Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шесть заграниц - Борис Николаевич Агапов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И тут раздался голос, очень злой, но девичий. Это была Мацутани. Она училась в этой самой школе, куда сейчас полиция привозит так называемых «бездомных», а на самом деле разгромленных войной людей.

У нее было лицо, какие часто можно было встретить у нас в Узбекистане или в Туркмении в первые годы советской власти, — лицо убежденной и очень много работающей женщины, не заботящейся о своей внешности. Большие очки в черной оправе, жесткие морщинки около рта, провалы похудевших щек, глянцевитые скулы и общее выражение — готовность к отпору, к спору, к жестким, непримиримым действиям, отчаянность и бесстрашие. Она перенесла много неприятностей во время войны, о них она не хочет говорить, но после капитуляции она сразу явилась в свою школу, нашла нескольких подруг и организовала группу помощи. Они хотели назваться как-нибудь благонамеренно, вроде «Мир и труд» или что-нибудь со словом «любовь», но она не позволила. Она настояла, чтобы они назывались «Отряд обороны против голодной смерти».

Именно «отряд», и именно «обороны», и именно «смерти»! Все это — военные термины, понятия, связанные с войной.

— Я бы назвала нас дивизией, но это была слишком маленькая группа: могли бы посмеяться над нами!

Когда Татебэ кончил свое выступление, Мацутани вмешалась.

— Я вас очень уважаю, Татебэ-сан, — сказала она сердито, — но ваших «мучеников» я изучила очень хорошо. Конечно, я не бываю у Мицуи или у Токугава, но мы с моими подругами ездим по городу и выявляем запасы. Сейчас все торгуют. Такой спекуляции не было нигде и никогда. У «мучеников» сколько угодно продуктов. Они умеют их приобретать и хранить. И вы думаете, они дают с удовольствием? Нет, просто они отлично знают, что скрыть запасы от наших мальчишек почти невозможно. А уж если мы их нашли, наши матери устроят им такую жизнь, что все равно им придется жертвовать. Позавчера мы вырвали у одного целый грузовик батата (сладкий сорт клубней) только за наше молчание.

— Но ведь это шантаж? — прошептал Татебэ.

— А что надо делать иначе? Ведь кормить людей надо? И кормить надо сегодня, завтра уже будет поздно. Дети — это дети. Они умирают. Где взять? Вчера полиция привезла еще тридцать четыре человека…

— Может быть, — сказал Татебэ умоляющим голосом, — я попробую обратиться в «Кооператив…», — он стал перелистывать свою бухгалтерскую книгу, — в «Кооператив благородных земледельцев»? Они только что организовались, это все бывшие генералы и полковники… должно же у них быть сознание своей вины…

— Я знаю, что вы сделаете: вы опять выдадите им расписку с вашей подписью. Но ведь все ваши собственные деньги уже кончились. Чем вы будете расплачиваться с долгами?!

По-видимому, это была не первая вспышка полемики между Татебэ и Мацутани. Но они гасят ее тотчас же. Мацутани встает, берет бутылку с цветком, стоящую на полочке-дощечке, пристроенной возле койки, выливает из нее воду в ведро с дезинфекцией, наливает свежую из кувшина и ставит в эту бедную вазу лиловый с желтым ирис с двумя узкими, острыми листьями, его охраняющими. Прелестный цветок, изысканный и меланхоличный.

Татебэ тоже призывает светскость на помощь. Он вытаскивает пачку сигарет и предлагает мне. Теперь я вижу, что сигареты у него только для других, сам он не курит.

Теперь я вижу также, что в подлестничном этом карцере, в желтом сумраке, в запахе карболки — существует токонома. На полочке-дощечке над койкой стоит ирис. А за ним, прибитый к доскам переборки, — продолговатый кусок оберточной бумаги, и на нем, как в каждом состоятельном доме, как во дворце, повелительными мазками кисти брошенные иероглифы, долженствующие сказать сегодня нечто важное и хозяину и гостям.

— Что тут написано? — спрашиваю я переводчика.

Как всегда, в ответ на такой вопрос мой знаток литературы медлит с ответом: изречение старинное, надо быть точным, это дело чести профессора. Наконец он переводит:

— «Отдать жизнь любви к другим».

— Пойдем посмотрим? — говорит Татебэ.

Мы пошли по несчастной школе. Это была Япония без прикрас!

Я помню очередь в коридоре — стариков, подростков, женщин с детьми на руках. Все они стояли, как бы подпирая стену, вроде барельефа смерти. Они были еле одеты, но все же одежды на них было больше, тем тела. Каждый получал по комку чего-то бурого, как мне объяснили — риса с очистками картофеля. Усевшись на полу противоположной стены, они начинали сосать полученное, как видно, чтобы не сразу поглотить порцию, которая полагалась им на день.

Я помню длинный гимнастический зал, где на полу лежали люди в тряпье и обернутые газетами. Они жались к двум горшкам, в которых тлели угли. А вдоль всех четырех стен стояли гробы. Наклонно прислоненные к стенам. Небольшие: японцы — люди невысокие.

