76Величайшая опасность. Если бы во все времена не было несметного числа людей, содержащих свои мысли в строгости, лелеющих свою «разумность», каковую они почитают своею гордостью, долгом и добродетелью, этих друзей «здравого смысла», для которых всякие выдумки и фантазии, всякие завихрения мысли равносильны глубокому личному оскорблению и позору, то человечество уже давно бы погибло! Испокон веку нависает над ним величайшая опасность, не оставляющая и поныне их в покое, – опасность всеобщего умопомрачения, что означает для них разгул произвола, когда всякий начнет чувствовать, видеть и слышать на свой лад, наслаждаться невоздержанностью ума, упиваться безрассудством разума. Но не истина и истинность противопоставляются миру умалишенных, а всеобщность и общеобязанность веры, короче говоря, никакого своеволия в суждениях. Потребовалось немало нечеловеческих усилий для того, чтобы договориться друг с другом относительно множества вещей и навязать самим себе закон, предписывающий единообразие в толковании этих вещей, независимо от того, являются ли они истинными или ложными. Вот это и есть та строгость ума, благодаря которой сохранилось человечество, – но противоборствующие силы все еще не утратили своей мощи, так что будущее человечества, в сущности, по-прежнему внушает некоторые опасения. Вещи все еще продолжают меняться, в их образе постоянно что-то смещается, что-то сдвигается, и, пожалуй, теперь это происходит в гораздо большем объеме и гораздо быстрее, и все еще находятся противники всеобязательности, и первыми здесь выступают лучшие умы – исследователи истины! И по-прежнему вера, призванная быть единой для всех, вызывает у натур тонких отвращение и новые непотребные желания; даже самый ее медленный темп, неукоснительное соблюдение которого она предписывает всем духовным процессам, это уподобление черепахе, признанное здесь нормой, вынуждает художников и поэтов переметнуться в другой лагерь: горячие головы! Их так и тянет отдаться безумию только потому, что у безумства такой лихой темп! Итак, нужен добродетельный ум – или нет, лучше уж употребить здесь менее двусмысленное слово, совершенно однозначное, – нужна добродетельная глупость, нужен хороший метроном, исправно и невозмутимо отмеряющий неповоротливые движения медленного ума, дабы благочестивые верующие, исповедующие великую всеобщую веру, не разбрелись бы кто куда и не прерывали бы своего танца: удовлетворение этой потребности не терпит отлагательства, ибо именно она здесь правит бал, распоряжаясь всем и вся. Мы же – сторонники другого лагеря, мы – исключение, мы – опасность, – нас нужно вечно защищать! Что ж, и в пользу исключения можно кое-что сказать, при условии что оно никогда не станет правилом.
77Животное с чистой совестью. Пошлость всех развлечений, в которых находят удовольствие жители юга Европы, – будь то, скажем, итальянская опера (к примеру, Россини или Беллини) или испанский плутовской роман (известный нам более всего в его французском обличье вроде «Жиль Блаза»), – конечно же, не ускользает от моего внимания, однако это ничуть не оскорбляет меня, равно как и пошлость, с которой сталкиваешься, прогуливаясь по Помпее и даже, честно говоря, при чтении античных авторов: отчего это происходит? Оттого ли, что здесь отсутствует стыд и любая пошлость чувствует себя здесь уверенно и проявляет себя без всякого смущения, заменяя собою в упомянутой выше музыке и романах благородство, обаятельность и страстность? «Животное имеет такие же права, что и человек: так пусть же бегает оно свободно, безо всякого стеснения, а ты, любезный мой собрат, как ни старайся, все ж остаешься животным!» – вот та мораль, какую, думается мне, можно извлечь, глядя на своеобразное проявление любви к ближнему у южан. Дурной вкус уравнен в правах с хорошим и даже обладает некоторыми преимуществами, особенно в тех случаях, когда он становится насущной потребностью, неизменно приносит удовлетворение, когда он, так сказать, превращается в язык, понятный всем, и сводит свое богатство мимики и жеста к избитому шаблону; изысканному же вкусу, напротив, всегда свойственно какое-то активное беспокойство и некоторая неуверенность в себе, сомнение в способности уразуметь все должным образом – он никогда не был народным и никогда таковым не будет! Народною была и остается маска! Так пусть же эти маски и все, что им под стать, идут к себе на маскарад и там резвятся вволю под музыку из тех самых опер, упиваясь всеми этими задорными, бодрящими мелодиями и виртуозными каденциями! Да и сама античность! Разве можно разобраться в ней толком, не поняв до конца радость наслаждения маской, сокровенную суть всякого маскарада! Именно в такие минуты очищается и отдыхает античный дух; и, быть может, такое очистительное омовение в том древнем мире было более необходимо натурам избранным, возвышенным, нежели простым и низким. Совершенно иначе я воспринимаю всякое проявление низкого вкуса в творчестве северян, например в немецкой музыке: меня невероятно оскорбляет любая пошлость и банальность. К этому примешивается еще и стыд оттого, что художник потерял высоту и даже не потрудился избавить нас от необходимости лицезреть, как он краснеет: мы стыдимся вместе с ним и чувствуем себя глубоко оскорбленными, ибо догадываемся, что он-то полагал, будто спуститься с высот ему пришлось только ради нас.
78За что мы должны быть благодарны. Только художники, и в особенности художники сцены, приучили людей пользоваться своим зрением и слухом, дабы с некоторым удовольствием они прислушивались к самим себе, к своим ощущениям, своим желаниям; именно они научили нас ценить героя, скрытого в каждом из этих самых обыкновенных людей, научили искусству перевоплощаться по отношению к самому себе в непритязательного зрителя, взирающего с благоговением на героя, – искусству быть актером, разыгрывающим перед самим собой пьесу, где он и герой, и зритель в одном лице. Только так мы сумеем преодолеть в себе некоторые низкие свойства человеческой натуры! Не ведая всех этих тайн актерского искусства, не зная правил поведения на сцене, мы вечно представляли бы себя крупным планом, испытывая на себе действие тех оптических законов, по которым все то, что близко, – кажется чудовищно большим, все самое обыкновенное и простое обретает невиданные формы, и создается иллюзия, будто это и есть самая действительность. В какой-то мере похожих результатов добилась та религия, которая велела досконально изучить греховную сущность человека, хорошенько рассмотрев ее через увеличительное стекло, и объявила затем грешника страшным бессмертным преступником: расписывая перспективы вечной жизни, она приучала человека смотреть на себя отстраненно, как на нечто уже отжившее, как на некое целое.
79Прелесть несовершенства. Я вижу перед собой поэта, несовершенные творения которого оказываются, как это нередко случается в жизни, гораздо более привлекательными, нежели все гладкие, округлые шедевры, вышедшие из-под его пера, – действительно, это проявление крайнего бессилия приносит ему гораздо больше пользы и славы, чем блеск его неисчерпаемых сил. Ни одно его произведение никогда не раскрывает до конца то, что он, собственно, стремился им выразить, что он хотел бы видеть в нем; кажется, будто он только предощущал видение, но в его душе осталась непреодолимая тяга к этому вожделенному видению, оно-то и питает его столь же непреодолимое красноречие вожделения, утоляет его ненасытную алчность! Оно-то и дает ему силы! Оно помогает поэту возвысить своего слушателя над своим творением и всеми прочими «шедеврами» и помогает найти для него крылья, чтобы тот мог воспарить, вознестись так высоко, как никогда еще не удавалось ни одному слушателю: возвысившись, они чувствуют себя поэтами и пророками и потом отдают виновнику их счастья дань восхищения, как будто он дозволил им лицезреть свою святыню, свою сокровеннейшую тайну, как будто он достиг своей цели и действительно увидел вожделенное видение и приобщил к нему других. Его слава только выиграет от того, что он не доберется до самой цели.
80Искусство и природа. Греки (или, по крайней мере, афиняне) любили послушать искусную речь: можно сказать, они испытывали к этому какое-то поразительное пристрастие, которое более, чем что-либо другое, отличает их от не-греков. И потому даже от театральной страсти они требовали красноречия, и даже неестественность драматического стиха не мешала им упиваться ею: ведь в жизни страсть не столь уж велеречива! Она застенчива и молчалива! И даже если она находит слова, то произносит их, к стыду своему, так сбивчиво, так бестолково! И вот теперь мы все, благодаря грекам, привыкли к этой театральной неестественности, так же как мы терпеливо сносим неестественность другого рода – поющую страсть, и терпим ее, надо сказать, с радостью – благодаря итальянцам! Для нас это уже стало потребностью, каковую мы не можем удовлетворить в жизни. Нам хочется слышать, как люди, оказавшиеся в самых трудных ситуациях, продолжают неспешно изъясняться языком внятным и отчетливым; мы теперь приходим в неописуемый восторг, если трагический герой находит еще нужные слова, веские доводы, убедительные жесты там, где жизнь уже висит на волоске, когда на самом деле всякий нормальный человек, как правило, теряет голову и, уж конечно, забывает все красоты речи. Ничто так не услаждает гордыню человека, как этот вид отклонения от природы; оттого-то он так любит искусство – ибо оно является воплощением высокой, героической неестественности и условности. Драматурга справедливо упрекают в том, что форма его стиха порой лишена достаточной ясности и вразумительности, и всегда остается что-то недосказанное, о чем он предпочитает молчать; так же не вызывает восторга сочинитель оперной музыки, который, не умея выразить душевного волнения подходящей мелодией, наполняет музыку какими-то аффектированными криками и писками, призванными, по его разумению, передавать, так сказать, естественное возбуждение. Вот где как раз и не нужна естественность, вот здесь-то и не следует подражать природе! Вот где следует отбросить сладкую привычку обольщаться иллюзией, ибо есть нечто достойное большего восхищения! Греки добились на этом пути очень многого, они зашли так далеко, что даже оторопь берет! Посмотрите, как они, стараясь сузить сценическое пространство, не допускали использования глубокого заднего плана, боясь какого-нибудь лишнего эффекта, как сковывали строгими правилами движения, мимику и жесты актера, превращая его в напыщенное, неповоротливое, застывшее пугало, наряженное маскарадной маской; и точно так же они лишили права страсть не выставлять себя напоказ, остаться где-нибудь на заднем плане и предписали ей изъясняться языком высоким и изящным, то есть они сделали все, чтобы воспрепятствовать всякому непосредственному воздействию образов, возбуждающих страх и сострадание: этого-то они как раз и не хотели – страха и сострадания, – хвала и слава Аристотелю! Он думал, что его рассуждения о высшей сущности и назначении греческой трагедии бьют не в бровь, а в глаз, – да уж куда ему, он явно промахнулся! Греческих трагиков следует рассматривать совершенно с иной точки зрения: что же заставляет их в большинстве своем проявлять усердие, изобретательность и рвение – уж конечно же, менее всего они думают о том, чтобы потрясти зрителя небывалым бурлением страстей! Афинянин шел в театр для того, чтобы услышать искусную речь! Красоты речи – вот что, собственно, занимало более всего Софокла! – да простится мне сия ересь! Совершенно иначе обстоит дело с серьезной оперой: всякий композитор изо всех сил старается сделать все, чтобы действующие лица его оперы были как можно менее понятными. «Пусть невнимательный слушатель цепляется за каждое случайно брошенное слово; но в целом все должно быть понятно из ситуации – вся эта болтовня ровным счетом ничего не значит!» – так думают они все и, не заботясь о словах, рассовывают их как ни попадя. Наверное, им просто не хватало смелости высказать свое полное небрежение к словам со всею ясностью и определенностью; пожалуй, только Россини несколько отличался от них в этом смысле – ему б достало дерзости оставить вместо слов сплошное ля-ля-ля – и это было бы вполне разумно! Ведь действующим лицам в опере, как говорится, нельзя верить на слово – только «на звук»! Вот в этом-то и заключается различие, это и есть та прекрасная неестественность, ради которой идут в оперу! Даже recitativo secco сочиняется вовсе не для того, чтобы его слушали как некий текст, вникая в каждое слово: назначение этой своеобразной полумузыки иное – музыкальному уху она дает возможность расслабиться и отдохнуть (отдохнуть от мелодии, от самого утонченного и потому самого изнурительного наслаждения, даруемого этим искусством), – но очень скоро все меняется и вместо расслабления появляется растущее нетерпение, растущее раздражение, и снова возникает страстное желание услышать гладкую, ровную, связную музыку – мелодию. Что можно сказать в этом смысле об искусстве Рихарда Вагнера? Может быть, и у него все так же? Или иначе? Я помню, мне часто раньше казалось, что слова и музыку его сочинений следовало бы заучивать наизусть, до всякого исполнения: ибо иначе – думалось мне – нельзя будет услышать ни слов, ни музыки.
