Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шесть заграниц - Борис Николаевич Агапов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ну да ничего! Верные слуги трона получили свою долю бессмертия. Кому-то из них был поставлен памятник возле императорского дворца в Токио. Вот какое счастье привалило человеку!

Во имя бессмертия и для прославления были созданы эпические произведения. Вероятно, они очень, весьма, захватывающе интересны. Судите сами. В «Повести о великом мире» описываются 2640 самоубийств, из них посредством вспарывания собственного живота — 2159! В «Повести о Тайра» предпочитают топиться. В «Тайхейки» применяется еще один новейший, входивший в моду метод — взаимное и синхронное протыкание мечами. 332 случая!

Я тоже хочу, чтобы эта моя книжка была интересной. И для этого я включаю в нее рассказ о так называемом харакири, или сеппуку. Он приведен в книге профессора Инадзо Нитобэ, о котором сообщается, что сей автор — высокообразованный ученый, христианин, женат на американке и многие годы провел в Америке и в Европе. Иными словами — человек приличный. Этот доктор и профессор относится к рыцарскому кодексу самураев с нескрываемой симпатией, хотя книга его издана значительно позже ликвидации феодализма, а именно — в 1899 году. О ритуальном самоубийстве — харакири — Нитобэ говорит следующее:

«Изобретение средних веков, акт этот был прибежищем для воинов: совершая над собой сеппуку, они искупали свои ошибки, каялись в своих заблуждениях, избегали бесчестья, спасали своих друзей или доказывали свою искренность… Это было утонченное самоумерщвление…»

Вот ведь как распрекрасно!

Господин Нитобэ включил в свою книгу описание сеппуку, извлеченное из книги Митфорда «Рассказы о Японии». Вот оно.

Харакири

«Мы (семь иностранных посланников) были приглашены сопровождать японских свидетелей в «Хондо», или главную часть храма, где должна была совершиться церемония. Это была величественная сцена.

Широкая зала с высокой крышей поддерживалась колоннами из темного дерева. С потолка спускалось изобилие золоченых ламп и орнаментов, присущих буддийским храмам. Перед главным алтарем, где пол, покрытый превосходными белыми циновками, подымался на три или четыре вершка от земли, лежал красный войлочный ковер. Высокие свечи, расставленные в правильных промежутках, бросали тусклый, таинственный свет, достаточный, чтобы видеть всю процедуру.

Семь японцев заняли места по левую сторону возвышения, семь иностранцев — по правую. Больше не было ни души.

После нескольких минут томительной неизвестности в залу вошел благородного вида человек лет тридцати двух, по имени Дзэндзабуро Таки. Это был осужденный.

Дзэндзабуро Таки, одетый в церемониальное платье, с особенными, из льняной материи крыльями, носимыми только в больших церемониях, был сопровождаем тремя офицерами, одетыми в «дзимбаори», или военное верхнее платье, обшитое золотой бахромой, и «каисяку».

Нужно заметить, что слово «каисяку» не имеет ничего общего с нашим «палач». Это должность дворянина, и притом близкого к осужденному; иногда она исполняется родственником или другом, и отношения между ними скорей старшего (осужденный) к младшему, чем жертвы к палачу. В данном случае «каисяку» был учеником Дзэндзабуро Таки и был избран друзьями последнего из их же среды благодаря ловкости владенья мечом.

Дзэндзабуро Таки в сопровождении «каисяку», шедшего по левую сторону, приблизился к свидетелям, и оба они преклонили перед ними колени; затем, приблизясь к иностранцам, они приветствовали нас в таком же направлении, и даже, может быть, почтительней.

С каждой стороны приветствие было торжественно возвращено.

Медленно и с большим достоинством осужденный поднялся на возвышение и дважды пал ниц перед главным алтарем. Совершив эту церемонию, он уселся по японскому обычаю: колени и пальцы прикасаются к полу, тело же покоится на пятках. В этой позе, как наиболее почтительной, осужденный оставался до момента смерти.