И в глубине, перед опрокинутым ящиком, сидит человек в черном кимоно. Он стар, но не дряхл. У него гладко выбритая голова, белое, меловое лицо, редкая, длинная, пегая от седины борода, а когда он поднял на нас глаза, они были такими страшными, что я отвел взгляд. В черных провалах глазниц как бы светилось что-то красное с белым. Он сразу надвинул на это веки, опустил голову… Он клеил конверты. Медленно, аккуратно, медленно, аккуратно…

— Говорят, он святой, — тихо сказал Татебэ.

— И много он успевает склеить конвертов в день?

— Я не знаю. Это неважно. Мы все сожжем.

— Почему?

Вот и выход на улицу. В грузовик грузят гробы. Татебэ останавливается, сгибается в поклоне, потом еще раз и еще раз… Потом подходит к переводчику и что-то тихо говорит ему.

В машине переводчик объяснил мне, что тут район черной оспы и отсюда никого не выпускают. Мы, конечно, проедем, корреспондент позаботился об этом.

— Но ведь сюда привозят людей со всего города?

— Да, конечно… Куда ж их девать?

АБЭ-САН

Когда-то я много бродил по горам, я жил в горах не однажды, это была моя юность. Я люблю горы не как задник, повешенный для красоты над горизонтом, а как форму пространства, в которой мне удобно существовать. Непрестанные изменения расстояний до границы зримости мне необходимы: то скала перед носом, то бездна вниз, то пропасть вверх до неба, то, как выстрел, ущелье вдаль, то уют междускалья, будто нарочно устроенный для костра, — чтобы не задувало, чтобы уводило дым вверх.

Но все это — лишь первый шаг любви к горам. Потом начинается такое многообразие чувств, какого никогда не может приготовить никакая равнинность, пусть это будет сам океан…

…Бесприютность и напряженность вершин, и по ним — ветер, словно дует из космоса. Он свищет и воет, вминая в трещины камня тампоны тумана. А ты утверждаешь ступню на ско́ле скалы, ты становишься на самую твердость, на самую древность Земли. Вот они, каменные когти, высунутые из мантии планеты! Ты сам уже костяной, готовый расколоться от ударов зашедшегося сердца, но тебе надо  у в и д е т ь: что там? Что за карнизом? Что за уступом? Ведь не в том же дело, чтобы вскарабкаться выше предшественника (ненавижу чемпионство!). Но — у в и д е т ь! Но — раскрыть вокруг себя, как зонт, горизонт и оказаться в куполе той неземной — планетной красоты, какую можно постичь только в горах.

Не в грохоте вертолета, не из иллюминатора самолета, а распластавшись на камне, содрогаясь от тумаков сердца, задыхаясь от бескислородности, медленно погашая усталость, — постигать, что какие бы ни были пейзажи в галактике Андромеды или в созвездии Пса (конечно, любопытно бы посмотреть), — но вот она, твоя планета, и для людей прекраснее ее нет во Вселенной.

Однако и это не последний шаг любви к горам.

Чтобы нащупать следующий, придется рассказать о маленьком эпизоде, тоже из юности, о запахе овечьего сыра.

Вместе с кадетом Тифлисского корпуса Сачино, приехавшим в Белый Ключ к родным на каникулы, мы решили пойти в Манглис. Мы знали, что это не дальше двадцати километров по прямой и что надо идти вон в том направлении. Больше мы ничего не знали. Но нам было по четырнадцать лет, и мы считали, что такой поход — это раз плюнуть.

Мы вышли перед часами дневного зноя. Через четыре часа мы заблудились вполне. Густейший лес, ущелья, множество едва заметных тропок, может быть звериных, — и ни одной дороги и ни одного человека, чтобы спросить… Вдруг мы вышли к одинокому дому. Он был сложен из дикого камня, с высокой крышей, под жердями которой лежало сено. Собаки бросились нас загрызть, хозяева бросились на собак, те успокоились тотчас… Мы поспели как раз к ужину и не могли отказаться от угощения. Помню овечий сыр и годовалое вино, которое мы вкушали на балконе без перил, за столом из толстых досок, а о чем шел разговор, пусть вспомнит Сачино, если он жив: меня валили с ног зной, усталость и холодное ароматное вино, — оно не казалось крепким, а на самом деле требовало осмотрительности. Нас уложили в доме, но я не мог уснуть: бараний дух там был невыносим. Когда сон сморил всех, мы с Сачино выскользнули на балкон, а оттуда по стремянке забрались на сеновал. Однако тут нас ждала еще горшая беда — блохи. Они облепили меня, как тмин булку. Куры спали спокойно, а я не мог сомкнуть глаз. Едва забрезжил рассвет, мы отправились в путь, мечтая только об одном — помыться. Наконец речонка забулькала перед нами в нагромождениях валунов. Мы вымыли друг друга, вытрясли одежду и улеглись спать.