81Греческий вкус. «Что же в этом прекрасного? – воскликнул некий землемер после представления «Ифигении». – Здесь все бездоказательно». Представления греков не слишком отличаются от представлений того землемера, не правда ли? Во всяком случае, уж у Софокла «все доказано».
82Esprit не-греков. Грекам свойственна необычная логичность и гладкость строя мысли; эта особенность нимало не тяготила их, и даже в былые, добрые времена, отмеченные всеобщим благоденствием, они старались сохранить такую строгость мысли, не пытаясь заменить ее чем-то новым, как это частенько делают французы: они-то как раз большие охотники до всяческих перемен и очень любят сворачивать с прямого пути логики на какую-нибудь тропинку, ведущую в прямо противоположную сторону: дух логики они способны переносить лишь в том случае, если он кротко и любезно терпит все эти шатания, болтания по тропинкам, уводящим от пути логики, и выказывают тем самым не менее любезную готовность к самоотрицанию. Логика представляется им несомненно необходимой, чем-то вроде воды и хлеба. Но чистая логика, так же как и обед, состоящий только из воды и корки хлеба, скорее напоминает скудную пищу арестанта, который вынужден довольствоваться малым, не особо рассчитывая на какие-нибудь разносолы. В хорошем обществе никогда не следует стремиться быть абсолютно правым, кого-то убеждать, доказывать, будто прав ты и только ты, как это предписывают все законы чистой логики, – вот чем объясняется некоторое безрассудство, присущее, правда в малых дозах, французскому esprit. Греки были гораздо менее учтивы и обходительны, нежели французы, славившиеся этим всегда, оттого-то так мало esprit у их самых умных мудрецов, оттого такими пресными кажутся остроты их записных остряков, оттого… пожалуй, достаточно, ведь даже тому, что я уже сказал, никто не верит, а сколько еще таких мыслей осталось невысказанными в моей душе! «Est res magna tacere»[12], – говорит Марциал, присоединяясь ко всем болтунам.
83Переводы. Насколько у той или иной эпохи развито чувство истории, можно судить по тому, как в ту или иную эпоху делались переводы, каким образом усваиваются былые времена и книги. Французы времен Корнеля, и даже позже – времен революции, осваивая римскую древность, избрали такой путь, на который никто бы из нас не отважился ступить, – благодаря более развитому чувству истории. А сама римская древность – с какой наивной и беззастенчивой откровенностью она прибирала к рукам все то хорошее и возвышенное, что было в греческой древности, гораздо более древней, чем она сама! Как переиначивала все на свой древнеримский лад, перенося все в свое время! Как беспечно, в одну секунду сдувала пыльцу с крыльев бабочки! Так Гораций переводил то из Алкея, то из Архилоха, Проперций – Каллимаха и Филета (поэтов, не уступающих Феокриту, насколько мы вправе судить): какое им было дело до того, что в жизни автора могли быть какие-то обстоятельства, на которые он намекает в своем стихотворении! Поэты – они не желали знать, что такое чутье ценителей древности, которое скорее выведет на нужный путь, нежели чувство истории, поэты – они не придавали ни малейшего значения всяким мелочам личной жизни писателя, совершенно игнорируя все то, что создает неповторимость облика того или иного города, того или иного побережья, того или иного века, и вместо этого недолго думая заменили все детали местного и исторического колорита на современные римские реалии. Они как будто спрашивают нас: «Почему бы нам не обновить всю эту древность и не приспособить ее как-нибудь к нам? Кто может нам запретить вдохнуть нашу живую душу в это мертвое тело? Ведь оно уже умерло, его не воскресишь: как отвратительно все мертвое!» Они не знали, какое наслаждение может дать чувство истории; все прошлое, чужое вызывало у них отвращение и пробуждало, как у истинных римлян, воинственный дух завоевателей. И действительно, в те времена перевод всегда был чем-то вроде захватнической войны – и не только потому, что при переводе опускались все исторические детали и добавлялись какие-нибудь намеки на современность, – просто зачеркивали имя поэта, писали вместо него свое – и не считали, что это воровство, напротив, все совершалось с полным сознанием чистой совести, присущей imperium Romanum.
84О происхождении поэзии. Те, кто в человеке превыше всего ценит его склонность к мечтаниям и грезам и вместе с тем следует учению об инстинктивной нравственности, рассуждают так: «Предположим, во все времена польза почиталась как высшее божество. Откуда же тогда на свете взялась поэзия? Эта ритмизация речи, которая скорее мешает ее однозначному пониманию, нежели проясняет ее, и которая, несмотря на это, как будто в насмешку над всякой полезной целесообразностью, расцвела пышным цветом на всей земле и процветает по сей день! Своей бурной красотой поэзия опровергает вас, господа утилитаристы! Стремление в один прекрасный день избавиться от пользы – именно это возвысило человека, именно это пробудило в нем вдохновенное чувство нравственного, чувство прекрасного!» Пожалуй, в этом месте я, так и быть, в виде любезности скажу несколько слов, которые придутся по душе утилитаристам – ведь они, бедолаги, так редко бывают правы, что иногда даже начинаешь их жалеть! В те незапамятные времена, которые вызывали к жизни поэзию, польза играла все же не последнюю роль, и даже очень большую роль, – когда живую речь подчинили ритму, этой силе, которая по-новому располагает все мельчайшие частицы предложения, принуждает отбирать слова, по-новому окрашивает мысль, делая ее более темной, чужой, далекой, то и тогда не забывали о пользе: суеверной пользе! С помощью ритма человек стремился придать своим просьбам, обращенным к богам, такие формы, которые бы глубже врезались им в память; он полагал также, что всякий ритм усиливает звук и благодаря этому его будет слышно повсюду; ритмизованная молитва, думал он, скорее достигнет слуха богов. Но прежде всего это была попытка извлечь пользу из того естественного глубокого потрясения, которое испытывает человек, слушая музыку, ритм – это насилие: он вызывает непреодолимое желание поддаться, смиренно принять его – не только ноги, подчиняясь ему, начинают отбивать такт, но и душа включается в это движение, а может быть – такой напрашивается вывод, – даже душа самих богов! Так была сделана попытка посредством ритма одолеть богов и подчинить их своей силе: на них набросили магический аркан поэзии. Кроме того, бытовало еще одно удивительное представление, оно-то как раз более всего способствовало возникновению поэзии. У пифагорейцев оно выступает в виде философского учения и как особый прием воспитания, но еще задолго до этих философов появилось представление, будто бы музыка обладает способностью снимать напряженность, очищать душу, смягчать ferocia animi[13] – все это благодаря своей особой ритмичности. Если утрачено равновесие и гармония души, то нужно начать танцевать, стараясь попасть в такт песне, – вот то целительное средство, на которое уповало тогдашнее искусство врачевания. Оно-то и помогло Терпандру унять бушующие страсти, Эмпедоклу – утихомирить безумца, охваченного буйством, Дамону – очистить юношу от любовной скверны; оно же помогало исцелять богов, обуянных неистово яростным гневом и жаждой мщения. Залогом успешного исцеления была прежде всего полная свобода всякого движения души, когда не сдерживаемое ничем хмельное упоение страстью, безудержное возбуждение доводилось до своего крайнего проявления; и безумец действительно терял всякий разум, а мстительный, терзаемый мучительной жаждой мести упивался ею до бесчувствия и падал в изнеможении, – все оргиастические культы направлены на то, чтобы одним махом разрядить ferocia animi того или иного божества и превратить ее в оргию, дабы оно вследствие этого умиротворилось, чувствовало себя свободнее и в результате оставило бы человека в покое. Мелос означает, судя по его корню, успокаивающее средство, и не потому, что он сам по себе спокоен, а потому, что он действует успокаивающе, – и не только культовые, но и обычные песнопения древнейших времен строились на предпосылке, что ритмичность оказывает магическое воздействие, как это проявляется, например, когда человек черпает воду или гребет; песня является своего рода заклинанием злых духов, которые, по тогдашним представлениям, вмешивались во все дела человека, она делает их послушными, сковывает их свободу и превращает в орудие человека. И за какое бы дело он ни принимался, у него всегда есть повод попеть – ибо ни одно дело не обходится без духов: заклинания и заговоры представляют собою, очевидно, исконные формы поэзии. Даже если стихотворная форма использовалась оракулом – греки утверждали, что гекзаметр был изобретен в Дельфах, – то и здесь ритм оказывал свое довлеющее воздействие. Обратиться за предсказанием означало первоначально «узнать предназначение чего-либо», если исходить из значения исходного греческого корня (а мне представляется, что это выражение именно греческого происхождения); существовала вера в то, что будущее можно как-то повернуть в нужное русло, если удастся привлечь на свою сторону Аполлона, ведь он, по представлениям древних, не только бог-провидец, но и нечто гораздо большее. Формула заклинания требовала точного воспроизведения – словесного и ритмического, тогда только она могла подчинить себе будущее; формула заклинания была дана Аполлоном, который, будучи богом ритма, мог подчинить себе и богинь судьбы. Рассмотрев все это в самых общих чертах, можно задать вопрос: было ли для того человека древности, человека, пребывающего в суеверии, вообще что-нибудь более полезное, нежели ритм? При помощи ритма можно было добиться всего: чудесным образом благоприятствовать любой работе, вызвать любого бога и заставить его быть рядом и внимательно все выслушивать; выбрать себе будущее по своему усмотрению; избавить свою душу от всего лишнего (страха, болезненных пристрастий, мстительности), причем не только собственную душу, но и душу самых злых духов, – без стиха ты был ничем, со стихом ты становился почти что богом. И это чувство пустило такие глубокие корни, что не поддается никакому искоренению, – и сегодня, после всех тщетных попыток преодолеть подобное суеверие, предпринимавшихся в течение многих тысячелетий, даже мудрейшие из нас порой попадают впросак, пленяясь ритмом, – взять хотя бы то, что мысль воспринимается нами как более истинная в тех случаях, когда она облечена в метрическую форму и является этакой божественной плясуньей. Разве не забавно, что даже самые серьезные философы, не принимающие никогда ничего на веру и требующие всегда строгих доказательств, по сей день ссылаются на те или иные изречения поэтов, дабы придать своим мыслям особую силу и убедительность? – а ведь для истины гораздо опаснее, когда поэт согласно принимает ее, нежели когда он перечит, пытаясь ее опровергнуть. Ибо, как говорит Гомер, «поэты ведь великие лжецы!»
