Он опускает голову, оправляет комбинезон.
— Скажите точно: чего вы хотите?
— Чтобы вы разыскали ее, — говорит он шепотом.
— Но зачем вы придумали всю историю насчет свидетельства?
Он молчит. На его лице мучительное выражение. Он не знает, как объяснить. Наконец он говорит, как будто сознаваясь в каком-то страшном преступлении:
— Я боялся, что мне не поверят, что я могу любить русскую девушку. Я думал, что это может оскорбить русских, что я, немец, женился на русской девушке. Я думал, что если я скажу, что мне она нужна для таких корыстных целей, мне скорее поверят и, может быть, поищут ее. Мне очень нужно, чтобы ее разыскали. Она, конечно, уедет в Россию, но я хочу еще повидать ее. Мне нужно сказать ей несколько слов… Я не могу так расстаться с ней.
Он отворачивается. Потом он машет рукой и быстро уходит.
Очень почтенная дама, одетая подчеркнуто скромно, намазанная очень искусно и, по видимости, даже затянутая в корсет, сделав книксен, садится перед столом и начинает рассказывать вернувшемуся коменданту туманную историю относительно ее любви к храбрым офицерам и о родственных связях какой-то ее тетушки с кем-то, кто жил когда-то в Одессе. От любви к офицерам она переходит к заботе об их комфорте, к заботе об их здоровье, к тому, что они должны развлекаться. Постепенно цель ее визита становится понятной. Один из стариннейших публичных домов Берлина хочет вновь возродиться. Это почтенная фирма. Господин комендант может быть спокоен, что гигиена будет обеспечена. Доктор Шюц уже много лет занимается этими вопросами, он ее друг. Русские офицеры будут иметь всё вне очереди, в любое время дня и ночи, любой выбор. Любые…
— Скажи этой шлюхе, чтоб катилась отсюда. Узнай ее адрес на всякий случай. Проверишь через три дня, сообщишь магистрату. Скажешь, что сниму всех, если там что-нибудь заведется.
Пока рабочие метро готовят график для коменданта, пока происходит свадьба двух стариков и раздел имущества бывших супругов, я провожу время в другой комендатуре. Характер этого района несколько иной, иные здесь и вопросы.
Раскрывается дверь, и в комнату входит невероятно длинный человек с отсутствующим и удивленным выражением лица. Он идет слегка боком, выставив левое плечо, правая рука его оттянута назад — он ведет маленького полненького человечка, гладко остриженного, с круглой головой. Они становятся перед столом, переминаясь с ноги на ногу. Один достигает пояса другого.
— Я — Пат, а это — Паташон, — говорит длинный. — Мы артисты. Может быть, вы слышали о нас, господин комендант?
Нельзя смотреть без улыбки на этих людей — уже их внешность вызывает смех.
— Прошу садиться, — говорит комендант. — Что вам угодно?
— Мы хотели открыть театр. Сейчас, нам кажется, это очень важно. Может быть, наконец, нам можно будет посмеяться и посмешить. Сколько лет мы не имели этой возможности.
— Почему? — спрашивает комендант.
— О, почему?! За время нацистов мы не сделали ни одной кинокартины. Нас разъединили.
— Да, нас разъединили, — говорит Паташон и смотрит на Пата влюбленными глазами. — Они даже заставили его поссориться со мной. Со мной, с Паташоном!
Пат глубоко вздыхает. Он расстегивает две пуговки черной рубашки, которую носит под пиджаком.
— Наш жанр такой, что мы должны быть вместе, — говорит Паташон. — Когда умер мой первый Пат, я долго искал второго. Вот я нашел его, наконец, — это было очень трудно, потому что такие встречаются не часто. Они поссорили меня с ним. Теперь мы опять вместе. Мы будем опять выступать с нашими номерами, хотя…
Паташон встает.
