.
Эта противоестественная история, эта греховная связь ни к чему не могла привести. Невозможно было ни строить планы, ни мечтать о будущем, и по этой причине она начала злиться на Селима за его молодость, за его свободу, за жизнь без привязанностей и без ответственности. Она умирала от мысли о том, что однажды – потому что однажды все непременно закончится – он найдет утешение в другом месте, с другими женщинами, на других континентах, а ей, кроме этой квартиры, наполненной воспоминаниями о нем, и кухни, пропахшей табачным дымом, негде будет укрыться со своей печалью.
Они ссорились все чаще и чаще. Случалось, что Селим подолгу жал на кнопку звонка, слыша, как по квартире разносятся пронзительные трели, и Сельма наконец открывала, но только потому, что боялась скандала. Потому что он начинал выкрикивать ее имя и барабанить кулаками в дверь. В один прекрасный день он рассказал ей о револьвере. Он вытащил его из портфеля и положил на желтое одеяло. Сельма недоверчиво уставилась на оружие. В ее голове пронеслись вереницы картинок.
– Зачем он тебе нужен?
Селим уверил ее, что в случае необходимости сумеет им воспользоваться. Им ничего не грозит, он защитит ее от Мурада, от Амина, он найдет выход из положения, и они сбегут. Сельма вдруг подумала, до чего же он глуп. Одно дело – носить незаряженный револьвер в школьном портфеле, и совсем другое – целиться в человека. И если они решатся бежать, то куда? Она предпочла сделать вид, будто ничего не слышала.
Однажды, когда Сельма стояла голая перед зеркалом, она приняла решение, что больше ничего между ними не будет. Она поклялась, что не уступит, не откроет ему дверь, даже если он станет ее умолять. Она, ни разу не переступавшая порог мечети, с удивлением обнаружила, что разговаривает с Богом. Она была одна в комнате, просила совета у Всевышнего, молила о прощении, и образ Аллаха сливался с образом старушки матери. Если бы Муилала знала, если бы мать знала, думала Сельма. Она купила немного ладана, подожгла его в керамической жаровне, и густой запах наполнил квартиру. Сельма объяснила Сабах, что хотела изгнать демонов, которые поселились в этих стенах и мучают ее.
Она часто спрашивала себя, догадывается ли о чем-нибудь Мурад. Она всегда принимала душ после ухода Селима, но все равно ее не оставляло ощущение, что ей не избавиться от его запаха. Ее грех словно был написан на ней, на ее коже, сквозил в ее движениях, и она ждала, что Мурад ее разоблачит. Но тот ничего не говорил, ничего не видел, ничего не чувствовал. Со дня свадьбы он спал отдельно, сначала на полу в гараже, а теперь на кушетке в гостиной, и у него не было случая понюхать желтое одеяло на ее кровати. Иногда Сельма думала: лучше бы он поколотил ее, посадил под замок, лучше бы оттаскал за волосы, волоча по полу и осыпая оскорблениями. Что угодно, лишь бы не это безразличие, не это вечно сопровождавшее его тягостное молчание, которое угнетало ее.
В начале апреля 1969 года Амин решил выкопать колодец на одном из купленных участков. Он собирался нанять одного из окрестных колодезных мастеров, но Мурад его отговорил. Нет необходимости тратить лишние деньги и пускать на свою землю чужака. Мурад позовет на подмогу двух-трех работников и справится сам. «Невелика наука», – заявил он. Управляющий выбрал двоих: молодого парня, который сможет залезть в яму, и великана с широко посаженными глазами по прозвищу Зизун – немой, так как он всегда молчал. Они вооружились кирками и лопатами, прихватили две тачки со скрипучими колесами. Смастерили из трех бревен козлы для подъема грунта и принялись копать. Паренек все время хныкал, что боится опускаться в яму в ведре, висящем на веревке. Он твердил: «Я не хочу» – и повторял имя матери, крестьянки из дуара, у которой был единственным ребенком. Великан вытаскивал грунт и копал, сосредоточенный и безмолвный. Тянул за веревку и поднимал на поверхность ведра, наполненные землей и камнями. Поначалу Амин часто наведывался на стройку и радовался тому, как быстро продвигается работа. Мурад всякий раз говорил: «Еще немного, и мы найдем воду» – и Амин ему верил.
Однажды на ферму прибежал Зизун. Он постучал в дверь кабинета, и когда Амин ему открыл, работник принялся беспорядочно размахивать руками. Он хлопал себя по макушке огромными ручищами и жестами показывал, что хозяин должен немедленно пойти с ним. Амин поначалу решил, что произошла какая-то неприятность с пареньком, и пока они с немым, сидевшим на пассажирском месте, катили на пикапе по грунтовой дороге, он проклинал себя за то, что послушал управляющего. Про себя он поклялся, что бросит эту затею, впредь не будет уступать Мураду и соглашаться с его несуразными идеями. Но мальчик, живой и невредимый, сидел на сухой, растрескавшейся земле. Он бросился к Амину:
– Я кричал, кричал, а он не отвечает! Его засыпало камнями. Он хотел, чтобы спустился я. И очень на меня рассердился. А теперь не отзывается.