Тогда один из трех офицеров вышел вперед и занял место у жертвенника, на котором лежал завернутый в бумагу короткий японский меч или кинжал — «усукисаси» — девяти с половиной вершков длины (около сорока сантиметров. — Б. А.) с острым, как у бритвы, концом. Пав ниц, он подал его осужденному, который принял этот дар благоговейно, поднес обеими руками к своей голове и затем положил перед собой. После второго глубокого поклона Дзэндзабуро Таки скорбным и взволнованным голосом, как человек, делающий тяжелое для себя признание, но без малейшего изменения в лице, сказал:

«Я и только я один виновен в том, что стреляли в иностранцев из Кобе, ибо я отдал этот приказ и снова повторил его, когда они спасались бегством. За это преступление я распарываю себя и прошу присутствующих оказать мне честь быть свидетелями этого акта».

Поклонившись еще раз, Дзэндзабуро Таки позволил своим верхним одеждам соскользнуть до талии и остался, таким образом, обнаженным до поясницы. Заботливо, согласно обычаю, он подтянул рукава под колени, чтобы не упасть назад, ибо благородный японец, умирая, должен падать вперед.

Обдуманно, твердой рукой он берет кинжал, лежащий перед ним, смотрит на него пристально, почти любовно, — казалось, что в этот момент он собирал все свои мысли за последнее время — и затем… вонзает его глубоко внизу талии с левой стороны, протаскивает спокойно в правую сторону, поворачивает его в ране, сделав легкий надрез кверху…

В продолжение этой скорбной смертельной операции ни один мускул не дрогнул в его лице…

Вытащив кинжал, он склонился вперед, вытянув свою шею… Выражение боли в первый раз проскользнуло у него по лицу, но он не издал ни одного звука.

В это мгновение «каисяку», сидевший или, вернее, лежавший, скорчившись, с левой стороны и следивший зорко за каждым движением Дзэндзабуро Таки, вскакивает на ноги, мгновенье колеблет свой меч в воздухе…

Виден блеск, слышен тяжелый, безобразный свист рассекаемого воздуха и грохот падения…

Одним ударом голова была отделена от тела.

Наступило мертвое молчание, прерывающееся отвратительным шумом бьющей крови из неподвижно лежащего перед нами тела…

Это было ужасно!

«Каисяку» отвесил низкий поклон, вытер меч приготовленной для этого бумагой и удалился с возвышения.

Запятнанный кинжал, как кровавое доказательство казни, был торжественно унесен.

Два представителя от микадо, оставив свои места, подошли к месту, где сидели иностранцы, и просили их засвидетельствовать правильное исполнение смертного приговора Дзэндзабуро Таки.

Церемония была окончена, и мы покинули храм».

КОДЕКС БАНДИТИЗМА

Мне не хотелось бы больше обращаться к книге господина Инадзо Нитобэ. Она оставила во мне черное, как бы кровью опятнанное ощущение. Всякий нормальный человек, знающий, что такое фашизм и дела его, почувствовал бы то же. Но книга сия не только сочинение, но и директива. И, к сожалению, директива не умершая. В этом-то все и дело!

Сам автор пророчествует, что кодекс самурайства не умрет, пока будет существовать Япония. Сей кодекс, видите ли, подлинный вождь японской нации — на все времена.

Выйдем в море — усеем телами волны… Выйдем в горы — усеем телами травы…

Так пелось еще до феодализма. Так, по мнению Нитобэ и его последователей, будет петься всегда!

Это — знамя нации.

Господин Нитобэ старается объяснить европейцам и американцам свою философию, изо всех сил применяясь к их бедному евро-американскому сознанию. Чтобы его поняли эти убогие западные читатели, а также чтобы отрекомендоваться как человек, ничем не низший, нежели любой западный мыслитель, он не жалеет эрудиции и сыплет цитатами из древнегреческих, римских, английских, французских, немецких писателей, ученых, философов, начиная от Сократа и кончая Гегелем. Он не замечает того, что все его произведение, как и вся самурайская мораль, проповедует жизнь бездельников, презирающих деньги и труд, потому что привыкли брать всё без оных. Он всерьез пишет книгу об основах самурайской «этики», то есть, как ему кажется, о «душе Японии».

Эта самурайская душа, по его убеждению, конечно, очень красива. Она снабжена самыми привлекательными регалиями.

Во-первых… Впрочем, о первом скажем потом.