— Я прошу вас никому не рассказывать, господин комендант, но я несколько похудел за этот год. На сорок фунтов. Это очень много. У меня спал живот, вы видите? — Он становится в классическую позу Паташона, выпятив зад и подняв голову. — Вот тут должен быть большой живот. Только тогда это смешно. А его нет. И мне пришлось заказать искусственный живот, я его буду носить пока не потолстею.
— Кроме того, у нас есть еще одна просьба, господин комендант. Мы написали сценарий для новой картины. Мы хотели бы ее поставить здесь. Как вы думаете, будет для этого возможность?
— Если хороший сценарий, почему же! — говорит комендант.
— Что мы должны делать?
— Переписать его аккуратно, вложить в папку и переслать в центральную комендатуру. Мы посмотрим, что это такое.
— Мы будем очень благодарны вам, если вы нам поможете. Мы бы очень хотели поставить его на немецком и на русском языках, чтобы русские зрители тоже могли увидеть картину. Может быть, вы поможете нам найти русских артистов?
— Это надо делать через магистратуру. Вы были там?
У Пата и Паташона вытягиваются лица.
— Да, конечно. Но они еще ничего не решили, они сказали, что дадут нам ответ через месяц…
Комендант пожимает плечами.
— Ну, хорошо, принесите сюда ваш сценарий, мы посмотрим.
Они встают. Пат берет за руку Паташона, и, кланяясь по-клоунски, они уходят.
Через неделю я встретил их опять у коменданта. Они открыли уже свой маленький театр под названием «Оберун».
Разговоры, которые можно услышать в кабинетах комендантов, не случайны. Иногда они имеют неожиданный характер, однако всегда в них есть отражение нашего отношения к побежденным и отношение побежденных к нам. Если к коменданту идут немцы буквально со всеми своими нуждами, со всеми своими волнениями и жизненными мелочами, то это происходит прежде всего потому, что население убедилось в деловых результатах таких посещений. Оно почувствовало за внешностью наших людей, лишенной всякого шика, так же как и всякой надменности, чистоту намерений и большое сердце. Случайно я подслушал разговор двух немок в очереди перед комендатурой. Одна убеждала другую не бояться. Она говорила примерно так:
— У таких людей (то есть у русских) нет личных интересов. Они служат своему государству и выполняют его указания. Они ничего не хотят для себя. То, что нужно их государству, они выполнят, и здесь с ними ничего нельзя поделать. Но их личные интересы для них не существуют. У них это считается преступлением. Уверяю вас, что они не хотят никому из нас зла.
Как это ни странно, но из поездки по загранице я лучше узнал мою родину и из общения с немцами глубже понял наш народ. Пожалуй, подсознательно все мои впечатления не столько шли на создание какой-то концепции о Германии, сколько были как бы инструментом для сравнения и для познания нас, русских, советских людей.
Наш народ совершил действие, которое поразило весь мир. Это была победа над сильнейшим противником, причем победа после такого положения, когда, казалось, все шансы были на стороне врага. Множество наших людей оказалось в Европе, в самом центре ее. Они столкнулись там не только с побежденными, но и с другими нациями планеты — американцами, англичанами, французами, чехами… Громадное поприще мирового порядка открылось перед нами, громадное количество совершенно новых дел, непривычных, в новой и сложной обстановке, навалилось на нас.
Между тем наши люди остались все теми же, какими они были и дома, в своих мирных трудах, но с какой расторопностью и как быстро ориентировались они в своем новом положении и как свободно и точно повели себя. Я присутствовал на встречах наших офицеров с иностранцами, наблюдал деятельность наших комендантов, работу наших инженеров и техников за границей — и всегда дивился и любовался. Были во всем этом какая-то свобода, смелость и простота, сразу отличавшие нас. Тут, в иных условиях жизни, стали особенно видны, как на просвет, все качества, которые есть в русском человеке, и все особенности, воспитанные в нем советской системой.