85Добро и красота. Художники все время что-нибудь прославляют – ничем другим они более не занимаются, они славят, к примеру, все те времена и нравы, о которых говорят, будто бы тогда и при тех условиях человек впервые в жизни почувствовал себя добрым или великим, упоенным или веселым, благополучным и мудрым. Именно все эти исключительные предметы и обстоятельства, значимость которых для человеческого счастья считается совершенно бесспорной, и являются объектами деятельности художников: они всегда начеку, терпеливо поджидая, пока появится подходящий объект, чтобы затащить его в сети искусства. Я хочу сказать: не умея хорошенько разобраться в том, что же такое счастье и какова его мера, они постоянно крутятся подле тех, кто мастерски определяет цену счастья, они внимательно следят за работой этих оценщиков счастья, готовые в любой момент использовать полученные сведения! И потому, что их все время подгоняет пытливое нетерпение, да к тому же они умеют кричать не хуже какого-нибудь герольда и бегать не хуже скороходов, они всегда оказываются в первых рядах, среди тех, кто первым принимается прославлять то или иное новое благо, и даже частенько кажутся этакими законодателями, которые первыми определяют и оценивают, что есть благо. Но это, как уже говорилось выше, – заблуждение: просто они более проворны и крикливы, чем настоящие оценщики. Ну а кто же настоящие оценщики? Это богачи и бездельники.
86О театре. Сегодняшний день пробудил во мне снова сильные и высокие чувства, и если бы сегодняшний вечер я мог посвятить музыке и искусству, я ни минуты бы не колебался в выборе, ибо твердо знаю, какую музыку и какое искусство я не приемлю, – я не люблю все то, что старается одурманить зрителей, взбудоражить их, заставив пережить мгновение небывалого напряжения чувств, – и это тех людей, душа которых прозябает в обыденности, людей, которые к концу дня уже не имеют ни малейшего сходства с победителями на триумфальных колесницах, напоминая скорее усталых мулов, по которым слишком уж часто прохаживалась плетка жизни. Что знали бы вообще те люди о «высоких настроениях», не будь опьяняющих средств и воображаемых ударов плетью! Зато теперь они твердо знают, что приводит их в состояние небывалого воодушевления, так же как знают они, какое им надобно вино. Но что мне их напитки, их опьянение? К чему вдохновенному вино? Скорее он взирает с некоторым отвращением на все эти средства и посредников, которые должны оказывать какое-то воздействие, но не умеют сделать это сколько-нибудь убедительно, – какое жалкое подражание высоким порывам души! Зачем же? Зачем дарить кроту крылья и мечты – на сон грядущий, прежде чем он заберется в свою нору? Зачем посылать его в театр и заставлять его, напрягая усталые, подслеповатые глаза, глядеть в бинокль? Люди, в жизни своей не совершившие ни одного «действия», но занятые «делом», сидят в зале и смотрят на эти странные существа, для которых жизнь есть нечто большее, чем дело? Так принято, отвечаете вы, все это служит рассеянию и этого требует воспитание! Ну что ж! Следовательно, мне слишком часто недостает этого воспитания, ибо слишком уж часто это зрелище вызывает у меня отвращение. У кого в жизни достаточно своих трагедий и комедий, тот поостережется и будет держаться подальше от театра; или, в виде исключения, пойдя однажды, он будет смотреть на все – включая и сам театр, и публику, и сочинителя, – как на настоящую трагикомедию, утратив всякий интерес к той пьесе, что разыгрывается в этот момент на сцене. Тому, кто сам подобен Фаусту и Манфреду, нет никакого дела до всех этих театральных Фаустов и Манфредов! – разве только подивиться тому, что на театре появляются подобные персонажи. Могучие мысли и страсти – доступны ли они тем, кто не способен мыслить, отдаваться страсти, кто имеет всего одну лишь страсть – страсть к опьянению? Когда она всего лишь средство достижения последнего? Для европейца театр и музыка – гашиш и бетель! Это уже почти что история нашего «образования», так называемого «высшего образования»!
87О тщеславии художников. Я думаю, что художники частенько не знают свои сильные стороны, так как слишком тщеславны и обращают помыслы и чувства на нечто более гордое, нежели эти скромные растеньица, которые, не обладая должной гордостью, способны произрастать на своей почве, являя собой новые, причудливые, прекрасные, истинно совершенные формы. Они легкомысленно не ценят того богатства, что цветет в их собственном саду и винограднике, их любовь и проницательность не равнозначны. Вот музыкант, который с большим мастерством, чем какой-либо другой, извлекает звуки из царства страждущих, угнетенных, измученных душ и даже способен избавить от немоты зверей. Никто не сравнится с ним в передаче красок поздней осени, в неописуемо трогательном счастье последнего, ускользающего, мимолетного наслаждения, ему ведомо звучание того таинственно-тревожного полуночного состояния души, когда, кажется, разрывается единая цепь причины и действия и каждый миг «нечто» может родиться из «ничего»; его звездный час наступает тогда, когда ему удается добраться до самых сокровенных глубин человеческого счастья, отсюда он черпает вдохновение, которое может сравниться с наслаждением опрокинуть опорожненный кубок счастья и собрать все последние терпкие, горькие капли, что на беду ли, на радость смешались с самыми сладкими; ему ведома та тяжелая вялость души, когда уже нет более сил прыгать, летать и даже ходить; у него робкий взгляд затаенной боли, безутешного понимания, расставания без объяснений; и действительно, Орфей всех неведомых горестей – он значительнее, чем кто-либо другой, он первым привнес в искусство нечто такое, что до него считалось невыразимым и даже вовсе не достойным искусства, то, что словами можно было бы только спугнуть, но не поймать, то, что относилось к микроскопическим мелочам души, – уловить и изобразить мельчайшие мелочи души – вот в чем он мастер. Но он не хочет им быть! Его натура любит гораздо больше – просторные стены и дерзновенные фрески! Он не замечает того, что его духу нужно совершенно другое, что у него совершенно другие склонности – он с большим удовольствием забрался бы куда-нибудь в развалины и притаился бы себе в каком-нибудь укромном уголке: и там, укрывшись ото всех, от самого себя, он сотворит свои лучшие шедевры, и все они будут крохотными, длиною только в такт, – только тогда проявится во всей полноте его мастерство, его величие, его совершенство, – быть может, только тогда и только там. Но он не знает этого! Он слишком тщеславен, чтобы знать это.
88Серьезно об истине. Серьезно об истине! Какой разный смысл вкладывается людьми в эти слова! Одни и те же взгляды, одни и те же способы доказательства и проверки кажутся какому-нибудь мыслителю следствием собственной легкомысленной поспешности, которую он проявил, к стыду своему, в тот или иной момент; и те же самые взгляды воспринимаются каким-нибудь художником, который неожиданно открыл для себя и на какое-то время стал руководствоваться ими, как нечто основательное и глубоко продуманное, приближающее его к познанию истины, и то, что он, художник, сумел продемонстрировать способность серьезнейшим образом увлекаться не только воображаемым миром, но и тем, что по сути своей противопоставлено ему, достойно, по его мнению, всяческого удивления и восхищения. Итак, нередко воодушевление, испытываемое кем-нибудь от сознания собственной серьезной вдумчивости и основательности, является, быть может, всего лишь свидетельством того, как легкомысленно и беспечно порхал доселе его дух в царстве познания. Не выдает ли нас с головой все то, что мы считаем очень весомым и значимым? Ведь тогда становится ясно, где действует наша система мер и весов, а где мы совершенно беспомощны.
89Теперь и прежде. Что толку, что мы умеем создавать произведения искусства, – ведь мы утратили искусство более высокое – искусство праздника! Когда-то все творения выставлялись на широкой праздничной улице человечества как знаки памяти и памятники высоким и возвышенным мгновеньям. Теперь же произведения искусства используются для того, чтобы отвлечь всех этих несчастных, немощных, больных и потихоньку увести с великого пути человеческих страданий, предложив им взамен лишь краткий миг – мгновеньице, исполненное жадной страсти; немножко опьянения, немножко безрассудства – вот что им предлагают.
90Свет и тени. Книги и рукописи у разных мыслителей выглядят по-разному: один собрал в своей книге свет, который он сумел ловко уловить в лучах озарившей его истины и не потерять его по дороге; другой же помещает в книгу только тени, жалкие серо-черные копии тех образов, что возникли в его душе вчера, а сегодня уже поблекли.
91Предостережение. Альфьери, как известно, присочинил немало небылиц, рассказывая изумленным современникам историю своей жизни. И в этом проявился все тот же деспотизм по отношению к самому себе, который принуждал его создавать свой собственный язык и заставлял насильно делать из себя поэта: в конце концов ему удалось найти ту строгую форму возвышенного, в которую он втиснул свою жизнь и свою память; наверное, это было очень мучительно. Я бы не слишком доверял жизнеописанию Платона, рассказанному им самим, равно как и жизнеописанию Руссо или «Vita nuova»[14], сочиненной Данте.
92Проза и поэзия. Не следует забывать, что великие прозаики почти всегда были и поэтами, независимо от того, известно ли об этом было миру или оставалось тайной, творчеством в «своем углу»; ведь действительно, писать хорошую прозу можно, только помня о поэзии! Проза – это непрерывная учтивая война против поэзии: вся прелесть ее заключается в том, что она постоянно избегает поэзии и противоречит ей; каждая абстракция хочет, чтобы ее преподносили как некую удачную проделку по отношению к поэзии, достойную лукавой ухмылки; все то, что произносится сухим, бесстрастным тоном, должно повергнуть милую богиню в отчаянье; порою намечается какое-то сближение враждующих сторон, и кажется, вот-вот наступит перемирие, но тут же – скачок назад и та же ироничная усмешка; а то вдруг чья-то проказливая рука отдернет занавеси и хлынет яркий свет, когда богиня наслаждается мягкими сумерками и приглушенными тонами; или еще – какие-нибудь милые слова уже готовы слететь с ее нежных уст, но их бесцеремонно подхватывают и распевают под музыку, звуки которой раздирают ее чуткий слух, так что ей ничего не остается, как прикрыть изящными ручками свои нежные ушки. И есть еще тысячи удовольствий, даруемых войной, включая радость поражения, о которых даже и не подозревают люди, далекие от поэзии, так называемые прозаические люди, которые как раз пишут и говорят только очень скверной прозой! Война – мать всех хороших вещей, война – в равной степени мать хорошей прозы! Наш век знал только четырех удивительно необыкновенных, истинно поэтичных писателей, которые в прозе достигли небывалых вершин мастерства, до которых наш век еще просто не дорос, – ибо ему, как уже говорилось, недостает поэзии. Если не принимать во внимание Гёте, который, по справедливости, принадлежит столетию, породившему его, то, по-моему, только Джакомо Леопарди, Проспер Мериме, Ральф Уолдо Эмерсон и Вальтер Сэведж Лендор, автор «Imaginary conversations»[15], достойны, по-моему, называться мастерами прозы.
93Так почему же ты пишешь? А: Я не принадлежу к числу тех, кто, обмакнув перо, погружается затем в глубокие раздумья; еще в меньшей степени я близок тем, кто, не успев открыть чернильницу, уже отдается страстям и сидит неподвижно за столом, вперив застывший взгляд в чистый лист бумаги. Всякая писанина вызывает во мне раздражение и чувство стыда. Писание для меня – нечто вроде естественной надобности, и говорить о ней даже в образных выражениях мне противно. Б: Но почему же ты все-таки пишешь? А: Знаешь, дружище, скажу тебе по секрету, я до сих пор еще не нашел иного средства избавиться от своих мыслей. Б: А почему ты хочешь от них избавиться? А: Почему «хочу»? Я должен! Б: Все, все, довольно!