А проснулся я, вернее — очнулся, в седле. Кто-то шел рядом и поддерживал меня. Голова раскалывалась от боли. Грудь, ляжки, живот саднили и горели. Они были бордового цвета. Впереди покачивался круп лошади с вьюком. Сзади тоже стучали и оскользались копыта. Мы взбираемся по крутому склону в горном лесу, и пятна солнечного света елозят по воспаленной моей шкуре. Я опять впадаю в забытье, и счастье, что привычка к езде не дает мне сковырнуться. Обеими руками держусь я за луку седла, обшитую тканью паласа.

Я провел на яйле дней пять. Командиром большой семьи овцеводов была женщина с лицом Демона и Тамары сразу, она была матерью трех мальчишек, и все звали ее дэда Нина — мама Нина. Посмеиваясь над моим мальчишеским приключением, она рассказала, как все случилось. Они везли к себе на яйлу всякие запасы. Возле речки к ним выбежал Сачино, который был как сумасшедший, махал руками, кричал и плакал. Оказалось, что после купанья мы заснули так крепко, что я не заметил, как тень от валуна с меня сошла, и пролежал под зенитными лучами горного солнца столько времени, сколько нужно для серьезного ожога и теплового удара. Счастье, что овцеводы проходили как раз в это время! Потом Сачино говорил мне, что горцы сразу, не раздумывая и не обсуждая, свернули со своей тропы, спустились к речке и взгромоздили меня на седло, хотя могли не брать на себя никаких хлопот. Но они поступили как родные. Для них не могло быть сомнений, что́ надо делать. Сачино дали лошадь и отправили в Белый Ключ, к нашим семьям. Он вернулся на следующий день с мазями и деньгами, но только обидел моих спасителей, дэда Нина сделала вид, что не слышала его предложений о деньгах.

Я лежал в большом сарае близко от входных ворот. В сарае были детишки, дым, ягнята и царила грандиозная чесночно-баранья вонища. Но хотя мне было больно шевельнуться, я вспоминаю об этих днях, как о счастливых.

В солнечном квадрате я видел синий от дальности Ляльвар, прекрасный не только по звукам имени, но и по мощности очертания, кудлатейших собак, которые, свесив мокрые языки и лежа на брюхе, колотили хвостами по утоптанной глине перед входом в ожидании подачки, крутой склон, покрытый низкой серо-голубой растительностью. По этому склону время от времени сбегали мои хозяева, волоча на толстых веревках невысокие стожки накошенной наверху травы: там ее тотчас сдуло бы ветром вершин. Она сушилась возле входа и пахла.

Все работали от темноты до темноты, и вместе с тем я никогда не замечал никакой измученности на лицах, никакой раздраженности в поведении. Можно было подумать, что усталость для них норма, что любая другая жизнь им не только не нужна, но была бы даже неприятна.

Они были вправлены в эту среду, как ласточки в свод небесный.

Участие ко мне незнакомых людей было настолько сердечным и искренним, что я до сих пор не могу подыскать для него ни названия, ни причины. Я чувствовал себя счастливым от своей полной свободы. Их песни в вечернем спокойствии гор, их молчаливость за столом, их непререкаемое уважение к старшим, их медлительность — все это было не только красиво, достойно, сильно, но еще и удивительно удобно. Странно, но в первозданной дикости горной жизни заключается совершеннейший комфорт для души, — впоследствии я никогда и нигде не испытывал такого! Что же касается того, что дэда Нина ставила на ночь кувшин со свежей водой возле входа, всегда открытого настежь, я не задавался вопросом, откуда и зачем эта магия. Во всяком случае, так было лучше, чем по вечерам запираться на сто засовов!

Удивительнее всего оказалось то, что чесночно-бараний запах, так меня потрясший в первый день, как бы исчез уже на вторые сутки. Хотя им было пропитано все вокруг — от одеял до чурека, — я перестал его ощущать. Точнее сказать, он как бы проник в меня и стал моим собственным. Сейчас, если вдруг и случится ему возникнуть поблизости, я невольно вхожу в воспоминания о шести днях в грузинских горах, в воспоминания о добрых и чистых людях.

…Я давно не бывал в горах, поэтому, когда мне предложили поехать в горную префектуру Яманаси, с радостью согласился.

Горы занимают в Японии три четверти всей территории островов. В тех местах, где они обитаемы, это прежде всего деревня, то есть крестьяне.