Говорят, у нас лучший театр в мире. С таким же правом можно сказать, что мы — наименее театрализованная нация в мире. Это касается прежде всего внешних проявлений. Часто путались два понятия — культуры и внешности. Теперь не только нам, но и иностранцам стала ясна разница между этими вещами в отношении нас. Никакого стремления к внешнему эффекту нет в русском человеке. Он выше этого, он пренебрегает эффектностью. Сейчас, когда его необыкновенные деяния стали очевидны для всех, мир начинает понимать, что русских надо оценивать по их делам и что мы сами ценим людей не по словам или манерам, а по результатам их деятельности.
ДОМОЙ, ДОМОЙ!
Приближалось время отъезда. Все чаще я сидел перед радиоприемником и слушал Москву, все скучнее казался мне подстриженный кустарник вдоль забора перед окном. Новые впечатления уже туго входили в сознание…
Я жил в далеком предместье Берлина — Каролиненхофе. В последние дни машина, которую мне давали для поездок, испортилась, и я бродил по городу-саду, надоевшему мне, как олеографии, развешанные по стенам в квартире моих хозяев.
Мои хозяева! Там было двое мужчин — один побогаче, другой победнее. Тот, кто побогаче, был директором какой-то папиросной фабрики и приезжал только изредка. Он пытался подарить мне коробку сигарет, а когда это не вышло, приступил ко мне с разговорами. Изысканно любезный, коротенький, в дорогом костюмчике, с сигарой в руке, он сидел, вытянувшись передо мной, на кресле, готовый каждую минуту услужить. Прежде всего он спросил меня, правда ли, что в СССР огромная смертность от голода. Я ответил ему, что такая смертность имела место в Ленинграде по известным ему причинам, но что вообще смертность в СССР меньше, чем в какой-либо другой стране в Европе.
Тогда он спросил меня, с какого возраста государство отбирает у нас детей, чтобы выращивать их в специальных воспитательных домах.
Он выслушал мой ответ, делая вид, что верит, и тотчас задал следующий вопрос: имеет ли право гражданин Советского Союза обладать собственным домом?
Когда я сказал, что да, он спросил:
— А можно ли иметь домашнюю работницу?
— Можно.
— А двух домашних работниц?
— Ну, если это почему-нибудь необходимо, то можно.
Он был удовлетворен ответом и вежливо простился.
Подойдя к двери, он вдруг вернулся и спросил доверительно:
— Скажите, а если бы в этом собственном доме при помощи этих двух домашних работниц я бы стал выпускать очень хорошие сигареты, это можно?
Когда я ему сказал, что этого уже нельзя, он поблагодарил и удалился. Было видно, что он с трудом сдерживает торжество: он был уверен, что поймал меня и что все сказанное мною было неправдой.
Особенно меня раздражала юная фрау с хорошеньким личиком, дочка папиросного директора. Она тоже приезжала не часто, но, приехав, тотчас наполняла дом шумом своих стремительных действий. Черная собачонка бегала все время за ней, как черная кошка за ведьмой. Один из моих приятелей как-то плеснул проявитель на маленькую скатерку, лежавшую на столе в гостиной. Несколько своих приездов фрау посвятила выведению пятна. Скатерть вымачивалась в особых растворах, потом сушилась, потом стиралась, потом ее раскладывали на столе и посыпали порошком, потом расстилали на траве и подвергали действию солнечных лучей! Бурная деятельность фрау была направлена на эту скатерть в течение нескольких дней, каблуки стучали по лестницам, грохотали тазы и корыта, лай собачонки яростно сопровождал все эти шумы, и мне стало казаться, что не собачонка, а сама фрау тявкает в кухне, в подвале и на дворе.
Я уходил к озеру и сидел там в безлюдье. Пустые виллы на том берегу отражались в воде, пели птицы, одинокий старик бродил между деревьями общего пользования. Огромный и худой, он был похож на крест с надломленной с обеих сторон перекладиной. Этими длинными руками он шарил по земле. Изредка он находил шишку. Тогда он нес ее к розовому эмалированному ведру и бросал… Нет, клал ее туда.