94Рост после смерти. Те лаконичные дерзновенные высказывания по поводу нравственности, которые Фонтенель включил в свои бессмертные «Беседы в царстве мертвых», считались в его время затейливыми парадоксами, игрой острого ума, не слишком осторожного и дерзкого; и даже признанные законодатели вкуса, определявшие во многом общие умонастроения, не принимали их всерьез, – и даже, может быть, сам Фонтенель не придавал им особого значения. И вот происходит нечто невероятное! Эти мысли становятся истиной! Наука обосновывает их! Игра становится серьезным делом! И мы теперь, читая те диалоги, испытываем совершенно иные чувства, нежели Вольтер и Гельвеций, и невольно возводим их сочинителя в гораздо более высокий ранг, чем это делали его тогдашние читатели. Справедливо? Не справедливо?
95Шамфор. Тому, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, всегда спешил на выручку толпе, а не бежал ее, стараясь философским самоотречением отгородиться от нее, я нахожу всего лишь одно разумное объяснение: вечно неудовлетворенный инстинкт был в нем сильнее мудрости; ненависть к знатному происхождению – быть может, это была давнишняя, вполне понятная ненависть его матери, ненависть, которую он клятвенно хранит во имя святой любви к матери, инстинкт мести, поселившийся в нем с детских лет и ждущий своего часа, чтобы отомстить за мать. И вот затем его жизнь, его гений и – ах, простите – кровь отца, текущая в его жилах, заставили его свернуть с пути истинного и примкнуть к той самой знати, уподобившись ей, – на долгие, долгие годы! Но наступил момент, когда свой собственный вид стал ему уже невыносим, вид «старого человека», живущего при старом режиме; он весь отдался истовому покаянию, и, пребывая в этом состоянии, он облачился в плебейскую одежду, которая для него была чем-то вроде власяницы! Неисполненный обет мести – вот что терзало его совесть! Будь Шамфор тогда чуточку больше философом, революция не обрела бы того трагического задора и той колючей остроты: она считалась бы тогда всего лишь дурной затеей, которой вряд ли кого-нибудь можно прельстить. Но ненависть и месть Шамфора взрастили целое поколение – и даже сиятельнейшие особы прошли эту школу. Подумайте только, даже Мирабо взирал на Шамфора как на свое собственное Я, но более возвышенное и умудренное опытом, он ждал от него указаний, предостережений и строгих суждений, которые он терпеливо сносил, – и это Мирабо, человек, величие которого имеет совершенно иной размах, нежели величие всех первых государственных мужей былых и нынешних времен. Странно, однако, что, имея такого друга и заступника – сохранились даже письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался совершенно чужд французам, так же как и Стендаль, который из всех французов этого столетия выделялся острым зрением и чутким слухом, улавливающим глубочайшие мысли. Может быть, это оттого, что, в сущности, в нем было слишком много от немца и от англичанина, чтобы его с легкостью сносили парижане? Но Шамфор, ведь он был человеком, душа которого таила скрытые глубины и неизведанные просторы, – он, сумрачный, истерзанный страданием, страстный, пылкий, – мыслитель, считавший смех единственным спасительным лекарством от жизни и полагавший, будто всякий день, когда он не смеется, приближает его к могиле, – он выглядит скорее итальянцем, единокровным братом Данте или Леопарди, чем французом! Известно, что перед смертью Шамфор сказал, обращаясь к Сьейсу: «Ah! mon ami, je m’en vais enfin de ce monde, ou il faut que le cœr se brise ou se bronze»[16]. Разве мог такое сказать француз на смертном одре!
96Два оратора. Из этих двух ораторов только тот достигнет высот мастерства в своем деле, кто отдастся на волю страстям: только страсть может заставить бурлить кровь и опаляет жаром его мозг, помогая его высокой духовности обрести свободу выражения. Иной старается из последних сил добиться того же: призывая на помощь всю свою страстность, он силится придать своей речи должную звучность, пылкость, увлекательность – но все напрасно, обыкновенно он терпит неудачу. И очень скоро начинает говорить туманно, путано, впадая в преувеличения, а то – пропустит что-то, – и это рождает недоверие к общему смыслу, заключенному в его речи; да и он сам испытывает то же недоверие, что объясняет его внезапные переходы к ледяному и отталкивающему тону, вызывающему у слушателя некоторое сомнение в том, насколько искренен он в своей страстности. У него всякий раз страсть захлестывает рассудок, быть может оттого, что она в нем сильнее, чем у первого оратора. Но он доходит до высочайшего напряжения всех сил, когда противостоит наступающей буре чувств и при этом насмехается над нею, – только тогда во всей полноте проявляется его ум, скрывавшийся доселе в укромном уголке, ум строгий, насмешливый, игривый – и все же очень страшный ум.
97О болтливости писателей. Есть болтливость гнева – она встречается нередко у Лютера или, скажем, у Шопенгауэра. Есть болтливость, проистекающая от избытка накопленных понятийных формул, как, например, у Канта. Болтливость от любви играть словами и образовывать от старых форм какие-нибудь новые речения – такого много у Монтеня. Болтливость, свойственная язвительным натурам, – тот, кто читает современные сочинения, наверное, вспомнит в связи с этим имена двух писателей. Болтливость, порожденная пристрастием к словам и выражениям, отмеченным хорошим вкусом, – частенько в прозе Гёте; болтливость, питаемая страстью к пустословию и неразберихе чувств, – пример тому – Карлейль.
98Во славу Шекспира. Самые прекрасные слова, которые я мог бы сказать во славу Шекспира, не как писателя, но как человека, звучат так: он верил Бруту и сделал все, чтобы тень недоверия не заслонила этот род добродетели! Ему он посвятил свою лучшую трагедию – ее и по сей день называют неверно, – ему и самой страшной сущности высокой морали. Независимость души – вот в чем ее смысл! И никакая жертва не покажется тогда слишком большой: нужно уметь найти в себе силы, чтобы принести ей в жертву своего лучшего друга, будь он, кроме всего прочего, чудеснейшим человеком, украшением мира, несравненным гением – ты все равно принесешь его в жертву, если любишь свободу, понимая ее как свободу великой души, и видишь в нем угрозу именно этой свободе – вот что, наверное, чувствовал Шекспир! Вознеся Цезаря на головокружительную высоту, он оказал высочайшую честь Бруту; только благодаря этому его внутренние проблемы обретают небывалую значимость, равно как те духовные силы, которые смогут разрубить этот узел! Неужели действительно только идея политической свободы пробудила в поэте сочувствие к Бруту и тем самым заставила его стать соучастником преступления Брута? Или политическая свобода была всего лишь условным символом некоего содержания, для которого еще нет слов? Или, быть может, перед нами неизвестное доселе таинственное событие, произошедшее в душе самого поэта, о котором он предпочитает говорить туманными намеками? Разве может сравниться вся меланхолия Гамлета с меланхолией Брута? и, быть может, Шекспир, на собственном опыте изведав меланхолию последнего, подобно тому как когда-то познал, что такое меланхолия первого! Быть может, и у него, как и у Брута, был в жизни свой темный час и свой злой ангел! И сколько еще внутреннего сходства и тайных, неуловимых связей можно обнаружить; но для Шекспира существует только цельность образа и добродетель Брута – пред нею падает он ниц и, считая себя недостойным его, предпочитает держаться на почтительном расстоянии – свидетельство тому записано в его трагедии. Дважды выводит он в ней на сцену поэта, и дважды он осыпает его таким немилосердным, уничижительным презрением, что скорее напоминает крик отчаяния, отчаяния от презрения к самому себе. И даже Брут, сам Брут, теряет последнее терпение, когда появляется поэт, надменный, важный, назойливый, как все поэты, словно некое существо, которое, кажется, вот-вот лопнет от распирающих его возможностей проявить величие, но не способный даже в своей житейской философии поступков подняться до высот элементарной порядочности. «Терплю я шутовство в другое время, война не дело этих стихоплетов. Любезный, прочь», – восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта, который их сочинил.
99Последователи Шопенгауэра. Наблюдения за контактами цивилизованных народов и варваров показывают, что всякое соприкосновение в данном случае приводит к тому, что более низкая культура перенимает в первую очередь пороки, недостатки, разнузданность, свойственные культуре более высокой, и с наслаждением отдается всем этим соблазнам, усваивая все эти пороки, слабости настолько прочно, что вместе с ними поглощает капли той драгоценной силы, которая питает более высокую культуру; все это можно видеть и здесь, не совершая далеких путешествий в дикие страны, правда, быть может, в несколько более совершенном, одухотворенном виде, не так отчетливо и наглядно. Что же обыкновенно в первую очередь перенимают немецкие последователи Шопенгауэра от своего учителя? Те, которые по сравнению с его более высокой культурой должны казаться себе сущими варварами, достаточно дикими, для того чтобы поначалу восхищаться им, как и подобает всякому дикарю, ну а потом, поддавшись его влиянию, ступить на путь соблазнов. Что же притягивает в нем? Безошибочное чувство истинности, его стремление к ясности и разумности, отчего он чаще кажется более англичанином, нежели немцем? Или сила его интеллектуальной совести, сумевшей вынести неразрешимое противоречие бытия и воли, спор, длившийся всю жизнь, заставлявший его и в своих сочинениях противоречить себе на каждом шагу? Или его чистота в вопросах, касающихся церкви и христианского Бога? Ибо в этом вопросе он был чист, как никакой другой немецкий философ, – так что он жил и умер «вольтерьянцем». Или его бессмертное учение об интеллектуальности созерцания, об априорности закона причинности, об инструментальной природе интеллекта и несвободе воли? Нет, все это нисколько не притягивает и не воспринимается как нечто притягательное; но мистические попытки Шопенгауэра как-то вывернуться из затруднительного положения, когда он, мыслитель, оперирующий строгими фактами, поддается тлетворному воздействию своего собственного тщеславия и пытается разгадать высшую тайну бытия, соблазняясь грядущими лаврами, бездоказательное учение о единой воле («все причины суть случайные причины проявления воли в данное время, в данном месте», «„воля к жизни“ наличествует в каждом существе, даже в самом малом, в едином и неделимом виде и проявляется так же полно, как и во всех, которые когда-то были, есть и будут, вместе взятых»), отрицание индивидуума («все львы, в сущности, суть один только лев», «множественность индивидуумов есть видимость, подобно тому как всякое развитие есть только видимость, – он называет мысль Ламарка «гениальным, абсурдным заблуждением»), мечта о гении («в эстетическом созерцании индивидуум перестает быть индивидуумом, он становится чистым, лишенным воли, не чувствующим боли и течения времени субъектом познания», «субъект, полностью растворяясь в созерцаемом предмете, становится самим предметом»), нелепое суждение о сострадании и о происходящем в нем прорыве principii individuationis как источнике всякой моральности (присовокупим сюда такие утверждения: «Умирание есть истинная цель бытия», «a priori не может быть исключена возможность магического воздействия, исходящего от уже умершего»), – эти и подобные проявления невоздержанности и порочности философа перенимаются всегда в первую очередь и делаются предметом веры: легче всего подражать порокам и скверным недостаткам, они не требуют особых предварительных усилий. Теперь давайте поговорим о самом знаменитом из ныне живущих последователей Шопенгауэра – о Рихарде Вагнере. С ним случилось то, что уже случалось с некоторыми