Во-вторых — милосердие. Это не простое, примитивное милосердие, доступное каждому простолюдину. Нет, милосердие самурая — результат его справедливости. Справедливость же результат его правосудия. Правосудие же самурайское происходит от власти. Ибо самурай наделен властью спасать или губить.

В-третьих — любовь. Самурайская любовь происходит от гордости. «Гордясь исключительным правом извлекать пользу из своей грубой силы», как признается Нитобэ, самураи провозглашали могущество любви. По-видимому, они были вполне уверены, что могущество этого рода также принадлежит им, и только им!

В-четвертых — умение держать себя, то есть вежливость. Чем она особенно хороша? Тем, что вежливость — это сила! «Когда галлы ворвались в римский сенат, — пишет Нитобэ, — они принялись рвать бороды уважаемых Отцов; мы думаем, что сенаторы заслуживают порицания за недостаток стойкости и достоинства в манерах».

В-пятых… В-шестых… Упоминаются еще всякие добродетели, как сострадание, правдивость, даже… нежность. В качестве образца самурайских добродетелей приводится история, которую и до сих пор под разными предлогами впихивают в головы детей.

Некий важный сюзерен Митидзанэ пал жертвой зависти и клеветы. Враги, его погубившие, решили уничтожить весь его род. Им становится известно, что в далекой сельской школе тайно учится сын убитого вельможи. И вот руководитель школы получает приказ из столицы: доставить голову ребенка. Как должен он поступить? Ведь он вассал убитого, он должен быть ему верен, даже если тот в могиле. Руководитель школы отрубает голову собственному сыну и спокойно вручает ее чиновнику из столицы. Придя домой, он говорит жене, матери убитого ребенка: «Радуйся, жена, наш дорогой сын послужил своему господину».

Папочка с мамочкой радуются. Господин Нитобэ принимается рассуждать о том, что у европейцев подобная история возведена в культ, а значит, нечего нам возмущаться японцами, раз сами такие же. Нитобэ имеет в виду древнееврейский миф о том, как бог велел Аврааму принести в жертву сына своего Исаака и тут же послал ангела удержать руку патриарха. Нет никакого смысла обелять сказки, созданные две с лишним тысячи лет тому назад, гораздо важнее, что в Японии анекдот о Митидзанэ внесен в литературный сейф так называемых «мигавари», то есть «установленных ситуаций» для драматургов. Было принято повторять эту историю в разных вариантах во многих пьесах как образцовую и привлекательную.

Теперь, пожалуй, можно поговорить о главном пункте рыцарского кодекса Бусидо, пункте, который мы оставили для последних разъяснений.

Итак — во-первых. Об основном качестве самурайской души.

Безо всякой иронии следует утверждать, что тут было сделано поистине гениальное открытие. Представьте себе феодалов, которым подвластны дружины самураев. Самураи ничего не умеют, кроме как сражаться, и ничего не знают, кроме своего клана. Они живут за счет хозяина, который в свою очередь живет за счет крестьян и ремесленников. У этих бесправных людей он отнимает все или почти все, что они вырабатывают. Он может этим заниматься только потому, что обладает дружиной. Конечно, он должен ее кормить, одевать и, по-видимому, давать ей возможность пользоваться частью награбленного. Но такое положение опасно.

Во-первых, оно уж чересчур откровенно смахивает на бандитизм. Оно может вызвать возмущение. Оно некрасиво. Оно подозрительно. Оно может дать легкие поводы к любым сплетням и козням соседей.

Во-вторых, кто может поручиться, что завтра эта самая дружина не перекинется к соседу полностью или частично?

Наконец, как обуздать «благородных рыцарей» в их преувеличенных поползновениях на добро народа, на честь женщин и даже на собственность их господина? Ведь они специалисты, они одним ударом разрубают человека пополам, им черт не брат?!

Отправляясь в бандитские свои набеги на жителей Палестины, тамплиеры волокли с собой знамя с изображением Христа и тем самым как бы маскировали истинное свое лицо[2]. Грабя золото и прочие несметные богатства Юкатана и Мексики, пиренейцы сжигали библиотеки и храмы, вопя, что они борются с язычеством… А здесь, в Японии?