Его ноги в ночных туфлях без задников, его руки и даже его лицо были плотно опутаны черными веревками вен, как сетью, из которой уже не выпутаться. Его одежда была такой же дряхлой, как и он сам, — жесткая, будто пропитанная известью склероза… Он двигался неслышно и был вполне безобиден, но даже и он чем-то досаждал мне. Невольно я отмечал его излишнюю, как мне казалось, прямизну, весь он был скован той мускульной напряженностью, которая вообще свойственна немцам, он был подчеркнуто отъединен от всего окружающего. Он действовал так, будто ничего более важного, чем собирание шишек, не существует на свете. Мне не удавалось его не замечать. Почему-то мне представлялось, что он адепт какой-то науки — шишкологии, что ли, — и что за ним существует некая иерархия шишечников, которая простирается вниз со своими шишечными знаменами, шишкенфюрерами и шишкенюгендом. И вот он уже перед лицом вечности наполняет сейчас свое последнее, предсмертное ведро, чтобы передать его, как завет, будущим поколениям, столь же непреклонным, твердым и опытным в этом занятии, каким был он всю свою долгую и достойную жизнь.
Это уже были галлюцинации мысли, или, попросту, тоска по родине.
Как-то вечером, возвращаясь с озера, я встретил целую толпу наших офицеров, и они стали звать меня послушать концертную бригаду, приехавшую из Москвы. Я не соглашался, я берег свое желание вновь свидеться с нашим искусством по-настоящему — там, дома, в родном городе. Но они взяли меня под локотки, и мне неудобно было сопротивляться на улице, перед немецкими окнами.
В пивном помещении с деревянной резьбой в простенках был устроен наш временный клуб. Мы расселись на разнокалиберных стульях, в тесноте, под режущим светом голой лампы.
Я ничего не ожидал от программы и сидел больше из солидарности.
Открылась дверь, и к нам вышел Сурен Кочарян. Он снял очки, устроился в большом кресле, как бы дома, перед камином, и стал рассказывать.
Это были сказки из «Тысячи и одной ночи». Он был одет в прекрасный европейский костюм, он выглядел совсем так, как видел я его у друзей или на эстраде в Москве. Он читал хорошо, как всегда. Но тут и сейчас я слышал его как бы в первый раз и все понимал по-другому. Я увидел вдруг восточные черты его лица, уловил почти неуловимый, мягкий призвук его произношения, ощутил всю естественность особенной, только Востоку свойственной интонации фраз, которая звучала сильнее всего там, где сквозила ирония. Здесь было не только перевоплощение актера. Тысячелетия культуры, рукописи Матенадарана, пергаменты Самарканда, тишина восточных кабинетов Ленинграда стояли за этим. И Кочарян был уже не в черной тройке, при галстуке бабочкой, — перед нами в полосатом халате и в тюбетейке на ковре чайханы сидел сам Насреддин, возмутитель спокойствия, наш иронический друг, сын нашего Востока. Многими тысячами километров был отделен он от своей, от нашей родины. Но там, дома, мы и представить себе не можем, каким богатством обладаем. Только потеряв его на время, как случилось со мной, можно со всей силой ощутить, какой наполненный и просторный мир окружает нас на родине, на гребне Европы и Азии, слившихся в нас.
Кочарян поднялся, надел очки и поклонился в ответ на наши аплодисменты. К удивлению своему, я услышал робкие рукоплескания из-за окон.
«Это они от воспитанности», — подумалось мне.
Потом была музыка. Виолончелист и пианистка исполняли Чайковского и Шумана. Они играли прекрасно, это был настоящий столичный класс игры. Между тем подобные концерты были не редкость в армии, и не только в дни мира, но и во время войны.
После «Музыкального момента» аплодисменты из-за окон вдруг заставили нас всех повернуть туда головы. Я бы сказал, что лица немцев выражали не только удовольствие, но прежде всего удивление. Они уже подошли вплотную к подоконникам и не обращали на нас никакого внимания — их глаза были прикованы к исполнителям. Они переговаривались во время перерывов, оживленно что-то обсуждая, и потом все обращались в слух, когда начинался новый помер.