художниками, – он ошибся в толковании образов, созданных им самим, и не опознал невыраженную философию своего собственного искусства. Рихард Вагнер до середины жизни находился под влиянием Гегеля, и в этом была его ошибка; он повторил свою ошибку еще раз, когда позже в созданных им образах вычитал учение Шопенгауэра и начал выражать свои суждения, используя формулировки «воля», «гений», «сострадание». И тем не менее с уверенностью можно заявить, что нет ничего более противоречащего духу Шопенгауэра, чем собственное вагнерианство героев Вагнера, – я имею в виду невинность безмерного себялюбия, веру в то, что великая страсть уже сама по себе есть благо, – словом, все то, что придает его героям сходство с Зигфридом. «Все это скорее отдает Спинозой, а не мною», – возможно, возразил бы Шопенгауэр. У Вагнера, как мы видим, были все основания подыскать себе какого-нибудь более подходящего философа, чем Шопенгауэр, но он как зачарованный взирал на этого мыслителя, не смея оторваться от него, и, ослепленный, не видел вокруг себя других философов, не говоря уже о самой науке; все чаще его искусство стремилось выдать себя за приложение, дополнение к философии Шопенгауэра, и все более решительным, отчетливым становилось его стремление отказаться от более тщеславного желания, стать приложением и дополнением к человеческому познанию и науке. И ведь его прельщает не только загадочный блеск этой философии, которой бы прельстился и какой-нибудь Калиостро: даже отдельные жесты и всплески чувств философа таили в себе постоянный соблазн! Взять хотя бы бурное негодование Вагнера по поводу небывалой порчи немецкого языка – здесь явно не обошлось без Шопенгауэра; и даже если в данном случае такое подражание можно было бы одобрить, то все же при этом не мешало бы открыто сказать о том, что стиль самого Вагнера страдает всеми теми язвами и опухолями, один вид которых повергал Шопенгауэра в бешенство, и что по отношению к вагнерианцам, пишущим по-немецки, всякая вагнеровщина начинает проявлять себя столь же опасно, как проявляла себя только разве какая-нибудь гегелевщина. Шопенгауэровской является и ненависть Вагнера к евреям, которым он не в силах был воздать должное за самое великое их свершение: ведь это они изобрели христианство! Шопенгауэровской же является попытка Вагнера доказать, будто бы христианство произросло из занесенного случайно зернышка буддизма и что Европу ждет буддийское будущее, при условии, конечно, если будет достигнуто временное сближение с христианско-католическими формулами и ощущениями. Шопенгауэровской является и проповедь Вагнера, призывающего к милосердию по отношению к животным; предшественником Шопенгауэра в этом смысле был, как известно, Вольтер, который, по всей видимости, с самого начала научился, как и его последователи, скрывать свою ненависть по отношению к людям под маской милосердия к животным. Во всяком случае, ненависть Вагнера к науке, которая ясно звучит в его проповеди, внушена отнюдь не духом сострадания и добра – да и о каком духе вообще здесь может идти речь после всего сказанного выше. В конце концов, не так уж важно, какую философию исповедует художник, коль скоро она не настоящая философия, а всего-навсего какое-то приложение к ней, не причиняющее особого вреда его искусству. Нелепо было бы невзлюбить художника только за то, что он нацепил на себя эту случайную и, может быть, очень неуместную надменную маску; не будем все-таки забывать о том, что наши милые художники, все вместе взятые и каждый в отдельности, всегда немножко актеры, да и должны быть таковыми, ибо не выдержали бы долго, не умея играть и притворяться. Сохраним же верность Вагнеру, тому, что в нем есть подлинного и самобытного, – а это возможно только в том случае, если мы, его ученики, останемся верными самим себе, сохраним то, что есть в нас самих подлинного и самобытного. Оставим ему все его интеллектуальные причуды и судорожные метания и попытаемся спокойно, без предубеждения разобраться в том, какое, пусть даже диковинное, питание, какие потребности вправе иметь такое искусство, как его, дабы иметь возможность жить и процветать! И совершенно не важно, что он как мыслитель так часто бывает не прав; справедливость и терпение – не его амплуа. Достаточно того, что его жизнь права по отношению к самой себе и никогда не поступится своей правдой, – эта жизнь, которая призывает каждого из нас: «Будь же мужчиной и не иди за мной! Оставь меня и следуй за собой, ты слышишь – за собой!» Но и в нашей собственной жизни должна быть своя правда, которую бы принимали и мы сами! И мы должны свободно и бесстрашно, сохраняя самосущную чистоту, расти и процветать, питаясь своими собственными соками! И вот, рассуждая о таком человеке, я и по сей день как будто ясно слышу сказанные когда-то слова о том, «что всякая страсть лучше стоицизма и лицемерия, что быть честным, даже во зле, лучше, чем потерять себя, стараясь приспособиться к общепринятой морали, и что свободный человек может быть в равной степени добрым или злым, тогда как человек несвободный – позор природы, и нет ему ни небесного, ни земного прощения; и, наконец, это каждый, кто хочет быть свободным, должен добиваться этого только своими собственными силами, и что свобода – не волшебный дар, который сам собой падает с неба» («Рихард Вагнер в Байрейте»).
100Учиться почитанию. И почитанию люди должны учиться, как и презрению. Тот, кто идет новым непроторенным путем и многих увлекает за собою, с изумлением обращает внимание на то, в какие корявые, косноязычные формы облекают они свою благодарность, и замечает, что порой они и вовсе не способны выразить ее. Создается впечатление, будто всякий раз она уже находит нужные слова и соберется было заговорить, но что-то застревает в горле, и она начинает откашливаться и все кашляет и кашляет, пока не пропадет охота говорить. Иногда какому-нибудь мыслителю удается самому убедиться в таком воздействии своих мыслей, опрокидывающих все былые представления и потрясающих основы основ, но то, как это происходит, напоминает скорее скверную комедию: иной раз создается впечатление, будто те, на кого, собственно говоря, направлено сие воздействие, чувствуют себя, в сущности, весьма обиженными и видят в этом угрозу своей самостоятельности и, не умея иначе защититься, позволяют себе всякие грубые выходки. Сменится не одно поколение, прежде чем будут выработаны некие общие формы вежливого выражения благодарности, и только много позже наступит момент, когда благодарность наконец обретет признаки некоторой одухотворенности и гениальности. Обыкновенно тут же находится какой-нибудь ловкач, который с радостью принимает все знаки благодарности, причем, как правило, не только за свои собственные добрые дела, но и за все то возвышеннейшее и лучшее, что было накоплено стараниями и усердием его многочисленных предшественников в сокровищнице духа.
101Вольтер. Везде, где существовали придворные, они задавали тон изысканной речи и, следовательно, диктовали стиль для всех пишущих. Придворный язык, однако, есть всего-навсего язык придворного, не имеющего каких бы то ни было определенных занятий и не обладающего какими бы то ни было специальными знаниями, и оттого даже в беседах, касающихся ученых вопросов, он воздерживается от употребления тех специальных технических выражений, которые так удобны в науке, ибо для него в них слишком много специального; именно поэтому всякое техническое выражение и все то, что выдает специалиста, считается в странах, где процветает придворная культура, небрежностью стиля. Сегодня же, когда все дворы превратились в сплошные жалкие карикатуры былых и нынешних времен, можно только удивляться тому, что даже сам Вольтер проявлял в этом вопросе неописуемую чопорность и педантичность; возьмем, к примеру, его высказывания по поводу таких тонких стилистов, как Фонтенель и Монтескье, – мы-то уже все избавились в процессе эмансипации от придворного вкуса, Вольтер же был последним в ряду тех, кто довел его до вершин совершенства!
102Несколько слов в защиту филологов. Есть книги, такие ценные и царственно роскошные, что тут хватает дела целым поколениям ученых, усердиями которых сии фолианты сохраняются в чистоте и порядке, – для постоянного упрочения веры в необходимость сего занятия и существует филология. Она исходит из посылки, что всегда найдутся такие чудаки (хотя они не так сразу бросаются в глаза), которые действительно умеют обращаться с такими ценными книгами, – наверное, это те, кто сам сочиняет подобные книги или, во всяком случае, может сочинить. Я хочу сказать, что филология невозможна без благородной веры в то, что во имя тех немногих избранных, которые всегда «грядут», но почему-то никогда не обнаруживаются здесь и сейчас, необходимо уже сегодня взвалить на себя непомерный груз неблагодарной работы, не гнушаясь даже самой черной и грязной, и все это работа: in usum Delphinorum[17].
103О немецкой музыке. Немецкая музыка уже сегодня более, чем какая-нибудь другая, может считаться музыкой европейского уровня, ибо только в ней нашли свое отражение перемены, произошедшие в Европе вследствие революции: только немецкие музыканты знают, как выразить волнение народных масс, они большие мастера по части того чудовищного, искусственного шума, который даже и не нуждается в каких-то дополнительных особых шумовых эффектах. Тогда как, скажем, в итальянской опере есть только хоры – прислуги или солдат, она не знает, что такое «народ». Кроме того, во всякой немецкой музыке слышится глубокая зависть бюргера по отношению к знати, вернее, к ее «esprit» и «elegance», в которых нашло свое отражение изысканное, рыцарское, древнее, самоуверенное общество. Это не та музыка, что звучит в устах гётевского певца, стоящего у врат, которая способна усладить слух «сидящих в зале» – то есть даже самого короля; правда, тут не скажешь: «С отвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы». Ведь даже робкое появление грации в немецкой музыке неизменно сопровождается укорами совести, и, только когда к ней присоединяется бесхитростная грациозность, сестрица грации, простушка из деревни, добронравие немца чувствует себя вполне удовлетворенным, и чувство это крепнет день ото дня, пока не достигает высот своей мечтательной, ученой и нередко угрюмой «возвышенности» – бетховенской возвышенности. Если задаться целью подобрать к этой музыке соответствующего человека, то можно представить себе в этой роли, например, того же Бетховена – таким, каким он предстает рядом с Гёте, скажем, во время той самой встречи в Теплице: как полудикость рядом с культурой, как чернь рядом с благородным дворянством, как незатейливый добряк рядом с человеком, творящим добро, и нечто большее, чем просто «добро», как выдумщик, витающий в фантазиях рядом с Художником, как безутешный рядом с умиротворенным, как последний хвастун, не вызывающий никакого доверия, рядом с самой честностью, как меланхолик, занятый самоистязанием, как восторженный дурак, блаженный неудачник, как простосердечно простодушный, как сама чванливая надменность и неуклюжая неловкость, – одним словом – «необузданный человек»: таким он виделся Гёте, так описал его сам Гёте, тот самый Гёте – великое немецкое исключение, которому еще не подобрали достойной музыки! И в заключение советую задуматься над тем – а не следует ли то самое небрежение к мелодии и некоторую недоразвитость мелодического чувства у немцев рассматривать как этакие демократические выкрутасы и следствие дурного влияния революции. Ведь на самом деле в мелодии настолько неприкрыто проявляется пристрастие ко всякому узаконенному порядку, так что все только еще нарождающееся, бесформенное, произвольное наталкивается на ее отчаянное сопротивление, и потому она звучит каким-то отзвуком былых порядков, господствовавших некогда в Европе, в ней слышится соблазн вернуться к ним снова.