Наклонившись над ямой, Амин громко позвал по имени своего управляющего. Он кричал, ясно осознавая, что все бесполезно. Стенки колодца обвалились, и Мурад лежал внизу, погребенный под камнями.
Они вызвали жандармов. Один из них с подозрением спросил у Амина, есть ли у него основания полагать, что это не несчастный случай. Амин стоял, опустив руки, с перекошенным от волнения ртом и бормотал что-то невнятное. Ну конечно, это был несчастный случай. На что он намекает? Что кто-то хотел убить Мурада? Жандарм несколько раз обошел вокруг ямы. Он проявил изрядную дотошность. Пожелал взглянуть на документы. Спросил, получили ли они разрешение копать в этом месте и кто такой этот управляющий, который лежит под камнями? Заявил, что нужно провести расследование, опросить крестьян, дело это долгое и очень неприятное, но такая уж у него работа, и прямо сейчас со всем покончить никак не получится. Амин пригласил его в свой кабинет и угостил чаем. Жандарм пил медленно, не сводя глаз с висевшего на стене портрета Хасана Второго. Амин спросил, нельзя ли как-то все уладить, и жандарм улыбнулся. На самом деле это обычный несчастный случай. Подобного рода истории происходят постоянно. Беда с этими неграмотными крестьянами, эти болваны постоянно берутся за то, на что не способны. Вот Амин – важный господин, это сразу видно, и он, жандарм, не намерен мешать его работе. Амин хорошо знал этого управляющего? У него была семья? Знаете, самая большая проблема – это родственники. Они будут обивать пороги, ныть и плакаться, требовать возмещения за ущерб, который был нанесен по вине хозяина. Неблагодарные люди, они притащат сюда детей, заставят их пустить слезу, чтобы испортить вам настроение, и месяцами, а то и годами станут донимать вас, жалуясь на свои беды и печали.
– Да, родственники – это, пожалуй, единственная проблема, – повторил жандарм.
Амин кивнул. Взял конверт, положил туда пачку купюр и протянул жандарму:
– О родственниках не беспокойтесь. Я возьму все заботы на себя.
– Вы щедрый человек, это сразу видно. Я уверен, вы сумеете сделать так, чтобы они вели себя разумно. Зачем что-то искать, вынюхивать? Только зря время тратить – ваше и мое. Так Бог распорядился. Ничего не поделать, на все воля Всевышнего.
Что, если Всевышний внимает злобным молитвам? Что, если Аллах сделал это ради нее? Это было первое, что пришло в голову Сельме, когда Амин сообщил ей о гибели Мурада. И хотя брат не смотрел ей в глаза, она знала, что он думал точно так же. Амин пообещал, что будет по-прежнему заботиться о ней и Сабах.
– Это мой долг перед ним, – добавил Амин.
Всю ночь после ужасного происшествия Амин в одиночестве бродил по холму, засаженному айвовыми деревьями. Ему не верилось, что Мурад умер и его труп гниет под камнями в нескольких километрах от его дома, посреди пустого пространства. Он был уверен, что в один прекрасный день его ординарец появится вновь, как он вернулся много лет назад, постучавшись к нему в дверь дождливой ночью, в грязной, болтавшейся на тощем теле одежде. Он придет к нему и скажет: «Мой командир!» – с особой интонацией, смиренной и ласковой, смысла которой Амин так и не сумел понять. Он вспоминал его умоляющий, беспокойный взгляд, омраченный неуловимой тенью, обрывком кошмара. Как странно, размышлял Амин, – знать наверняка, что есть человек, готовый за тебя умереть. Мурад был солдатом. Покорным и отважным. Послушным и нелюдимым. Он так и не вернулся к гражданской жизни. Так и не расстался с войной, приказами, убийствами. Продолжал жить в несуществующей реальности, солдат без родины, военный без формы и наград. Его руки были по локоть в крови, в кишечнике жили амебы-паразиты, которых он подхватил в Индокитае, и Амин вспомнил, как ел Мурад: медленно-медленно, жуя с большим трудом. Он был воспитан, чтобы уничтожать, и теперь сам подвергся уничтожению.