Потом вышли три баяниста Радиокомитета, известные всему Союзу. Они уселись в ряд на три стула, и тогда быстрым шагом к ним подошла и встала перед ними певица. Я не запомнил ее фамилии, к этому времени я был почему-то слишком взволнован и как бы находился уж не тут, не в Берлине.
Она показалась мне высокого роста, что-то горделивое было в ее осанке. Лицо ее нельзя было назвать красивым, оно было ясное. Черный сарафан в красных цветах, красным платком повязаны волосы.
Три музыканта рванули свои баяны, и она запела.
Не знаю, что там было, в этой песне, в этом пении. Но как будто каким ударом весла отчалил я от твердой земли, и помчало меня — то ли по воде, то ли по воздуху даже, — во всяком случае, уже не было никакой плотности вокруг, и надо было только успевать набирать дыхание, а оно и было песней. Снова услышал я тот особый звук русского женского голоса, в котором будто и крик, будто и воркование, в котором мужская удаль, и бабье томление, и лукавство, и властность. Такая властность, что радостно ей сразу подчиниться, а еще интереснее — ни за что не поддаться, и пересилить, и настоять на своем. Что за мужчина для этого нужен? И какой простор требуется, чтобы всю эту песню вместить? Где ж и ступить ей в этих аллейках, в этой подстриженной, куцей природе?
Она стояла тут, как великанша, как пришелец с другой, огромной планеты, эта женщина с ясным лицом и с сердитыми бровями. Вдруг залились и смолкли баяны. И остался в мире только один звук, все усиливающийся, все повышающийся, как будто с самих звезд ожидающий отзыва.
Она вывела последнюю ноту, оборвала ее почти на крике и усмехнулась.
Так оборвалось и все во мне. Вдруг страшная усталость на меня нашла. Я поднялся и пошел к выходу сквозь аплодисменты, плотные, как песок. Мельком я видел немцев, которые перепрыгивали через подоконник, сыпались в зал и что-то кричали и бросали цветы…
На следующий день Воронков привел машину из ремонта.
Только он подкатил к особняку и не успел даже разгудеться, как делал обычно, я уже бежал к нему с чемоданом. Пора было уезжать, надо было уезжать отсюда в столицу. Вечером я уже сидел в купе первого поезда Берлин — Москва и ждал, когда же, наконец, мы тронемся.
ПОЕЗД НА КРАЙ СВЕТА 1945 год
НА ВОКЗАЛЕ
Провожание было бурным. Это объяснялось тем, что с нами был Симонов. (Вообще многое объяснялось тем, что с нами был Симонов.) Приехали актеры театра, в котором идет его пьеса «Под каштанами Праги». Я был в Праге как раз тогда, когда он писал ее там. Мне казалось, что он только и делал, что публично обедал и общественно ужинал, приветствовал и провозглашал… Между тем он работал. Он писал, и не только пьесу. Я же был адски занят и не написал ничего. Я все искал чего-то, что должно было объяснить мне 1945 год, какой-то ключ к Чехии, к войне, к фашизму… Я, конечно, никакого ключа не нашел. Надо было просто писать; надо было понимать, что выше себя не прыгнешь и лучше себя не напишешь! Пусть даже гений, но если он не осуществлен, кому он нужен? А уж обыкновенный человек и подавно!
…На вокзал приехала Серафима Бирман, я помнил ее в «Вассе Железновой», а еще больше в ее постановке «Блохи», смешного и умного спектакля во Втором МХАТе, и еще — в страшном образе отравительницы Евфросинии из «Ивана Грозного» Эйзенштейна… Именно она и ставила только что «Под каштанами Праги»… Актеры и актрисы шумно толпились у вагона и были сразу заметны не только благодаря изяществу одежды, но и своей привычкой быть заметными.