104О звучании немецкого языка. Известно, откуда происходит тот немецкий язык, который уже не одно столетие является общенемецким литературным языком. Немцы, с их благоговейным преклонением перед всем тем, что исходило от высочайшего двора, со всем старанием возвели в образец красоты канцелярского стиля и строго следовали ему всякий раз, когда им нужно было что-нибудь написать – скажем, например, письма, акты, завещания и т. п. Писать по-канцелярски означало писать по-придворному, по-правительственному, в этом было что-то благородное, отличное от того расхожего немецкого языка, которым пользовались обыкновенно в городе. По прошествии какого-то времени отсюда были сделаны соответствующие выводы и все принялись говорить так, как писали, – благородства от этого прибавилось еще больше. Оно просвечивало в самих словесных формах, в отборе слов и выражений и, наконец, в самом звучании: когда, стараясь изо всех сил подделаться под придворные манеры, слова произносились на особый лад, и в конце концов желанное притворство вошло в плоть и кровь. Наверное, история не знала других таких примеров, когда литературный язык брал верх над разговорной речью, а всякое кривлянье и ломание, всякое важничанье, распространившееся в народе, стало основой некоего общего языка, утратившего все богатство диалектов. Мне думается, средневековый немецкий язык, и в особенности язык последующих периодов, был по сути своей простонародным: только в последние столетия он несколько облагородился, главным образом благодаря тому, что люди чувствовали какую-то потребность подражать французским, итальянским, испанским звукам, особенно это касалось немецкой и австрийской знати, которая не могла довольствоваться только лишь одним родным языком. И все же для Монтеня или даже для Расина немецкий язык, несмотря на все эти старания, звучал, должно быть, невыносимо грубо; да и по сей день ничего не изменилось, достаточно услышать немецкую речь из уст какого-нибудь путешественника где-нибудь в итальянской толпе, чтобы ужаснуться его неизменной грубости, какой-то дикой хриплости и сиповатости, как будто человек только что вышел из леса или всю жизнь не вылезал из закоптелых комнат, иными словами, явился из мест, не знающих хороших манер. И вот теперь я стал замечать, что среди былых поклонников канцеляризмов снова начало распространяться похожее стремление к возвышенному благородному звучанию и что немцы потихоньку начинают пристраиваться к совершенно особенному «звуковому очарованию», которое может на долгие годы стать действительной угрозой для немецкого языка, ибо более отталкивающее звучание вряд ли можно отыскать во всей Европе. Стараться придать своему голосу нечто язвительное, небрежное – вот как звучит нынче для немца его «благородное звучание», и я слышу, как тщатся придать такое благородство своим голосам молодые чиновники, учителя, женщины, купцы; да, совсем еще девчушки уже щебечут на этом «офицерском языке». Ведь именно офицеру – точнее, прусскому офицеру – принадлежит честь открытия этого звучания: тот самый офицер, который как военный, как профессионал отличается редкой скромностью, достойной всяческих похвал, и который может служить несравненным образцом для подражания всем немцам без исключения, немецким профессорам и музыкантам, конечно, тоже! Но стоит ему только заговорить или начать двигаться, он совершенно меняется, и не найти в старой Европе фигуры более беспардонной и более неприятной, – сам он этого, конечно же, не осознает! Не осознают этого и добропорядочные немцы, взирающие на него с восхищением как на человека высшего благородного общества и охотно позволяющие ему «задавать тон». А он и рад стараться! Сначала ему подражают фельдфебели и унтер-офицеры, огрубляя его и без того грубый тон. Обратите только внимание на те командирские выкрики, которыми оглашаются все улицы и закоулки немецких городков, буквально оглушенных этим громогласным мощным рыком, – по всей Германии уж и ворот, наверное, не отыщешь, перед которыми бы не проводились какие-нибудь очередные экзерциции: какая надменность, какая неистовая властность, какая насмешливая холодность прорывается в этом рыке! Неужели действительно немцы музыкальный народ?! Во всяком случае, ныне вполне очевидно то, что звучание немецкой речи милитаризуется; и, быть может, теперь, когда они выучились говорить по-военному, они в конце концов примутся и писать по-военному. Ведь привычка к определенному звучанию проникает глубоко в характер, и уже очень скоро находятся подходящие слова и выражения, а потом и мысли, которые звучат в унисон заданному тону! Быть может, уже и сейчас кто-нибудь пишет по-офицерски, я не берусь судить, ибо читаю слишком мало из того, что ныне пишется в Германии. Но одно я знаю наверняка – официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, навеяны отнюдь не немецкой музыкой, а как раз теми новыми звуками безвкусной надменности. Едва ли не в каждой речи первого лица немецкого государства, даже когда он хочет предстать во всем своем императорском величии, можно уловить акцент, который невыносимо режет слух любому иностранцу, вызывая у него отвращение; но немцы легко выносят его – они выносят и самих себя.
105Немцы в роли художников. Если немцу случается действительно воспылать страстью, – а не так, как обычно, когда он ограничивается только добрым намерением предаться страсти! – то, пребывая в этом состоянии, он ведет себя так, как ему и положено, и не следит уже более за своим поведением. Сказать откровенно, однако, он становится тогда таким неуклюжим и безобразным и ведет себя так, будто и не знал никогда, что такое такт, что такое гармония, – он вызывает у окружающих либо мучительную неловкость, либо положенную порцию умиления; пусть даже он воспарил, вознесся в сферы возвышенные и упоительные – что вполне достижимо при помощи некоторых страстей, способных на это. Здесь даже немец преображается и становится прекрасным! Догадываясь о том, каких высот надобно достичь, чтобы волшебная красота снизошла даже на немца, немецкие художники устремляются все выше и выше, на головокружительные высоты буйства страстей: мы имеем дело здесь с подлинно глубоким стремлением вырваться из замкнутого круга уродства и безобразности или хотя бы взглянуть одним глазком издалека на мир иной, который лучше, легче, южнее, солнечнее. И потому их судорожные метания нередко являются всего лишь признаками того, что им хочется танцевать: несчастные медведи, под толстой шкурой которых хозяйничают вовсю нимфы и лесные духи – а иногда и более высокие божества!
106Музыка как заступница. «Мне до зарезу нужен мастер, владеющий искусством звуков, – сказал учитель своему ученику, – чтобы он перенял у меня все мысли и впредь выражал их на своем языке: так мне скорее удастся добраться до слуха и сердец людей. Посредством звуков людей всегда можно сбить с толку и внушить любое ложное суждение или открыть истину: кто сможет опровергнуть звук?» – «Значит, ты хотел бы прослыть как тот, кого нельзя опровергнуть?» – спросил его ученик. Учитель ответил: «Я хотел бы, чтобы росток превратился в дерево. Для того чтобы какое-нибудь учение стало подобно дереву, нужно, чтобы в него очень долго верили: а для того, чтобы в него верили, оно должно считаться неопровержимым. Дереву необходимы бури, сомнения, черви, злоба, дабы оно могло выявить породу и силу своего ростка; и пусть оно лучше сломается, чем не наберет достаточно силы! Но росток – он всегда только уничтожается, а не опровергается!» Когда он вымолвил это, ученик воскликнул с пылом: «Но я верю в твое дело и считаю его таким крепким и сильным, что мне хочется высказать все-все, что у меня есть на сердце против него». Учитель усмехнулся и погрозил ему пальцем. «Такие ученики, – сказал он потом, – самые лучшие, но они опасны, и не всякое учение способно вынести их!»
107Наша последняя благодарность искусству. Если бы мы не поощряли безмерно искусство, если бы мы не изобрели этот особый культ нереального, то мысль о том, что все вокруг ложь и обман, – вывод, к которому подвела нас современная наука, – мысль о том, что безумие и заблуждение являются непременным условием познающего и воспринимающего бытия, – была бы для нас просто невыносимой. Реальный взгляд на действительность не пробудил бы ничего, кроме отвращения, и был бы равносилен самоубийству. Но, к счастью, наша честность сдерживается противоборствующей силой, избавляющей нас от такой участи: эта сила – искусство как добровольная тяга к иллюзии. Мы старались ничем не сковывать свое видение; и пусть наш глаз что-то сглаживает, а что-то приукрашивает – мы позволяем ему это; и тогда мы начинаем свято верить в то, что, преодолев опасные стремнины творчества, избавились от жалкого извечного уродства и вышли из бурного творящего потока с богиней на руках, – и мы несказанно гордимся этим и по-детски радуемся, что удостоились такой чести. Как эстетический феномен, наше бытие нас еще мало-мальски устраивает, и мы сами можем сделать из себя эстетический феномен, ибо для этого у нас есть все необходимое: благодаря искусству мы осознали, что у нас есть глаза, и руки, и, главное, чистая совесть. Мы должны время от времени отдыхать от самих себя; и научиться смотреть на себя со стороны – со всех сторон, – как будто бы из зала, уметь смеяться над собой и плакать; мы должны видеть и того героя, и того глупого шута, которые поселились в нашей жажде познания, и мы должны уметь иногда радоваться нашей глупости, дабы не утратить способности радоваться нашей мудрости! Но мы, в сущности, такие неподъемные, такие серьезные и основательные – скорее просто увесистые гири, а не люди, – что самое подходящее для нас – шутовской колпак: он нужен нам для нас самих – нам нужно все то проказливое, легкое, пританцовывающее, насмешливое, ребячливое и блаженное искусство для того, чтобы не лишиться той свободы над вещами, которой требует от нас наш идеал. Какое это было бы для нас падение – нам, с нашей честностью, чувствительной ко всякой лжи, угодить прямехонько в объятия морали, да еще превратиться во имя тех высочайших нравственных требований, которые мы к себе предъявляем, в этаких добродетельных страшил и пугалищ. Мы должны суметь найти в себе силы встать над моралью и не только стоять, пребывая в трусливом оцепенении, как тот, кто боится поскользнуться и упасть, – мы должны подняться над нею, резвясь и играя! Ну как же обойтись тут без шутовства! Но до тех пор, пока вы не отучитесь стыдиться самих себя, – вам с нами не по пути!
Книга третья
108Новые схватки. После смерти Будды на протяжении многих веков показывали в одной пещере его тень – чудовищно гигантскую, жуткую тень. Бог умер; но человек таков, что еще много-много веков не перестанут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень. А нам – теперь нам предстоит еще победить его тень!
109Остережемся! Остережемся думать, будто мир – живое существо. Где же его пределы? Чем бы он питался? Как бы он рос, размножался? Мы более или менее представляем себе, что такое органический мир: и нам пришлось бы все неописуемо вторичное, незрелое, попутное, случайное, что только мы ни встречаем на нашей земной поверхности, перетолковывать как нечто значимое, всеобщее и вечное, подобно тем, кто называет вселенную организмом? Меня тошнит от этого. Давайте хотя бы не будем думать, что вселенная – огромная машина; едва ли она была сконструирована с какой-то определенной целью, и мы, называя ее «машиной», оказываем ей слишком высокую честь. Остережемся также усматривать везде и всюду некое совершенство форм, подобное циклическому движению ближайших звезд; одного взгляда на Млечный Путь достаточно, чтобы усомниться в совершенстве, – не слишком ли много беспорядочных, противоречивых движений, не слишком ли много звезд с неизменно прямой траекторией падения и т. п.? Астральный порядок, которому мы подчиняемся, является исключением; этот порядок и значительная продолжительность его действия, обусловленная его природой, породили еще одно исключение из исключений: органический мир. Общий характер мира, напротив, извечно хаотичен, не в смысле отсутствия необходимости, но в смысле отсутствия порядка, членения, формы, красоты, мудрости и так далее – называйте как угодно все наши нелепые эстетические выдумки. По нашему представлению, все промахи и оплошности являются скорее правилом, исключение же отнюдь не становится тайной целью, и все неизменно повторяется, как повторяются движения заводной игрушки, которая поет одну и ту же песню на один и тот же мотив, едва ли имеющий хоть что-то общее с музыкой, – да, пожалуй, и само сочетание «промахи и оплошности» содержит в себе намек на человеческие слабости, то есть имеет оттенок порицания. Но как посмели бы мы порицать или хвалить вселенную! Давайте не будем приписывать ей бессердечность и неразумность либо их противоположности: она не совершенна, не красива, не благородна и никогда не будет таковой, ибо вовсе не стремится к тому, чтобы подражать человеку! Ей нет никакого дела до всех наших эстетических и моральных суждений! У нее отсутствует инстинкт самосохранения, да и вообще какие бы то ни было инстинкты; она не ведает никаких законов. Не будем утверждать, будто в природе существуют законы. Есть только необходимости; и нет никого, кто бы приказывал, и никого, кто бы их выполнял, и никого, кто бы их нарушал. Если вы поняли, что понятие «цель» не существует, то вы должны также понять, что нет и понятия «случайность», ибо слово «случайность» имеет смысл только в мире, где правит «цель». Остережемся также утверждать, будто смерть есть противоположность жизни. Все живое представляет собою лишь разновидность мертвого, причем весьма редкую. Поостережемся думать, будто бы мир творит вечно новое. Нет вечных субстанций; материя – такое же заблуждение, как бог элеатов. Что-то не видно конца нашим поучениям и предостережениям! Когда же мы избавимся от всех этих теней бога? Когда же нам удастся освободить природу из-под ига бога, «обезбожив» ее до самого конца? Когда же мы сможем «оприродить» человека этой чистой, вновь обретенною, освобожденною природою?