Ведь здесь был один народ, одна вера, одна история. Здесь никто никогда или почти никогда не нападал извне, так что можно было спокойно жить, выращивать рис, создавать нужные вещи, вовсю пользуясь благодатным климатом и удобнейшим для судоходства, уютным, спокойным собственным морем. Что же можно было провозгласить как главную цель драки, если без драки существование самурайства и феодалов было невозможно?

Вот тут-то и был придуман трюк, который можно смело назвать гениальным.

Было изобретено нечто сразу решавшее все трудности. Это не была ни машина, ни прибор, ни метод возделывания почвы, ни даже оружие.

Это было  п о н я т и е.

Понятие, которое должно было обеспечить феодалу безоговорочное послушание вассалов, полное подчинение самурайства воле хозяина.

Поскольку никаких оснований к покорности тому, а не другому начальству придумать было невозможно, то за основу всего сущего, за главное качество человека вообще была принята…

Верность!

Верность как таковая. Сама по себе. Независимо от того, кому и во имя чего человек верен. Или  ч е м у  человек верен.

Но как это может быть?

А представьте себе, что в наши дни в Москве кто-то «болеет» за «Динамо», а кто-то — за ЦСКА. И оба вполне «верны» своим спортивным обществам и не жалеют глоток и ладошек, приветствуя выход любимых команд на стадион! Может это быть? Конечно! Но ведь это же игра? Это же не всерьез?

А там и тогда это было всерьез. Только и всего. Это была сама жизнь, а вернее — сама смерть. Вот и вся разница. Теперь это шутка, а тогда это была трагедия. Говорят, так нередко бывает в истории.

Верность была сделана колдовским заговором, она стала рыбьим словом.

Ты верен не потому, что нечто, чему ты верен, хорошо, а ты хорош потому, что верен. Если ты верен, ты хорош, если ты неверен, ты негодяй.

Ничего более полезного для хозяина нельзя было выдумать. Хозяин мог предпринимать любые нелепости, готовить любые подлости, применять любое коварство, ложь, обман — его подчиненные считали, что их первый и священный долг перед совестью — выполнить его требование. Убить сына, зарезать сестру, снять голову брату, украсть, надуть — все можно и даже необходимо, если такова воля хозяина.

Верность хозяину стала самодовлеющей идеей. Она была сделана моралью.

И с точки зрения пользы для господствующего класса это было поистине гениальное изобретение!

А потом уж умелые люди пошли на него накручивать всякие извороты, красоты и легендарные анекдоты. Пошли писать поэмы и ставить пьесы, рисовать картины, воздвигать памятники… Специалисты!..

Семь веков торжествовал феодализм в Японии, и «рыцарский кодекс» Бусидо развевался над ним, как знамя.

Значит, ничего, кроме военности, не было в культуре этой страны в течение семи столетий?

В том-то и дело, что не значит! Вопреки этой военности, а часто даже и внутри нее рождались и развивались совсем противоположные ей явления.

Об этом мне и предстояло узнать, это и предстояло увидеть собственными глазами там, в Японии, от которой меня отделяли уже немногие часы в поезде и не очень много моря.

ПОЧТИ НА КРАЮ

Как и предрекал печальный проводник, поворот совершился. Исчез ледок в умывальной, не было больше инея на заклепках. Мы катились на юг почти точно по меридиану — прямо в крымский климат.

Всем надоело ехать. Все скучали, и томились, и молчали, даже за обеденным столом. Только Симонов писал стихи взахлеб. Он приходил ко мне читать новинки.

Моим мнением он интересовался мало. Судя по всему, он считал меня человеком отживших вкусов, близких символизму, акмеизму, в крайнем случае — конструктивизму. По совести говоря, я не был этим особенно озабочен. Сам я стихов уже давно не писал, решив, что на это имеют право только подлинно одаренные люди, а прудить стихотворные болота — просто свинство по отношению к читающим людям. Лично у меня был и остался мой мир поэзии, который мне дорог, как часть моей Вселенной. Я не только не умею, но не хочу отворачиваться от музыки стихов, от их индивидуальности, от их необъяснимости, произвола, даже неясности… Поэтому, когда начинается рифмованная публицистика или тексты для романсов, меня корежит, и Симонов не мог этого не видеть.