В предотъездные минуты Симонов откупоривал бутылки и наливал провожавшим шампанское. Они уже вывалились на платформу, и обнимались там, и хлопали друг друга по плечам, и хохотали, и хотели тоже ехать, и Симонова, как ребенка, убеждали надеть пальто, и выносили ему шубу, и нахлобучивали на него шапку, и умоляли не уходить далеко от вагона… А он уходил с кем-то в обнимку, не хотел ничего слушать, вывертывался из этих захватов и призывов, делал ручкой и вновь удалялся… Ветер успеха веял над перроном, шел первый год послевоенного времени, казалось, все страшное преодолено, все пути открыты — на запад и на восток, к творчеству и к славе!
Мы стояли втроем на платформе — жена, я и Шурик Наркевич, замечательный библиограф. Верный мой друг и любитель благородных ритуалов, он, как всегда, пришел провожать меня. Среди присутствовавших он являл вид странный: узкое, потрепанное пальто, вытертая ушанка, портфель, из которого торчали махры бумаг и лоскутья порванного дерматина, наконец, палка на дециметр короче, чем нужно, — он таскал ее всегда с собой, хотя она ему только мешала… Когда-то он жил в том же доме, что и я, и после ученья в школе приходил к нам, садился на пол возле книжного шкафа и читал том за томом энциклопедии Граната и Брокгауза. Теперь он зарабатывал скудно. Ему давали статьи для энциклопедий, и он их рецензировал и правил. Огромная память и эрудиция затрудняли работу: все казалось ему недостаточно серьезно, сделанное вчера виделось наивным сегодня; каждая статейка, к нему попадавшая, обрастала библиографией, литературой, переводами, обобщениями… Он изучал тему так, как если бы готовил диссертацию, — вдохновенно и с наслаждением. Иначе ему было неинтересно. А потом сдавал жалкую страничку чужого текста, не зарабатывая ни положения, ни денег. «Бехайм Мартин (1459—1507), немецкий географ, создавший «земное яблоко» — первый глобус, известный в истории науки…» Сколько дней провел он в Ленинке с этим Мартином, сколько книг и статей на четырех языках прочитал, сколько передумал, перемечтал о великих путешествиях, как мечтает настоящий мальчишка, настоящий ученый! А жить-то не на что… Сам он был пристрастен прежде всего к детективной литературе, как к явлению нашего века, изучал ее литературоведчески и разбазаривал свои знания, не заботясь о личной пользе.
Однажды, удрученный его трудным житием, я попросил Симонова взять его на работу в «Литературную газету» как референта: такой человек был бы незаменим в любом из отделов редакции. Симонов попросил познакомить его с Наркевичем. Мы пришли в кабинет редактора вечером, после сдачи верстки; на маленьком столике был накрыт чай, и редактор, как всегда веселый и любезный, завел разговор о том, что именно нам нужно. Шурик не поднимал глаз, обирал с рукава какие-то пылинки, дергал плечом и потом вдруг сказал:
— А вот вы не видели Выставки собак в Парке культуры?
И пошел. Он упрекал Симонова в том, что тот не поинтересовался таким замечательным делом, разъяснял нам прелесть собаководства, приводил данные о Лондоне как о столице, где собак немногим меньше, чем людей, проявил поразительное знание пород и способностей этих животных… Симонов отнесся с горячим интересом к теме, предлагал чай, печенье, потом вспомнил, что его ждут где-то, и принялся звонить по телефону. Мы с Шуриком удалились. Мне показалось, что и он и редактор были вполне довольны встречей… И только потом Симонов, покачивая головой, спросил меня с улыбкой:
— Что это было, отец?
Я развел руками.
— Он, вероятно, хороший человек. Но — опасный.
Так говорят о школьниках: озабоченно и даже с тревогой.
Через двадцать лет Шурик — Александр Юлианович — покончил с собой. Жить так, как жил он, было, вероятно, невозможно.
Мы стояли на перроне втроем, как бы отделенные от всех, и я был бесконечно благодарен Шурику, что он пришел: совершенно бескорыстно, вне всяких польз и планов, только по велению сердца. Между тем если кто-нибудь и заметил его, то уж навряд ли подумал, что именно этот задрипанный человек с покрасневшим от холода и плохого питания носом более образован, чем все люди на платформе, вместе взятые.