110Происхождение познания. Интеллект на протяжении невероятно долгого времени не производил ничего, кроме заблуждений: некоторые из них оказались впоследствии весьма полезными и даже способствующими сохранению рода, и тот, кто наталкивался на них случайно или получал по наследству, мог уже с большим успехом бороться за самого себя и за свое потомство. К таким заблуждениям, которые, став уже почти что религиозной догмой, передавались по наследству от поколения к поколению, пока наконец не превратились чуть ли не в основу основ рода человеческого, относятся, например, следующие утверждения: о том, что существуют постоянные вещи, о том, что существуют одинаковые вещи, о том, что существуют вещи, вещества, тела; о том, что вещь равна своему проявлению; о том, что наша воля свободна; о том, что всякое благо для меня есть уже благо и само по себе. Только много позже появились те, кто подверг эти догмы сомнению и опроверг их, только много позже истина открылась как самая немощная форма познания. Казалось, будто жить с нею будет невозможно, ибо наш организм настроен совсем по-другому и привык к полной ее противоположности, ведь все его функции высшего порядка, улавливание разных чувств, да и все прочие процессы восприятия опирались на те основные заблуждения, которые были унаследованы еще в глубокой древности. И более того, эти заблуждения даже в рамках познавательной деятельности стали нормой, в соответствии с которой определяли, что «истинно», что «ложно», – проникая даже в самые отдаленные уголки чистой логики. Таким образом: убедительность результатов познавательной деятельности не определяется степенью истинности, а тем – насколько давно они были достигнуты, прочно ли усвоены и способны ли быть условием жизни. Там, где жизнь и познавательная деятельность, казалось бы, начинали противоречить друг другу, дело все же никогда не доходило до настоящих схваток; отрицание и сомнение считались там безумием. Но бывали и исключения; мыслители, такие, как, скажем, элеаты, выявляли то, что могло быть противопоставлено естественным заблуждениям, и твердо стояли на своем, полагая, что эта обнаруженная ими противоположность может стать основой жизни; они вообразили, будто мудрец – человек, не поддающийся воздействию изменчивости, лишенный личностного начала, склонный ко всеобъемлющему созерцанию, и будто он, человек, равновеликий каждому из этих свойств в отдельности и всем, вместе взятым, – способен сам справиться с этим перевернутым познанием; они верили в то, что их познание есть одновременно принцип жизни. Но чтобы утверждать все это, они должны были составить превратное представление о своем собственном состоянии: им пришлось выдумать безличность и постоянство без перемен, отказаться от осознания сущности познающего, отрицать силу инстинктов в познании и объявить разум свободной самозародившейся силой; они закрыли глаза на то, что выработали свои основные положения, противопоставляя себя расхожему мнению, требуя покоя и претендуя на единоличное владение и господство. Но постепенно честность и скепсис приобретали все большее значение, ибо это сделало наконец невозможным существование таких людей; их жизнь, их суждения оказались точно так же зависимыми от древнейших инстинктов и основных заблуждений бытия с его всеобъемлющим восприятием. Эта щепетильная честность и скепсис проявлялись всегда там, где два противоположных утверждения оказывались легко применимы к жизни, ибо каждое из них ни в коей мере не оспаривало основные заблуждения, и, стало быть, в данном случае спорить можно было бы только о степени полезности для жизни; те же честность и скепсис проявлялись и там, где новые положения хотя и не могли быть оценены как полезные для жизни, все же не причиняли ей особого вреда, ибо были всего лишь суждениями игривого интеллекта – невинными и беззаботными, как и все игры. Постепенно человеческий мозг наполнялся такими суждениями и выводами, и в этом клубке возникло брожение, борьба и жажда власти. Но не только польза и удовольствие, собственно говоря, все виды инстинктов схлестнулись в этой борьбе за «истины»; интеллектуальная борьба превратилась в занятие, увлечение, служение, обязанность, достоинство – стремление к познанию и к истине наконец-то позволили приравнять эту потребность к прочим потребностям. С этого момента не только вера и убеждение, но и проверка, отрицание, недоверие, противоречие получили власть, – все «злые» инстинкты были подчинены познанию и отданы целиком и полностью в его распоряжение, и вскоре они обрели некую уверенность как нечто дозволенное, высокопочитаемое и полезное, и даже с виду их вполне можно было бы принять за нечто весьма невинное и доброе. Таким образом, познание стало частью самой жизни, и, будучи жизнью, оно приобретало все большую власть, пока наконец не столкнулись две силы – накопленный опыт и древнейшие заблуждения, каждая – сама жизнь, каждая – власть, каждая – в одном и том же человеке. Мыслитель: вот это и есть то самое существо, где состоится первая схватка стремления к истине и тех заблуждений, которые направлены на сохранение рода, ведь и стремление к истине проявило себя как сила, направленная на сохранение рода. На фоне значимости этой схватки все остальное меркнет: здесь поставлен последний вопрос об условии жизни, и сделана первая попытка ответить на этот вопрос с помощью эксперимента. Насколько истина поддается усвоению? Вот в чем вопрос, вот в чем эксперимент.
111Происхождение логического начала. Откуда в голове человека возникла логика? Конечно же из области нелогичного, которая первоначально занимала, вероятно, огромные пространства. Но несметное множество живых существ, рассуждавших иначе, чем мы сейчас, погибло: всегда могло найтись еще что-нибудь более истинное! Тот, кто, например, не всегда умел обнаружить «одинаковое», когда это касалось пищи или хищных зверей, то есть тот, кто слишком медленно переваривал полученные новые сведения, сопоставляя их с уже накопленным опытом, тот, кто был слишком осторожен в этом сопоставлении, – тот имел меньше шансов на выживание, чем тот, кто, заметив малейшее сходство, угадывал в нем «одинаковость». Распространенная привычка, однако, все похожее считать одинаковым – весьма нелогичная привычка, ибо, в сущности, нет ничего одинакового, – и заложила первые основы логики. Точно так же для того, чтобы возникло понятие субстанции, столь необходимое логике, – хотя этому понятию в самом строгом смысле нет соответствия в действительности, – нужно было долгое время не видеть изменчивости вещей, просто не воспринимать ее; те, кто удовлетворяется лишь беглым взглядом и воспринимает все в самых общих чертах, имеют несомненное преимущество перед теми, кто видит все как бы «в потоке». Само по себе всякое проявление необычайной осторожности в суждениях, всякая склонность к скепсису представляют большую опасность для жизни. На свете бы не осталось ни единого живого существа, если бы ему не привилась другая склонность, развитая в нем необычайно сильно: лучше все подтвердить, чем отложить исполнение приговора, лучше ошибаться, чем выдумывать, чем ждать, лучше со всем соглашаться, чем все отрицать, лучше поскорее вынести свое суждение, чем быть справедливым. Течение логических умозаключений и суждений в нашем теперешнем мозгу соответствует движению и борьбе инстинктов, каждый из которых сам по себе весьма нелогичен и несправедлив; нам становится известным только результат этой борьбы: так быстро и незаметно глазу прокручивается в нас теперь этот древнейший механизм!
112Причина и следствие. Мы называем это «объяснением», но это – «описание», то, что отличает нас от более ранних ступеней познания и науки. Описываем мы лучше – объяснить же мы можем так же мало, как и все наши предшественники. Мы обнаружили целую цепочку последовательностей там, где неискушенный человек, равно как и ученый более древних культур, видел лишь двучленную последовательность – «причины» и «следствия», как тогда говорили; мы довели до совершенства картину становления, но мы не вышли за ее рамки, не смогли увидеть ее со стороны. Ряд «причин» неизменно предстает перед нами в гораздо более совершенном виде, и мы делаем вывод: сначала должно быть это и это, дабы воспоследовало то и то, – но такое суждение ничего не проясняет. Например, новые качества, проявляющиеся в каждом химическом процессе, представляются до сих пор каким-то «чудом», так же как и всякое поступательное движение; никто еще не объяснил «толчок». Да и как мы его можем объяснить?! Мы все время оперируем вещами, которые не существуют, – линиями, поверхностями, телами, атомами, членимым временем, членимым пространством, – какое же здесь может быть дано объяснение, если мы все перво-наперво превращаем в некий образ – свой образ! Достаточно того, что мы считаем, будто наука должна как можно более точно очеловечивать вещи, и мы, описывая вещи и их последовательности, учимся как можно более точно описывать самих себя. Причина и следствие: такого двуединства, наверное, нет и не было никогда – в действительности перед нами некий континуум, из которого мы вычленяем какие-то фрагменты; так, как мы всегда воспринимаем движение, вычленяя только отдельные точки, то есть, собственно говоря, само движение мы не видим, оно существует для нас только в виде умозаключения. Неожиданность, с которой выявляются некоторые следствия, сбивает нас с толку; но неожиданным это является только для нас. За эту секунду неожиданности свершается бесчисленное множество событий, которые ускользают от нашего внимания. Интеллект, который рассматривал бы причину и следствие как континуум, а не как некую произвольную раздробленность и расчлененность – так поступаем обычно мы, – ум, который бы мог видеть непрерывный поток событий, – он сумел бы опровергнуть понятия причины и следствия и доказать отсутствие всякой обусловленности.
113Несколько слов касательно учения о ядах. Нужно так много всего, чтобы возникло научное мышление; и все эти необходимые силы нужно найти, собрать воедино, подогнать друг к другу и привести в порядок! Каждая из них в отдельности нередко оказывала прежде совершенно иное воздействие, нежели теперь, когда они, ограниченные научным мышлением, чувствуют себя стесненно и скованно, – они действовали как яд, например сила сомнения, сила отрицания, сила выжидания, сила накопления, сила разрушения. Какое несметное число людей было принесено в жертву, прежде чем все эти силы наконец осознали свою последовательность и стали чувствовать свою общую подчиненность могучей организующей силе человека! И как далеки мы еще от того, чтобы соединить научное мышление с творческими силами и практической житейской мудростью, как не скоро еще образуется более высокоразвитая органическая система, по отношению к которой всякий ученый, врач, художник или законодатель – во всяком случае так, как мы их видим ныне, – наверное, покажется замшелой древностью!