В самые давние времена именно трудом крестьян была поднята страна из дикости. Тогда их как бы не существовало, — они не имели фамилий, они должны были носить только хлопчатобумажную или соломенную одежду, они не смели менять место жительства, им не разрешалось даже есть тот самый рис, который они выращивали для своих начальников, им запрещалось строить для себя удобные жилища и даже устраивать в деревне какие-нибудь увеселения и развлечения. Все им запрещалось! Чтобы лишний раз порадоваться глубине ума властителей, приведу документ — выдержку из завещания Иэясу Токугавы, знаменитейшего главы Японии. Он хозяйничал не так уж давно — помер в 1616 году. «…есть императорская музыка, — поучал сей просвещенный господин, — есть музыка владетельных князей, есть музыка военных и есть музыка низших чинов… Нельзя дозволять нарушать чинопочитание в музыке и низшему сословию пользоваться высшими родами музыки…» Впрочем, другой великий политический мыслитель, премьер царства Цинь в Китае, уже в четвертом веке до нашей эры сообразил на этот счет более точно, без ревизионизма. Он писал, что если крестьяне не будут слушать музыку, они не будут изнежены и пустующие земли будут непременно обработаны.

Назначение крестьян в Японии было строго определено афоризмом, широко известным здесь всюду: «Крестьянин — что кунжутное семя: сколько из него ни выжмешь, всегда можно выжать еще немножко».

Да, их как бы не существовало, и все-таки они были. И не только как создатели всего материального благополучия страны, но и как постоянная угроза спокойствию начальства. В десятилетие перед так называемой «революцией Мейдзи» (то есть до 1867 года) историки отметили 64 крестьянских восстания, когда тысячи людей, доведенных нищетой до отчаянья, шли на верную гибель, не будучи в состоянии терпеть ужас своей жизни.

И уже совсем недавно, в 1918 году, вероятно как отклик на события в Советской России, по всей Японии прокатились волны так называемых «рисовых бунтов», в которых участвовало в общей сложности около 10 миллионов человек. Десяти миллионов!

Войны в Юго-Восточной Азии и последняя война, закончившаяся разгромом империи, были страшны для жителей деревень. Красные повестки требовали все новых поставок пушечного мяса. Но еще более ужасными были повестки белые. Они не считались ни с полом, ни с возрастом. Это была мобилизация на принудительные работы. Ей подлежали все — женщины, девушки, старики — все, от семнадцати до семидесяти лет. Белая повестка означала гибель. В первые же месяцы принудительных работ всю страну облетела история молодого рабочего из Кобе, который, получив белую повестку, написал письмо губернатору и ночью лег под поезд вместе с двумя маленькими сестрами и бабушкой. Полиция разгоняла и хватала тысячи людей, пришедших на их похороны.

Так что, когда император в своей капитуляционной речи обратился к народу с призывом: «Вынесем невыносимое», он несколько опоздал: к концу войны народ, и особенно крестьяне, вынесли уже все, что мог бы вынести человек.

В 1946 году, когда американские оккупанты устанавливали в Японии свой «новый порядок», разные проекты земельной реформы отпадали один за другим: владельцы земли не хотели расставаться со своим старинным правом грабить крестьян, и те по-прежнему отдавали хозяевам шестьдесят процентов своего урожая.

Цель моего путешествия — маленькая деревня, в шестьдесят дворов, в префектуре Яманаси, в уезде Китацуру-гун, находилась не очень далеко, километрах в ста двадцати от Токио, но она была в горах, а горы в Японии — это всегда глушь.

Мы плотно позавтракали, шофер Витя уложил в «джип» несколько коробок с продовольствием, мы вышли на крыльцо; день был ясный, но ветреный и холодный. Тут Симонов высказался, что не может отпустить меня в осеннем пальто, и тотчас же засунул меня в свою полушубу — бобриковое сооружение до пят, похожее на медвежью доху. Мы простились и вынеслись на магистраль. С нами был и корреспондент «Асахи симбун» с «Контаксом» на груди.

Я не знаю ничего лучше утренней езды, когда мчишься из города, а ветер, полный каких-то разно пахнущих свежинок, врывается в нос, горло, и кажется, что еще немного — и вдруг сделаешь какое-то необходимое тебе открытие и столь же вдруг, беспричинно и незаслуженно, — но наконец-то! — станешь таким, каким надо быть!

Может быть, следует немедленно приказать Вите повернуть в первый переулок первой деревеньки и остановиться у первого домишки, никем не предусмотренного, и войти, и начать разговор?.. А как же быть с корреспондентом «Асахи симбун», который оказывается к тому же заведующим отделом?! Он ведь коллега, он поехал не только чтобы описать советского писателя в деревне, но и для того, чтобы рассказать читателям о встрече с таинственной женщиной, «матерью горного ущелья», которая живет в покинутом храме Хориндзи и сейчас ждет нашего прибытия?

И тут сам «Асахи симбун» обращается ко мне и сообщает, что мы проезжаем недалеко от мавзолея императора Мейдзи, того самого, который устроил «революцию Мейдзи» в 1867 году и направил Японию по индустриальному пути развития. Нельзя отказаться! Разумное, газетно-целеустремленное предложение. Витя, поворачивайте!

Мы свернули вправо и сразу попали на широкую аллею, усыпанную мелким гравием, обсаженную по бокам конически подстриженными кленами, которые сейчас, лишенные листьев, стояли, как серебряные канделябры.