Доставать тело из колодца не стали. Матильда возмутилась – как-никак он их родственник: «Нельзя его там оставлять. Что подумают люди?» Амин же, наоборот, втайне радовался: там, где лежал Мурад, никто не нарушил бы его покой. Когда Амин был ребенком, он слышал, как одного каида[17], которого люди ненавидели из-за сотрудничества с французами, жители деревни выкопали из могилы и разрезали на куски. Они разложили оскверненный труп на солнце и поклялись, что сделают то же с теми, кто последует его примеру.
Были устроены похороны без покойника. В тот день Сельма, Сабах и Матильда, облаченные в белое, сидели на диване в гостиной. Всякий раз, как кто-нибудь входил туда, они почти одновременно поднимались с места. Матильда без конца поправляла на голове платок, а Сабах плакала. По ее прыщавому лицу стекали крупные слезы. Она была на грани нервного срыва и просила отвести ее к колодцу:
– Я хочу увидеть, где мой отец.
Амин принялся отговаривать ее и заявил:
– Теперь я – твой отец. Можешь во всем на меня положиться.
Что? Как дядя смеет такое говорить? Сабах не хотела, чтобы он был ее отцом. У нее никогда уже не будет отца, ведь ее отец умер. Селим, сидевший поблизости, тоже не может быть ее братом. Она любит его, но не как брата. Сабах подошла к нему, прижалась лицом к груди и обняла его, решив, что в горе никто ее за это не осудит.
Сельма не сумела бы внятно объяснить, что она чувствовала в первые дни после смерти Мурада. Странное дело, но муж в то время занимал более значительное место в ее жизни, чем когда-либо. Поскольку он умер и вознесся на небеса, она вообразила, что он все о ней знает. Оттуда, где он теперь находился, он видел ее насквозь, и у нее уже не могло быть от него секретов. Он знал о Селиме, и Сельма даже наедине с собой краснела при мысли, что ее интимная жизнь отныне не тайна. Умерев, Мурад сделался ее наперсником, почти другом, который уже не судил ее. Она только сейчас поняла то, о чем не догадывалась, когда они жили вместе. Этот человек был невыразимо одинок. Он страдал. Мурад не испытывал влечения к ней, и это ее долгое время устраивало и даже радовало, а потому она ни о чем не спрашивала.
Однажды, готовя дочке ужин, она кое-что вспомнила. Они только что переехали в квартиру, которую для них снял Амин, и как-то ночью Сельму разбудили крики. Сначала она решила, что с Сабах что-то случилось. Мурад обожал девочку и вечно за нее беспокоился. Сельма встала и подошла к комнате дочери: та мирно спала. Она вошла в гостиную и увидела Мурада, лежащего на кушетке. По его лицу катился пот. Он снова закричал, и она так испугалась, что едва не вернулась в кровать. Но все же набралась смелости подойти. Ее муж походил на бездомную собаку, которой снится, что она бежит, и она перебирает лапами, лежа на бетоне. Сельма тронула мужа за плечо, прошептала: «Проснись» – и Мурад широко открыл глаза, словно утопленник, вернувшийся к жизни. Она подогрела молоко, села рядом с ним, и в ту ночь он впервые с ней поговорил. Рассказал, что ему снятся кошмары, всегда одни и те же. Он бродит в непролазных джунглях, где от влажности нечем дышать, кожа у него кишит паразитами, которые его гложут, он слышит вдалеке крики и свист пуль. Он бежит куда глаза глядят, осознавая, что распрощался со своей честью и бросил товарищей в беде. В этих снах он чувствовал смешанный запах крови и грязи, испытывал боль, когда ветки царапали его лицо. В этих видениях перед его взором возникали лодки, доверху нагруженные трупами, и опустевшие селения, где враги устраивали засаду. Он слышал душераздирающие крики и слово «мама», понятное любому, даже на незнакомом языке. Мужчины, поддерживающие руками вывалившиеся внутренности, голые брошенные ребятишки – все взывали к матери, как взывают к Иисусу Христу или Аллаху, моля о спасении. Он поведал ей, что кошмары преследовали его не только по ночам, когда он спал на кушетке в гостиной. Видения посещали его средь бела дня, в поле или на сельской дороге. Шум трактора он принимал за рокот танка. Добропорядочных крестьян путал с вражескими солдатами, а однажды, когда фруктовый сад подвергся нападению тучи птиц, уничтоживших персики, он громко разрыдался.
– Я дезертировал. Мы с несколькими товарищами убили капитана и ушли. Бросили его труп в лагере, а сами разбрелись в разные стороны. Вот и вся правда. Я хотел спасти свою шкуру, потому и бежал. Иногда ничего другого не остается.
Эти слова день за днем не давали Сельме покоя. Она была уверена, что это не просто воспоминание, это послание, которое Мурад отправил ей из иного мира. Он пытался ей что-то сказать, и она измучилась, так и не поняв, что он имел в виду. «Бежать. Иногда ничего другого не остается».