114Объем морального. Конструируя некий новый образ, который мы в данный момент наблюдаем, мы немедленно привлекаем весь наш накопленный опыт, в меру нашей честности и справедливости. Не существует никаких иных переживаний, кроме моральных, даже в области чувственного восприятия.
115Четыре заблуждения. Человек воспитан своими заблуждениями: во-первых, он всегда считал себя несовершенным, во-вторых, он приписывал себе несуществующие свойства, в-третьих, его не устраивало то место, которое ему было отведено на иерархической лестнице, где размещались также животный мир и природа, в-четвертых, он постоянно находил все новые скрижали блага, которые он на некоторое время провозглашал вечными и безусловными, так что первостепенную важность обретало для него то одно, то другое устремление человека или его состояние, каковое вследствие такой оценки заметно облагораживалось. Если сбросить со счетов последствия этих четырех заблуждений, то придется вместе с ними сбросить любовь к ближнему, человечность и «человеческое достоинство».
116Стадный инстинкт. Там, где речь заходит о морали, мы всегда сталкиваемся с оценкой и систематизацией человеческих стремлений и поступков. Эта оценка и систематизация всегда выражают потребности некоей общины и стада: то, что в первую очередь идет им на пользу – и во вторую, и в третью, – является высшим мерилом ценности для каждого в отдельности. Мораль заставляет отдельного человека быть функцией стада и только в качестве таковой воспринимать себя как нечто значимое. Поскольку условия сохранения общины очень рознятся у отдельных общин, то существовало очень много разных моралей; и если учесть предстоящие существенные преобразования, которые постигнут стада, общины, государства, общества, то можно предсказать, что появится еще немало самых неожиданных моралей. Моральность – это стадный инстинкт в отдельном человеке.
117Стадные угрызения совести. В стародавние незапамятные времена человечество совершенно иначе понимало угрызения совести, чем сегодня. Сегодня каждый готов нести ответственность только за свои желания и поступки и ставит себе это в особую заслугу: все наши правоведы исходят из этого самоощущения и чувства удовлетворенности отдельного человека, как будто бы это и есть исконный источник всякого права. Но на протяжении весьма продолжительного периода времени человечество не знало более страшного чувства, чем самоощущение. Быть одному, иметь свои личные ощущения, ни повиноваться, ни господствовать, представлять собою индивидуум – тогда это не считалось удовольствием, а было суровым наказанием; «быть индивидуумом» – звучало как страшный приговор. Свобода мысли виделась как некое досадное неудобство. Если мы воспринимаем закон и порядок как насилие, принуждение, сопряженное с неизбежными потерями для нас, то в те далекие времена как нечто неприятное воспринималось именно себялюбие, считавшееся настоящей бедой. Ощущать свою самоличность, оценивать себя по своей собственной мерке – тогда это противоречило вкусу. И склонность к этому сочли бы, наверное, безумием: ведь одиночество всегда рождало всевозможные страхи и непременно связывалось со всяческими бедами. Тогда «свободная воля» соседствовала с нечистой совестью; и чем несвободнее был человек в своих поступках, тем явственнее становился в его действиях стадный инстинкт, заглушавший голос индивидуума, и тем нравственнее казался он сам себе. Все то, что причиняло вред стаду, независимо от того, случилось ли это по воле отдельно взятого человека или нет, вызывало у этого отдельного человека угрызения совести – равно как и у его соседа и даже у всего стада! Мы в этом смысле в большинстве своем прошли совсем другую школу.
118Доброжелательность. Можно ли считать добродетельным превращение одной клетки в функцию другой, более сильной клетки? Она вынуждена сделать это. Можно ли считать злом ассимиляцию этой слабой клетки со стороны сильной? Она тоже вынуждена сделать это; для сильной клетки – это необходимость, ибо она стремится иметь хороший запас, дабы создать возможность для постоянного восстановления собственных сил. Так и в доброжелательности следует различать стремление к поглощению и стремление к подчинению, в зависимости от того, исходит ли доброжелательность от сильного или от слабого. Радость и жажда обладания руководят сильным, когда он хочет нечто сделать своей функцией; радость и желание отдаться руководят слабым, когда он хочет стать этой функцией. Сострадание – вот что в первую очередь лежит в основе стремления к поглощению, испытывающему приятное возбуждение при виде слабого, при этом, конечно, следует помнить об относительности понятий «сильный» и «слабый».
119Никакого альтруизма! Наблюдая за людьми, я заметил во многих из них необычайную энергию, с которой они, одержимые страстным желанием, стараются превратиться в функцию; они как будто носом чуют все те места, где им как раз удастся стать функцией, и они поспешно устремляются туда. К числу таких людей принадлежат те женщины, которые превращаются в ту или иную функцию своего мужа, причем, как правило, в ту, которая в нем самом развита менее всего, и в соответствии с этим они становятся его кошельком, его политикой или его обходительностью. Такие существа сохраняются лучше всего в тех случаях, когда они пристраиваются к какому-нибудь чужому организму; если же им это не удается, они становятся сердитыми, раздражительными и пожирают самих себя.
120Здоровье души. Излюбленную медицинскую формулу морали (принадлежащую Аристону Хиосскому) «Добродетель – здоровье души» нужно несколько видоизменить, дабы она была пригодна к употреблению: «Твоя добродетель – твое здоровье». Ибо не существует здоровья как такового, и все попытки определить подобным образом предмет оканчиваются плачевной неудачей. Необходимо иметь представление о твоей цели, о твоем умственном горизонте, о твоих силах, твоих склонностях, твоих заблуждениях и особенно о твоих идеалах и иллюзиях твоей души, для того чтобы определить, что же, собственно говоря, может означать здоровье для твоего тела. Отсюда следует, что существует бесчисленное множество видов телесного здоровья. И чем чаще каждому в отдельности, единственному в своем роде, будет дано право поднять голову, тем меньше будет веры в догму о «равенстве людей», тем скорее наши медики откажутся от понятия «нормальное здоровье», равно как и от «нормальной диеты», «нормального протекания заболевания». И только тогда пришло бы время задуматься о здоровье и болезнях души и причислить личную добродетель каждого к признакам здоровья его души, хотя, наверное, здоровье одного может выглядеть как его полная противоположность у другого. И наконец, остается открытым еще один большой вопрос: можем ли мы обойтись без заболевания, хотя бы для развития нашей добродетели, и не является ли наша жажда познания и самопознания в равной степени необходимой как больной, так и здоровой душе, иными словами, не является ли исключительная тяга к здоровью предрассудком, трусостью, чем-то вроде изощреннейшего варварства и отсталости?
121Жизнь – это не аргумент. Мы устроили себе мир, в котором можем жить, условившись заранее обо всех телах, линиях, поверхностях, причинах и следствиях, о движении и покое, о форме и содержании: без всех этих догм, принимаемых нами на веру, ни один из нас не прожил и секунды! Но догма есть догма, она ничего не доказывает. Жизнь – это не аргумент; в перечень условий, необходимых для жизни, могла закрасться и ошибка.
122Моральный скепсис в христианстве. И христианство сделало немало для просвещения: оно научило моральному скепсису – оно учило весьма настойчиво, изо всех сил стараясь достичь поставленной цели, – обвиняя, отравляя жизнь, но вместе с тем неизменно терпеливо и осторожно; оно уничтожило в каждом отдельном человеке веру в свои собственные «добродетели»; по его милости исчезли с лица земли те великие образцы добродетели, которыми изобиловала древность, – те люди, которые снискали всеобщую любовь и уважение и, уверенные в своем совершенстве, шествовали с достоинством героев корриды. И когда теперь мы, прошедшие школу христианского скепсиса, читаем книги древних, посвященные морали, – скажем, Сенеки или Эпиктета, – то чувствуем забавное превосходство, преисполненные сознанием своих скрытых возможностей и открывающихся перспектив; при этом мы ощущаем себя этакими несмышленышами, поучающими седовласого старца, или напоминаем себе восторженную красавицу, принявшуюся разглагольствовать в присутствии Ларошфуко: уж мы-то лучше знаем, что такое добродетель! В конце концов мы с тем же скепсисом начинаем подходить ко всем религиозным явлениям и действиям – таким как грех, раскаяние, милость, освящение, – и червь извечного сомнения проникает уже так глубоко, что теперь, даже читая все христианские книги, мы не можем избавиться от того же чувства несомненного превосходства и твердой уверенности: уж что такое религиозные чувства, мы знаем наверняка лучше! Да и пришло время хорошо знать их и постараться хорошо описать, ибо вымирают благочестивые старой веры, – давайте же спасем и сохраним их образ, самый тип, по крайней мере в интересах познания!
123Познание больше, чем средство. И без этой новой страсти – я имею в виду страсть к познанию – наука бы всемерно поощрялась: ведь до сих пор она и так успешно развивалась и процветала. Твердая вера в науку, превратное представление о ней, распространенное ныне в наших государствах (а ранее – даже и в церкви), играющее, впрочем, ей только на руку, основывается, в сущности, на убеждении, что она слишком далека от тех обычных шатаний и болтаний и потому является отнюдь не страстью, а состоянием и «этосом».
Конечно, иногда уже достаточно бывает amour-plaisir[18] познания (т. е. любопытства) или amour-vanité[19], привычки к ней, с тайной мыслью о грядущих почестях и надежном куске хлеба; иные же вполне удовлетворяются тем, что, пресытясь праздностью, не находят ничего лучшего, как начать читать, собирать, систематизировать, наблюдать, распространять свои знания; их «научные устремления» – их скука. Когда-то папа Лев X (в булле к Бероальду) воспел хвалу науке: он величает ее прекраснейшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благороднейшим занятием во дни благословенные, равно как и несчастливые; без нее, изрекает он наконец, «все человеческие дела лишились бы твердой опоры – хотя и она не всегда уберегает от шатаний и метаний!». Но этот не слишком уж скептичный папа не все высказывает до конца и, подобно всем церковникам, поющим хвалу науке, предпочитает воздержаться от окончательного суждения о ней. И пусть из его слов как будто бы явствует – хотя это и достаточно странно для такого друга искусства, – что он ставит науку выше искусства; в конце концов, он просто из вежливости не говорит о том, что для него превыше всякой науки: об «истине, явившейся в откровении» и о «вечном спасении души», – что ему по сравнению с этим украшения, гордость, развлечения и сохранение жизни! «Наука – нечто второстепенное, она не открывает последней истины и не дает абсолютных ответов, она не может стать предметом страсти» – сей приговор так и остался невысказанным в душе его: поистине христианский приговор, вынесенный науке! В древности ее не слишком чтили и признавали, ибо даже для самых ревностных ее служителей на первом месте стояло все же стремление к добродетели, и потому они считали само познание важнейшим средством достижения оной, свято веря в то, что тем самым воздают познанию высочайшую хвалу. История еще такого не знала, чтобы познание хотело быть чем-то бо́льшим, чем средство.
124На горизонте бесконечного. Мы покинули сушу и взошли на корабль! Мы сожгли за собою мосты, и более того – самое землю. Ну что ж, кораблик! Берегись! Вокруг тебя простерся океан: конечно, он не всегда бушует и ревет, и иногда он льется мягким шелком, мерцая златом, сама доброта, погруженная в сладкие грезы. Но придет час, когда ты познаешь его бесконечность и убедишься, что нет ничего более жуткого, чем бесконечность. О ты, несчастная птаха, привыкшая к вольной жизни! Теперь ты бьешься в этой клетке! Но горе тебе, коли охватит тебя тоска по той земле, что была тебе домом, будто бы там было больше свободы! – но «земли» той уже больше нет!