Мы миновали станцию специальной императорской ветки — по ней сюда приезжали высокие посетители, чтобы поклониться праху предка, — и мост с каменными фонарями по бокам. Теперь по берегам аллеи стояли сосны, похожие на ели; их длинношерстая, коричневого цвета с зеленоватым отливом хвоя была сформирована как бы шарами, и эти шары глянцевито круглились на солнце.

Далее надо было идти пешком.

Аллея все время сворачивала вправо. Каждую минуту следовало ожидать появления чего-то, к чему вел этот путь, но мы долго шли, а путь все сворачивал, и ожидание все нарастало. Тут уже земля была покрыта снегом, и только узкая тропинка темнела вдоль спины дороги.

Наконец мы вышли на площадку, окруженную колоннами сосен. В одном месте стволы расступились, и перед нами поднималась лестница, сложенная из грубых каменных плит. На первой ее площадке, очень широкой, возвышались тории — ворота без ограды и без створок, как бы гигантский иероглиф, означающий вхождение вообще. Символ этот был сделан из бревен громадной толщины, растрескавшихся от времени, коричневато-серых. Дальше вновь поднималась лестница, и наверху могучая арка, или, лучше сказать, половина каменного круга, втягивала в себя наши взгляды. Но подниматься выше было запрещено, и мы не видели мавзолея. Мы познали только ПУТЬ к нему. Однако, вероятно, это и было традицией архитектуры и целью архитектора.

П у т ь — слово, особенно любимое японцами. Впрочем, образ пути вообще близок Востоку — и Китаю, и самой Индии — с очень давних времен. Путь постижения… путь святого… путь воина… путь дружбы… наконец — путь самоусовершенствования, словесное сочетание, без которого не обойдется ни один разговор на философские темы в Японии. Конец этого  п у т и  неясен, он, пожалуй, даже невидим, во всяком случае он всегда невыразим — будь это нирвана, будь это тема стихотворения.

В классической японской поэзии строчки стихотворения — это лишь путь к собственному творчеству читающего, то есть к лично твоему внутреннему решению лирической темы, тебе предложенной. Поэт открывает перед тобой только  п у т ь  к ней. Написанное стихотворение кончается, и вот лишь тут начинается поэтическое постижение темы. Ее как бы и не было в самих строчках — в словах или ритмах. Вернее, она существует невидимо, как ультрафиолетовая или инфракрасная волна существует в спектре. Но именно эти-то волны и есть наисильнейшие!

Справа и слева от лестницы были откосы, которые один за другим уходили все выше и выше, и по их снегу были разбросаны ковры растений. Там виднелись светло-зеленые, там темно-коричневые — с листьями круглыми и с листьями острыми, с зеленью, то бурной, то успокоенной. Все это было расположено по законам живописи и графики, может быть даже — каллиграфически. Все это было нарочно и вместе с тем натурально. Точнее сказать — бесспорно, как правительственное решение. Никто не мог опровергнуть обоснованность сочетаний, ибо это были сочетания, как в природе. Никто не осмелился бы обвинить авторов в неумелости, или в новаторской смелости, или в личном отношении и уж тем менее — в модернизме… Все было государственно правильно.

Американские надписи сообщали нам, что здесь нельзя курить, и нельзя сниматься, и нельзя идти дальше… Два японских юноши показались в безлюдье. Еще издали они сняли свои картузики. Это были студенты — золотые пуговицы и значки на воротниках, книжки в руках. Студенты остановились и смотрели на нас без всякого интереса. Они ждали, когда, наконец, мы очистим это место от нашего присутствия. Едва мы двинулись уходить, они пошли к лестнице. Уже перед поворотом я обернулся и увидел, как они сложились пополам и застыли в поклоне.

Я не принадлежу к людям, которые воспринимают ритуал с религиозной истовостью. Может быть, это неправильно, но мне как-то более близка английская традиция. Я помню, например, церемонию «передачи знамени» в Лондоне с участием королевы, когда какая-то гвардейская часть в архаических медвежьих шапках дефилировала по площади под популярный комический мотив счетом на три четверти, то есть вальсируя… Я помню еще, как после международных лодочных соревнований некий лорд произносил заключительную речь, которую посвятил страсти его престарелых тетушек к игре в преферанс. Торжественность ритуала нерушима, но все понимают, что это не более чем игра для взрослых. Восток такого не любит. Здесь все всерьез. Здесь благоговение и почтительный трепет — столь же обиходное состояние, как и готовность к смерти. Созерцая эту мемориальную картину, я представлял себе величественные этапы ее созидания.

Я вообразил себе архитекторов, которые, окончив проект этого парка и этого сооружения, согласно всем правилам тысячелетней придворной традиции, низко кланяются и ретируются, потом строителей, сделавших лестницу, и плотников, восставивших тории, — как они удаляются, пятясь, потом садовников, завершивших подстригание кустарников и уползающих, трепеща и задыхаясь от почтительности… Они исчезают, и остается этот пугающий своей огромностью комплекс благоговения и покорности, красивый и бесчеловечный.