Между тем я искренне уверен, что «Жди меня» — лучшее лирическое стихотворение, которое было написано за время войны. Оно свободно от всякой патетики и вместе с тем полно подлинного патриотизма. Оно абсолютно правдиво. В нем есть жажда волшебства, надежда на чудо — остаться в живых, и улыбка над этой мальчишеской верой в добрый рок, и боль опасений за верность любимой, и гордость ее любовью, и нежелание нарушить строгость поэтического вкуса и наговорить грозных или горестных слов, и сквозь все это суровое, солдатское, взрослое — такая юношеская тоска по родному человеку, по любимому сердцу, которое бьется бесконечно далеко… Черт его знает, сколько слилось в этих строчках всего, чем полна была душа человека на фронте!

Об этом я ему тоже не говорил. Но слушатель я хороший. И я старался, чтобы он не очень ясно видел, что его вагонная лирика мне не нравится. Я знаю также, что критика моя ничему не помогла бы.

Но я по-прежнему твердо уверен, что стихи для того и стихи, чтобы не быть прозой.

Первое, что я увидел во Владивостоке, была фотография в местной газете нас четверых — фотография неузнаваемая, сводящая скулы. И под ней были напечатаны новые стихи Симонова. Вполне под стать фотографии.

О, если б знала ты, как я люблю тебя!

А потом эти же стихи он читал в рабочем клубе и во флотских экипажах, и я видел молодые, разгоревшиеся лица матросов и работниц, слышал грохот их аплодисментов. Это была лавина радости, молодости, счастья. Вероятно, он понимал что-то, что мне было недоступно.

А может быть, он не хотел понимать чего-то, что было не нужно или не понятно этим молодым людям.

ЛЕТИМ И ПРИЛЕТАЕМ

Наконец-то мы едем на аэродром. Пейзаж по дороге как в окрестностях Севастополя. Двухмоторная амфибия типа «Каталина» ждет на фоне восходящего солнца. Около хвостового оперения — прозрачный купол — боевая палуба для стрелков. Под взглядами экипажа лезу по лесенке. Как обычно, запутываюсь в собственных ногах. С ненавистью к их дурацкой длине хватаю одну из них и всовываю в ту дыру, которая должна заменять дверь в этом сооружении. Тут-то и раздается треск лопанья, и мой отлично сшитый пиджак разрывается вдоль спины на полметра. Я слышу хохот рядом, и мне слышится голос из Москвы: «Надо уметь носить вещи. Это вам говорит Журкевич!»

Самолет. Теснота, как в будильнике. Прицелы, приклады, курки, парашюты, шлемы, унты, тулупы, бинокли, очки, перчатки… Моторы взвывают, но я уже нашел то, что мне надо, — узкую койку наверху, в проходе. Она завешена шинелями экипажа на распялках. Получив разрешение, устраиваюсь, задергиваюсь шинелями, забрасываюсь тулупами, принимаю таблетку добытого в Москве аэрона… Спать! Предстоит качка в течение более пяти часов, а это не для меня. Всю жизнь я мечтал о море как о высшем счастье, о соленом ветре, о брызгах волн, о безбрежности, об уюте каюты, о неведомых странах… «Путешествие на корабле «Бигль» Дарвина — моя любимая книга, всякие «бимсы», «брам-стеньги» и «галсы» — любимые слова моей молодости, однако… Даже качели вызывают во мне тошноту. Вероятно, если бы мой вестибулярный аппарат был приличного качества, вся судьба моя была бы иной. «Двоесудьбие», «троесудьбие» — постоянная уверенность, что разыгрывается не тот вариант жизни, который должен происходить, и постоянная возня воображения в другом, несравнимо более прекрасном варианте. Может быть, отсюда и проистекает романтизм? Но, несомненно, отсюда проистекают непрестанные огорчения, они и есть главная черта моей биографии. Спать, неуклюжий старик!

Сплю. Знаю, что мои товарищи на стрелятельной палубе завели интересный разговор с экипажем, знаю, что внизу — Тихий океан, что я лечу над маршрутами великих путешественников… но — сплю, черт бы меня драл с моим вестибулярным аппаратом!

Вдруг — крик.

— Фудзияма! — кричит Кудреватых.

Столько дней, столько часов было все неопределенно: как понимать Владивосток, как начинать утро, чем начинять полдень, зачем идти, куда ехать… И вот наконец — руководящий ориентир, целенаправленная точка на карте.