Мы вобрались в «джип», который дрожал всем своим железом от готовности броситься вперед, — послушное, наглое и кургузое существо, способное пролезть всюду. Он понес нас по крутым асфальтовым тропам, аккуратно огибавшим горы. Мы проскакивали сквозь тесноту огородных грядок, на которых выращивалась пшеница, и осторожно, чтобы не наскочить на детей, протискивались в путанице дерево-бумажных жилищ, казавшихся порождением той соломенности, что составляет как бы материальную основу японского деревенского быта. Как писал Шингарев о царской деревне: «Солома играет в обиходе местной крестьянской жизни необъятную, универсальную роль». В Японии эта роль необъятна: в дни своих отчаянных восстаний крестьяне шли на смерть под знаменами, сплетенными из соломы. Крыши и полы́, шляпы от солнца и плащи от дождя — все из соломы!

Подбрасываемый на волнах дорожных, я думал о странной стране, куда я попал, и, естественно, искал ключ к ее контрастам. Все это мемориальное величие, и неподвижность, и огромность мучительно противоречили облику народа, их создававшего. На одном полюсе — соломенность, на другом…

Сколько красоты видел я в Японии!

Эти храмы — единственные в мире, хотя бы уже потому, что они выстроены из деревьев и пышностью, роскошью своей могут затмить любые из самых драгоценных материалов. Вероятно, не случайно в Японии существовали философские системы, которые среди главнейших элементов Вселенной числили наряду с огнем, водой, воздухом так же и дерево, точнее сказать — древесину! Какая совершенная резьба покрывает их карнизы, украшает их фасады, вьется фризами по панелям! Танцы алых петухов с золотыми хризантемами… Бронзовые драконы пикируют из голубых облаков… Колонны, как бы налитые древесинной силой, балки, как чертеж из стереометрии, и над всем этим — крыши, полные волшебства, намекающие и на полет бабочки, и на военный шатер…

Иногда, бродя по храму или уединяясь в уютном холле монастыря с окнами, открытыми на миниатюрные пейзажи, где водопад в метр высотой падает в зелень сосен высотой в полметра, я следил за подробностями вещей и видел, что совершенство японского вкуса и виртуозность японского мастерства не тривиальность для обихода туристов: храмы создаются краснодеревщиками, дверные ручки — ювелирами. И недаром на недавней международной выставке Япония построила свою экспозицию вокруг одного главного символа — руки человеческой, руки мастера!

В храмах часто можно видеть и скульптуру. Золотой женственный Будда с мизинчиком на отлете, или грандиозный Будда, застывший в созерцании, или целая компания будд и других божеств над могилой какого-то принца — искусное искусство, лишенное, однако, всякой человечности. Оно вполне под стать только что виденному мемориалу.

Оно церковно и аристократично. Головы обриты наголо, вокруг нимбы, величественные складки одеяний оставляют обнаженной сытую грудь, физиономии гладки, взоры устремлены поверх всего, пальцы рук раскрыты в благостном деянии, — все это бронзовеет, костенеет, сверкает, орнаментировано тривиально, рассчитано на благоговение толпы…

Конечно, есть не только судящие и одаряющие боги. Существуют и карающие. Среди них Фудо-мёо — один из страшнейших: он, видите ли, охраняет от врагов и потому имеет все основания быть чудовищем. Бог небесного гнева не лучше. И еще всякие.

Но мне кажется, что самое страшное, виденное мной в японской скульптуре, — это гранитные святые. Они сидят в позе созерцания и изваяны с таким чудовищным реализмом, что их каменная неподвижность кажется притворством. Кажется несомненным, что гранит не более чем скорлупа. А в ней — живой. Это было преступление? Или тут готовится ужас? Лучше не глядеть…

В тот зимний день сорок шестого года я не мог еще думать об Энку. Тогда я не знал о его существовании, как в последние годы гимназии не знал о том, что существовал Нико Пиросманишвили, хотя и мог столкнуться с ним нос к носу где-нибудь в улочках Авлабара или Сололак в Тифлисе. Произведения этого гениального живописца отнюдь не были укрыты в запасниках, отнюдь не подвергались гонениям. Наоборот, они были у всех на виду. Я помню, в каком-то духанчике на Цхнетской улице на стойке хозяина была нарисована картина, на которой в чинных позах сидели горожане — папа, мама и дети и тут же бабушка в старинном лилового бархата сакрави, из-под которого волнисто ниспадали локоны, тронутые сединой. С этой седины и началось мое знакомство с живописью Пиросманишвили. Тут было нечто больше, чем просто картинка для украшения духана. Подпись под живописью гласила: «Семенная кампания», что значило: «Семейная компания». Семейность была видна сразу, компания же была украшена алостью редиски, зеленью ароматических киндзы, тархуна и цицмати и стаканчиками с красным вином, только что налитым из бурдюка, запах которого как бы шел от картины. Когда Кирилл Зданевич начал собирать живопись Пиросманишвили, мы увидели, что он открыл нечто небывалое. Тут был целый мир людей, гор, зверей и растений, окружавших всех нас в Грузии и теперь вдруг изображенный навсегда и в прекрасной полноте. Мастер был одним из беднейших людей в Тифлисе, он писал даже не за деньги, а за обед, за шашлык для друзей, за вино на общий стол. Он влюбился в женщину, которая казалась ему воплощением всей красоты человеческой, но она не хотела с ним знаться. Тогда он собрал деньги, какие мог при своей нищете, где-то занял, что-то продал, и купил цветов. Уйму цветов. Ими он усыпал мостовую перед ее домом, тротуар, двор, веранду перед ее комнатой… Всюду сияли и пахли цветы. Всюду, но не в ее сердце. Память об этом, сага об этом сохранилась, а он вскоре умер. Тихий Кирилл Зданевич, художник и страстный любитель искусства, устроил его посмертную выставку в бывшем «Храме славы», где до революции под орнаментами из секир и трехгранных штыков висели громадные полотна, посвященные торжеству русского оружия и написанные по всем академическим канонам, подобно статуям Будды на могиле принцев Фудзивара, — красиво и бесчеловечно. Приходившие на выставку улыбались. Они думали, что улыбаются наивности и простодушию грузинского художника, не учившегося у Брюллова или у Бруни, а потом начинали понимать, что их улыбка — от доброты и правдивости, исходивших от картин и приглашавших их радоваться жизни людей и зверей.

Обо всем этом я не мог вспоминать в «джипе» на дорогах префектуры Яманаси, потому что я не знал тогда Энку. Его открыли уже после войны, хотя жил он в семнадцатом столетии. Первые выставки его работ были устроены в конце 1957 года, а уже сейчас множество людей интересуется и его творчеством и его судьбой. Конечно, и ранее работы Энку были известны отдельным искусствоведам, однако они считались искусством «низшего сорта», о них не принято было писать. После выставки в Камакура в 1960 году Энку стал знаменит.

Я прочитал книгу Георгия Евгеньевича Комаровского, одного из наших дипломатических работников в Токио, она называется «Пять тысяч будд Энку», и это очень хорошая книга. Георгий Евгеньевич не только изучил уже обильную ныне литературу об Энку, но и сам принимает участие в разыскании и анализе его работ.

«Помню, как-то вблизи одной деревушки в Мино я наткнулся на спрятавшееся в густой, высокой траве крохотное строение. По форме оно напоминало храм. Мне объяснили, что это Якусидо — часовня, посвященная Будде-целителю. Открыв дверцу Якусидо, мы обнаружили миниатюрную статуэтку Будды-целителя. Это была работа Энку.

Постройки типа Якусидо, высота которых никогда не превышает 70—80 см, встречаются на перекрестках сельских дорог, среди полей, на горных перевалах. В таких часовенках очень часто находят работы Энку. Скульптор оставлял их также в алтарях безвестных сельских храмов, в домах крестьян, в пещерах, служивших ему прибежищем на ночь. Никогда не вырезал он своих будд для больших храмов…»

Так началось увлечение Комаровского японским скульптором семнадцатого века. По нашим современным понятиям о ваятелях, Энку был человек странный. А если сказать точнее и шире — Энку был странник. Пожалуй, любой народ любил и любит странников. (Может быть, в каждом из нас сидит бродяга?) Странниками были и Одиссей, и Дон Кихот, и многие наши богатыри, а после них и многие наши русские искатели правды, а у японцев странствие по стране стало основой многих литературных произведений; в стариннейшем в мире японском театре Ноо главный ведущий спектакля — странник; что же касается странствующих монахов, то таковые были и остаются персонажами всех религий и всех церквей. У Энку не было ничего, кроме рубища и мешка с инструментом для резьбы по дереву. Он скитался по горам, поднимался на вершины, освященные преданиями, созерцал красоту озер и лесов родной земли и молился.

Эти молитвы были у него особенные: он брал чурбак, разрубал его на три или четыре полена и вырезал из них свою скульптуру — Будду или иное божество. Так он воздавал хвалу господу и созерцал божественную сущность природы. Вероятно, деревянные молитвы свои он творил непрерывно, ибо уже сейчас найдено более пяти тысяч сделанных им скульптур. Он происходил из бедной крестьянской семьи, с молодых лет стал монахом, другом бедняков, их советчиком, их наставником, врачом, заступником…

Подобно древнегреческому Эмпедоклу, он был окружен поклонением простых людей и легендами, которые они о нем создавали. Там он освободил от туманов горы, где крестьяне должны были рубить лес, там, вырезав изображение Будды-целителя, спас от дизентерии детей большого селения… До сих пор люди, живущие возле горы Норикура, ежегодно поднимаются на одну из трех ее вершин, где стоят будды Энку, чтобы совершить благодарение за то, что он избавил их от повальной болезни, когда-то поразившей деревню…

Вероятно, Энку был образованным человеком. Он писал стихи, работал над священными текстами, умел рисовать, был каллиграфом. Но, как можно заключить из книги Комаровского, духовный облик Энку был изваян двумя стихиями: это были — горы и крестьяне. Там, в ущельях и долинах Японских Альп, в местах, тогда еще почти не обжитых, родился культ гор — особое понимание мира, вне логики, далекое от науки не менее, чем и от строгих канонов церкви, и переплетенное с мифами, приметами, легендами, наблюдениями природы и страхами перед силами, которыми полны ущелья, горные реки, вершины хребтов, долгие зимние ночи, безжалостные ураганы… (Дэда Нина могла бы об этом порассказать, если бы захотела!) Энку был заступник перед враждебным человеку миром — друг боящихся, утешитель скорбящих. Своим истовым и непрестанным трудом художника в поте лица он зарабатывал милость богов для своих бедных братьев.

Он был народный художник в самом прямом значении этих слов.

Скульптуры его необыкновенны. Они свободны от всякой зализанности церковного пантеона, от красивости и высокомерия небесных аристократов. Это все люди свои в доску. Боги и богини — те же мужики и бабы, силы природы — те же звери, которых можно было встретить в горах, — лисицы, волки, ежи… Или клубящиеся облака. Никакой злобы в них нет. Никакого высокомерия. Никакого аристократизма. Иногда они улыбаются с хитринкой, как настоящая деревенщина, иногда сердятся, как бывает с крутыми отцами, когда они недовольны детьми, иногда они хороши ядреной прелестью молодых крестьянок, иногда грустят, как, может быть, грустил их создатель. Но все им созданное — прямая противоположность придворному Хэйану, как и противоположность военщине.

Есть мнение, что художественный стиль Энку топорный. Я думаю, что это — топорное определение.

Энку сохраняет первозданность материала. Он не пытается лишить дерево слоистости и даже трещиноватости, столь же диких и естественных, как фактура скал, поднимающихся над горным потоком. Никогда Энку не унижает свое искусство попытками толковать естественную форму пенька или сучка как руку, или спину, или клюв — обыкновение, приводящее в восторг многих обывателей от искусства. Материал должен быть только материалом, наиболее удобным для воплощения художественного замысла. Для замысла Энку подходит дерево, подвергнутое решительному и резкому жесту резца, — ничего, кроме резца и древесины: ни краски, ни шабровки, ни лака, ни политуры… Мгновенное выполнение замысла, колдовская импровизация, десяток ударов и срезов — и вот еще одна «молитва» странника: Будда, одиннадцатиликая богиня Каннон, дух Фудо-мёо… а по существу люди, которых встречает Энку на своем пути, крестьяне его родных гор, одаренные любовью художника, не ждущего от жизни никаких иных благ, кроме воплощения своей любви к народу.

Эмпедокл отказался стать властителем, когда это было ему предложено: он предпочел остаться странником, поучать и творить чудеса в помощь простым людям. У Энку тоже были возможности замкнуться в тишине монастырского академизма. Но он отверг путь Хинаяны и избрал противоположное. Что-то ироническое есть в его творениях — веселость, лукавство, а может быть, даже скрытая, косвенная насмешка над дворцовой прилизанностью и парадной красивостью искусства, завербованного властителями.

Нет, он не был дрессированным слоном, завлекающим своих сородичей в коварный плен, в ямы покорности! Он был художник, взращенный горами и чуждый конформизма!

Как хорошо, что в истории японской культуры он существовал!

Он существовал, хотя его и забывали, и делали вид, что его нет, что он топорный. Но ведь в истории великих цивилизаций есть тема, пока еще мало разработанная, а между тем необычайно интересная и важная: тема о том, как замалчивались, как искажались — и даже уничтожались! — материалистические учения, демократические школы в искусстве. Материализм обычно был связан с демократическим мировоззрением. А властители, от которых в большой мере зависело распорядиться судьбой философской или научной школы, обычно были на стороне идеализма, то есть антидемократии. Примеры тому можно найти и в древней Греции и в древней Индии. Так случилось и с художественным стилем великого Энку. Только после разгрома всей полицейско-генеральской Японии, когда разжались и ослабли наручники, в которые были закованы руки творцов, удалось освободить Энку из тюрьмы забвения. И тогда его замечательное творчество стало достоянием великого японского искусства — не меньшим, чем творчество времен Хэйана и позднейших эпох.

Это не значит, конечно, что не было других путей демократизма в истории искусства Японии. Но Энку — один из самых гениальных.

Мы тряслись по разъезженной дороге, вдоль которой ютились деревни. Тут было тесно. Каждый горизонтальный клочок земли был возделан, так что горы держали себя столь отвесно, несомненно, от необходимости: им негде было разложить свои склоны. Это было мне очень понятно на основе собственного горького опыта: сидишь в японском домике на полу на собственных коленках и час и два, ноги уже занемели, а вытянуть их нельзя — некуда!



Поделиться книгой:

На главную
Назад