Спасительная рубрика обретена. Ф у д з и я м а!!

Госпожа Фудзи красуется, поддерживаемая амурами розовых тучек. Она плывет над горами, покрытыми серой дымкой.

Я почти ничего не слышу, кроме выстрелов в ушах. Уши болят, будто в них накачивают воду. Сердце бьется с пугающей скоростью. Каждое движение вызывает пульсацию боли в висках. Мы идем на высоте более трех тысяч метров. К счастью, это длится недолго. Вираж. Моторы поют на октаву басистее… Подпрыг, еще подпрыг — и мы катимся по земле.

Медленно выбираемся из «Каталины». Летное поле. Мимо, как толстая ночная бабочка, пробегает, крутя пропеллерными усиками, крошка самолетик. Еще такая же игрушка пролетает над нами, треща. Не обращая на нас никакого внимания, проходит красавец в спортивном костюме с погончиками на плечах, возле него — длинная красавица в голубой блузке… Может, мы в Сан-Франциско?

По ошибке мы сели на американский военный аэродром.

Американцы делали вид, что нас тут нет. Они не знали по-русски, мы — по-английски. Наконец привели какого-то поляка. Изо всех нас только Горбатов решился с ним разговаривать. Это выглядело так.

— Здравству́йте, — сказал Горбатов, вглядываясь в поляка, как в далекую мишень. — Дзень добрый.

Поляк поклонился.

— Мы советски́е писате́ли, — продолжал Горбатов. — Далеко ли есть до горо́ду Токи́о?

Несмотря на то, что все ударения Горбатов громко ставил на вторые от конца слоги, поляк не понял. Они заговорили сразу очень бойко и очень быстро, и мы отошли, чтобы не ставить их в неловкое положение: было ясно, что они абсолютно не понимают друг друга.

Наконец на прыгающем самолетике подъехал какой-то человек и невозможным русским языком, с применением пальцев сообщил, что из Ацуги пришла радиограмма, нас там ждут и мы можем улетать.

Так мы и поступили, по возможности тотчас.

Мы приземлились в Ацуги уже вечером. Втюковались в машины и поехали «до горо́ду Токи́о». Все молчали. Я чувствовал себя скверно, что касается Симонова, он продиктовал на следующий день:

«…По бокам дороги мелькали бумажные окна и стены придорожных домиков, иногда темные, иногда освещенные изнутри… Первое ощущение — это теплынь, тишина, какая-то легкость, разлитая в воздухе. …Почему-то мне нравится приезжать в чужую страну, на чужое и новое место, ночью, вот в такую теплую ночь. Это как-то многообещающе, чуть-чуть таинственно, словом, хорошо».

Несомненно, это было именно так. Во всяком случае, я хотел бы, чтобы это мог записать и я. Но я был занят своей усталостью. Самым радостным в поездке из Ацуги для меня был момент, когда в черном зеркале воды вдруг перед нами засияли какие-то буквы. Это было отражение неоновых надписей. Там сияло по-английски:

МЕРРИ КРИСТМАС ВЕСЕЛОЕ РОЖДЕСТВО

и рядом:

ПРИВЕТ ТЕБЕ, СТАРЫЙ ДРУГ!

Мне объяснили, что это генерал Макартур, новый владыка Японии, приветствует на всю столицу какого-то своего однокашника, который должен приехать в Токио.

Нас подкатили к дому, источавшему свет окнами, стеклянными дверьми и витринами. В них серебрились колокольчики и веночки: кристмас. Мы были выгружены в невыносимую жару парового отопления, налитую в глянцевитость пластмассовых стен, в папоротниковые заросли пальм над стойками с коктейлями. На диванах, расставив ноги под нависшими животами, сидели американцы и заливали съеденное спиртами разного сорта… Там были барьеры из полированного кипариса, и переборки из полированного ореха, и никелевые перила, и бархатные приступочки, и кресла, прислоненные к основаниям коротких колонн. Фарфоровые японки кукольного вида и роста разносили что-то по столикам. Они были похожи на мальчиков, скрытно получивших женские формы. Полумальчик-полуженщина в брюках раздвинула дверцы лифта, и мы поднялись на второй этаж. Мы вышли прямо в луч кино и потом в темноту зала. На экране стреляли американские войска. В зале те же войска жевали резинку. Комната, которую нам предоставили, вчера еще была складом белья и пахла стиркой. В ней было жарко, как в лохани. Через нее все время ходили люди в военном. Четыре кровати высотой в стол были застелены чистым бельем и тремя одеялами каждая.

Я хотел сразу лечь — так устал. Уши все еще болели от трех тысяч метров, с которых мы только что слезли. Но я знал, что́ надо делать.

Я выяснил, где душ. Там были кафель и никель, горячая вода, запах хорошего мыла… Друзья! Учите ваших мальчишек, учите с самого раннего детства рефлексам душа, рефлексам растирания и дыхания! Всю жизнь они будут иметь под рукой безотказный способ приводить себя в полный порядок. Я спустился в ресторан, как победитель олимпиады.

Мы были голодны до остервенения. На первое нам подали ананас с маслиной, на второе — мясо с фруктовым соком, на третье — немного супа таинственного состава, на четвертое — салат из зеленого горошка, кукурузы и спаржи, на пятое — мороженое с тортом и на шестое — кофе со сливками. Горбатов был взбешен. Он требовал шашлыка, он хотел борща. Он стал шепотом кричать на японочку, которая смотрела на него, как на рассердившегося Будду. «Бред! — шипел он. — Бред, черт бы вас подрал!» Возможно, потому, что «бред» по-английски значит хлеб, ему принесли хлеба целый поднос. Хлеб был белый, ватный, сплошной и безвкусный. Бедный Борис жевал его, как целлюлозу. Когда пришло время закурить, он попробовал сигарету «Кэмел» и скривился, как от зубной боли; мы тотчас предложили ему «Казбек», и с этого дня весь наш запас советского курева был ассигнован ему.

Заправившись, мы пошли спать. Мы залегли на наши пружинные столы; неизвестно откуда у Симонова оказался номер «Русской старины», в котором была напечатана увлекательная история о ссоре саратовского губернатора с саратовским жандармским полковником, имевшая место в тридцатых годах прошлого столетия, и он заснул раньше других. Кажется, я угомонился последним. Я слышал, как в соседнем кинозале миллиардер любил таитянку и как сменялись офицеры в соседней с нами комнате. Комната эта была отделена от нас занавеской из тонкой ткани, так что каждое наше слово можно было там слышать без всяких микрофонов. Обитатели комнаты никогда не пользовались клубным рестораном.

НАШ ДОМ, НАШ «ДЖИП»

«…Комната Музы: оконные рамы, подвеска дымовой трубы, абажур на лампу, штепсель к кровати, окраска пола». «…Простынь 20 наволок 10… .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . ножи, вилки, ложки…»

И еще десятки подобных списков.

Это мы устраиваемся в особнячке, где помещалось наше торгпредство. Особнячок в запущенном состоянии. Японец в картузике и военно-ватной формочке все улыбается, все тараторит, на все согласен и все делает не так, как мы хотим. Оказалось, что он инженер, и не только инженер, но и глава фирмы по строительству и ремонту домов. Вот он является, кланяется, даже склоняется ниц, переминается с ноги на ногу, покачивается вежливейше, потом выстреливает несколько японских слогов, которые в буквальном переводе обозначают, например: «Я творил почтенное неизвещение», а если перевести с языка высшей изысканности на обыкновенный, значат только: «Извините, я не давал вам знать о себе» (хотя мы виделись только вчера…).

Потом начинается очередная конференция. Инженер наклоняет свою овальную голову, коротко остриженную бобриком, и смотрит самоуглубленно в угол, выражая полную готовность идти на любые жертвы, чтобы я был доволен… К его сожалению, однако, он не может умолчать о том, что непременные обстоятельства нарушают наши с ним мечты (улыбка) и он вынужден оттянуть срок сдачи первого этажа еще на три дня (глубокий вздох)… Он должен также просить о снисходительном ассигновании дополнительных пятисот иен или о человеколюбивом отпуске еще 40 килограммов рису для рабочих (покачивание головой, благодарная улыбка)…

Наконец, как будто все решено…

— О итома итасимас’йо! — говорит инженер, сгибаясь под прямым углом. Это означает: — Я сделаю почтительную отлучку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад