Разумеется, здесь вопрос очень тонкий. Мы уже могли убедиться, что Брюсов ни в коей мере не отрицает заслуг Кантемира перед русской поэзией. Он просто считает, что у русской поэзии не было возможности его находками воспользоваться, – в силу вступает то самое «хотя», о котором мы говорили выше. Так ли это? Вот в чем вопрос.
Интересно, что практически в одно время с созданием брюсовской статьи вышла книга Р. Сементковского, где содержится диаметрально противоположный взгляд на влияние Кантемира на русскую литературу:
Он был родоначальником гоголевского «смеха сквозь слезы», он сильной рукой указал русской литературе то направление, которое так пышно расцвело в лице Фонвизина, Гоголя, Салтыкова и которое составляет основную ноту русской поэзии, ее преобладающее настроение… Без всякого преувеличения можно сказать, что Кантемир поставил первые вехи, что он с необычайной силою указал фарватер, по которому русская литература будет для своей славы и чести плыть еще долго[59].
А микрофилологический анализ сочинений Кантемира позволяет говорить о том, насколько созданный им фонд готового слова оказался востребован русской поэзией[60].
В статье Брюсова есть еще один очень торжественный пассаж о роли Кантемира – но тоже не без начальной ложки дегтя:
В разделе о Кантемире-человеке сказано: «Как человек Кантемир рисуется самыми симпатичными красками. Человеколюбие и прямодушие были основными чертами его характера. Так, он любил повторять, что главная цель политика – счастье народа». Брюсов приводит очень яркий эпизод для характеристики Кантемира: «Рассказывают, что однажды, в день объявления войны, Кантемир встретил в театре какого-то министра и выходя сказал: „Я не знаю, не понимаю, как можно спокойно отправиться в театр, подписав смертный приговор сотням тысяч людей“» [c. 11].
Брюсов неоднократно ссылается на аббата Венути[61], считая его первым биографом Кантемира. Есть ссылки и на слова Жюбэ, еще одного аббата: «Жюбе называет Кантемира единственным ученым из тогдашних вельмож» [c. 11]. Откуда эта информация? Вероятнее всего – из того же ефремовского издания, где в статье Стоюнина перепутаны два аббата[62]. Переводчиком сатир на французский язык и первым биографом Кантемира был не аббат Венути, а аббат Октавиан Гуаско[63].
Брюсов говорит о любви Кантемира к тихой жизни как горацианском идеале философа («Эта любовь к постоянному спокойному труду вытекает из всей философии Кантемира, которая ставит себе высшею целью нравственное равновесие»; «Действительно, Кантемир жил полуотшельником, деля время между служебными занятиями и наукой, нисколько не увлеченный той жизнью, которая открывалась посланнику при дворе Георга II или Людовика XV» [с. 12]), о стремлении Кантемира к совершенству в отношении своего творчества («Примером трудолюбия Кантемира могут служить его сочинения и в особенности сатира. Стремясь делать их сколько возможно совершеннее, он тщательно отделывал их, иногда перерабатывал с начала, и долгое время медлил издавать в свет» [с. 11]).
Мотив чуткости Кантемира, предвидения краткости своей жизни проходит через всю статью: «Кантемир как будто боялся, что не успеет совершить всего, что желает, боялся той краткости жизни, из‐за которой человек родясь не успевает оглядеться вокруг и ползет в могилу (Сатира VI)» [c. 12].
Если не знать текстов сатир – фраза кажется вполне приемлемой и исполненной смысла. Но дело в том, что цитата искажена. В тексте сатиры по-другому:
Как видим, смысл принципиально иной – хотя в поэтичности (и главное – уместности в контексте сатир) выражению «ползти в могилу» не откажешь. О причине замены можно только гадать[65].
Брюсов понимает, что лучший путь познакомить читателя с поэтом – дать услышать его голос. В тексте статьи много цитат из сочинений Кантемира, что свидетельствует о хорошем знании произведений – причем не самых хрестоматийных (например, Брюсов пользуется кантемировой формулой «лишний час»).
В разделе, посвященном Кантемиру как русскому, речь идет о его заслугах перед Россией. Особо отмечено, что по рождению Кантемир не был русским. И тем не менее все его труды имеют одну цель: пользу России. Особенно Брюсов выделяет переводческую деятельность Кантемира:
В своих прозаических переводах Кантемир старался совершенствовать русский слог и дать современному русскому обществу возможность ознакомиться с лучшими произведениями иностранной литературы. В стихах своих он также представлял всегда одну цель: пользу России. Выбирая для перевода Горация, Кантемир руководствовался особенно тем, что стих Горация «всегда сочен и как наставлениями, так примерами к исправлению нравов полезен». Именно эти письма Горация он выбрал потому, что они больше всех других сочинений обильны нравоучениями. Почти всякая строка содержит какое-либо правило, полезное к учреждению жития [c. 13].
Не обходит вниманием Брюсов и знаменитую кантемировскую формулу, которой уготована такая долгая жизнь в русской литературе: «Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу». Далеко не все рассуждающие о смехе сквозь слезы в русской комедии и сатире вспомнят о том, откуда пошло это выражение.
В статье бросается в глаза полное отсутствие каких-либо интертекстуальных отсылок. Брюсов как будто поставил экран для очевидных параллелей из дальнейшей русской литературы. Да-да, мы помним принципы его подхода. Интертекстуальность в их число не входит. В этом случае действительно логичным выглядит его утверждение о том, что русская литература до всего найденного Кантемиром дошла сама[66].
В разделе «Кантемир-поэт» сразу заявлена своевременность появления сатир. «Кантемир – поэт, которого ждали» – вот тезис Брюсова:
Общество слишком настоятельно требовало сатиры… Вставали вновь вопросы о науке и знатности, являлись новые типы людей, перенявших только внешнее отличие европеизма, надо было заклеймить их насмешкой – и Кантемир, будучи по образованию выше своих современников, понял эти потребности, он явился таким обличителем, тем моралистом, которого ждало общество [c. 13].
Расположенность Кантемира к жанру сатиры, о чем сам Кантемир говорит постоянно, тоже попадает в поле зрения Брюсова:
Как видим, Брюсов отмечает две взаимосвязанных причины возникновения сатир Кантемира – историческая необходимость и личная предрасположенность.
Здесь появляется странная фраза, которая вступает в противоречие с тезисом Брюсова о малой известности сатир: «Наконец, появление критики кантемировских сатир показывает, что, несмотря на свою малораспространенность, от многих попадали в ужас» [c. 14]. Даже если оставить в стороне странный оборот «попадали в ужас», не исчезает ощущение противоречия. Сам собой возникает вопрос об ударении в глаголе «попадали».
В разделе «Кантемир-поэт» затронуты две самые болевые точки всех дискуссий о Кантемире: о подражательности/оригинальности его творчества и о наличии у Кантемира поэтического таланта. «Этот человек не был поэтом; непосредственный художественный талант не был его уделом. Его поэзия – поэзия ума, здравого смысла и благородного сердца. Кантемир в своих стихах – не поэт, а публицист, пишущий о нравах энергически и остроумно», – вот так просто разрубает узел Белинский[67].
Брюсов касается и вопроса о заимствованиях. Кантемир – пожалуй, единственный поэт, которого даже враги не обвинят в плагиате. И Брюсов это подтверждает: «Кантемир всегда тщательно помечает свои заимствования». Брюсов твердо уверен, что Кантемир оригинален и что он – поэт. Он подчеркивает оригинальность творчества Кантемира, выявляя самую суть его методов: «Но Кантемира нельзя назвать простым переводчиком или подражателем. Он не переводил, а пересоздавал чужие создания. Он не копирует, а только опирается, рисует новые портреты, как они рисовали свои» [c. 14]. Фактически речь идет о imitatio-emulatio, о котором так много говорили в ренессансных поэтологических трактатах[68].
Начав разговор о Кантемире-поэте не с сатир, а с переводов, Брюсов заключает: «Он был больше чем простым виршеслагателем на заданные темы. Его можно назвать поэтом… Видно, что многие лирические стихотворения вылились от души, особенно в которых говорится о вопросах дорогих ему, о просвещении, о науке» [c. 14]. О чувстве поэтического у Кантемира, по мнению Брюсова, говорит и выбор стихотворений Анакреона и Горация для перевода: «Кантемиру удалось силлабическими стихами возвыситься до той гармонии, что звучит в стихотворении „Приятны благодати“ (в подражание Анакреонту); ей можно было бы удивиться даже в тех языках, которым свойственен силлабический размер» [c. 15].
Брюсов противопоставляет переводы из Анакреонта, «эти простые, поэтические картины», где язык у Кантемира «особенно звучен и обработан», «Петриде», где ощущается «тяжесть стиха» [c. 15]. Но ведь и сам Кантемир считал начало «Петриды» неудачным и не закончил поэму. А про свое неумение петь хвалы Кантемир писал много раз.
Среди факторов, мешающих созданию совершенных произведений, Брюсов называет и господствующую форму стиха. Об этом он говорит особенно подробно – и пытается найти оправдание Кантемиру: «„Письмо Харитона Макентина“ показывает, что он был неудовлетворен существующим и пытался создать что-то новое» [c. 16].
Затем Брюсов переходит к сатирам, в которых «также есть много глубоко художественных мест». Достоин внимания и выбор сатир, о которых говорит Брюсов. Он практически без внимания оставляет самую известную первую (хотя и приводит цитату из нее, говоря об уме Кантемира, – ту самую, «уме недозрелый»), а «особенно хороша», на его взгляд, 9-я сатира, несмотря на то, что она «не получила окончательной отделки» [c. 14]. Брюсов удивляется, что Кантемир в этой сатире «отступает от собственных правил о падежах и ударениях» [c. 15]. Ответ прост: принадлежность этой сатиры Кантемиру не доказана и до сих пор вызывает споры. Может быть, мнение Брюсова следует учитывать в дискуссиях о девятой сатире.
Вообще Брюсов очень добр к Кантемиру. Отмечая, что слог его часто неизящен, он тут же находит оправдания:
Но не надо забывать, что приходилось писать на языке неустановившемся, частью наполненным мыслью иностранных слов, еще не вошедших в всеобщее употребление, часто не имеющем возможности выразить такие понятия, которые уже давно стали общим достоянием на Западе. Трудность создавать таким языком поэтические картины, выражать тонкие оттенки мысли или говорить об отвлеченных понятиях яснее всего выказалась в переводах Кантемира, где он принужден был составлять много новых слов или придавать новые значения уже существующим [c. 15].
Наличие большого числа примечаний Брюсов объясняет невысоким уровнем образования современного Кантемиру общества, даже того небольшого кружка, к которому он принадлежал.
И после всего сказанного о недостатках слога Кантемира Брюсов в заключение первой части статьи повторяет свое мнение:
Но и в борьбе с этими трудностями Кантемир оставался истинным поэтом, подобно тому, как жизнь за границей и европейское воспитание не мешали ему быть истинно русским и как его положение не мешало ему остаться простым, искренне любящим человеком. И всего этого уже слишком довольно, чтобы имя Кантемира стало на одном из первых мест среди деятелей русской литературы [c. 16].
От повторения сила этого тезиса только увеличивается.
Вторая часть статьи представляет собой разбор 2‐й сатиры «На зависть и гордость дворян злонравных». Фактически это иллюстрация всего сказанного в первой части.
Почему именно эта сатира стала предметом анализа – трудно сказать. Анализ идет с позиции актуальности произведения для своего времени. Брюсов подробно останавливается на тонкостях внутрироссийской политической ситуации после введения Петром табели о рангах, на сословной борьбе и гражданской позиции Кантемира: «С дворянскою гордостью смешивается вражда к новым людям и ропот на новые порядки. Этот-то ропот и уловил Кантемир, его-то он и сделал предметом своего анализа», – так объясняет Брюсов выбор темы Кантемиром. Отметим глагол – «уловил». Кантемир, в рецепции Брюсова, чуткий, тонкий – каким и должен быть поэт. Брюсов отмечает, что «в борьбе сословий Кантемир был сторонним зрителем. Он был пришелец среди русской знати, семейные предания не привязывали его ни к какому боярскому роду» [c. 16].
Говоря о персонажах сатиры, Брюсов делает очень тонкое замечание: «Филарет – бесцветная личность… Евгений, напротив, живое лицо» [c. 17]. Брюсов подробно излагает содержание сатиры, раскрывает суть конфликта между персонажами и цель создания сатиры:
Отметив таким образом в лице Евгения недостатки знати своего времени, Кантемир этим самым рисует свой идеал дворянина, идеал русского человека уже с новой оценкой окружающей жизни. Этот новый русский дворянин полагает свои достоинства не в древности рода, а в собственных трудах. На людей низкого происхождения смотрит сообразно их заслугам и без всяких сословных предрассудков, приветствует человека незнатного, достигшего высокого чина личными достоинствами [c. 19].
Особенно выделяет Брюсов «портрет щеголя, нарисованный мастерски и начинающий звучными стихами:
Тот факт, что сатира написана «в подражание Буало», дает Брюсову повод еще раз повторить тезис об оригинальности Кантемира:
Но во всех своих подражаниях Кантемир умел пересоздавать чуждые образы в русскую современную действительность. Так, вместо патриций времен Ювенала здесь явился молодой русский дворянин, который и мыслит, и поступает сообразно со своим временем. Это умение пересоздавать особенно заметно в начале сатиры, где Кантемир подражал Ювеналу и Буало; но не французское общество, не нравы римской аристократии видны в этих стихах, нет, поэт замысловатыми штрихами прямо вводит в русскую современность. Хороши также те места, где Кантемир выражает свои заветные идеи, места, которые были навеяны скорее вдохновением, чем рассудком [c. 20].
Заканчивается вторая часть пассажем, фактически суммирующим все сказанное о Кантемире ранее:
Вообще вся сатира дышит неподдельным чувством негодования, все описываемое в ней стояло слишком близко к автору. Но тон сатиры не возмутительный, а примирительный. Кантемир не умеет презирать людей, у него не было ожесточения и он не хотел предъявлять слишком суровые требования. Согласно своему характеру и своей философии, он ищет ту прямую связь вещей, ту середину между крайностями, без которой нет счастья и которая одна на земле может дать мир и покой человеку [с. 20–21].
Статью сопровождают два пространных примечания: об участии Кантемира в воцарении Анны Иоанновны и подробный разбор стиховедческой теории Кантемира[69].
Подведем итог. Что же дает Кантемиру статья Брюсова?
Обращение представителя нового направления в поэзии к автору, жившему почти два века назад, само по себе симптоматично: символисты стремились к сохранению культурной памяти, возвращению имен. Это обращение доказывает, что тема «XVIII век в зеркале века Серебряного» жива, а Кантемир – необходимый участник пира встречи двух веков.
Оценка Брюсова, филолога, стиховеда, поэта, переводчика, вновь поднимает давние споры о поэзии Кантемира – и значительно усиливает линию «Кантемир – поэт».
Поэзия Кантемира вошла в культурный обиход Брюсова, о чем говорят многочисленные мелкие, вставленные к месту цитаты и тонкие наблюдения, – поэтому нельзя исключать и наличие «кантемировского слоя» в творчестве Брюсова. Очень возможно, что небесполезным окажется параллельное прочтение Брюсова и Кантемира. Впрочем, здесь мы уже вторгаемся «на сторону Брюсова».
В недавней анкете к трем забытым юбилеям Кантемира 2019 года был вопрос «Возможно ли „воскрешение“ Кантемира. И если да – что нужно для этого сделать?». Самый частый ответ – «начать с его необыкновенной личности, с его короткой, но такой богатой событиями жизни»[70].
Брюсов почти полтора века назад выбрал именно этот путь. Возможно, сегодня его труды увенчались бы успехом.
И напоследок – замечание грустное. Все учившиеся на филфаке помнят, как начинается первая сатира Кантемира. А вот как она кончается – помнят не все:
Уж такой Кантемир автор, что мотив тайного сидения в углу оказался для его сочинений ключевым. И для исследований о нем – тоже.
Увы, статью Брюсова о Кантемире постигла та же участь: она долгие годы оказалась таящейся в углу и лишь недавно была опубликована. Но публикация эта большого внимания пока не привлекла.
Хотя, наверное, не стоит заканчивать статью на минорной ноте. Будем верить, что статья Брюсова окажется новой каплей, которая долбит камень забвения. И стихам Кантемира однажды все-таки «настанет свой черед».
КАК БЫВАЛО
К ТЕКСТУ СТИХОТВОРЕНИЯ А. А. ФЕТА «ЕЩЕ ВЧЕРА, НА СОЛНЦЕ МЛЕЯ…»
Стихотворение, приблизительно датируемое 1864 годом, рисует внезапное наступление зимы и делится на две контрастно противопоставленные части: первые две строфы имеют в виду вчерашний день, три следующие – сегодняшний. Эта предельно отчетливая структура нарушается, однако, в ст. 5–8. Приводя это изолированное четверостишие в составе общего рассуждения о хвойных деревьях в русской поэзии, М. Н. Эпштейн предваряет цитату пояснением: «Исчезло лето, меняется лик природы – „Глядя надменно…“» и т. д.[71] Согласиться с этим пересказом невозможно – синтаксис и композиция ультимативно требуют относить ст. 5–8 к первой части, т. е. «к плану прошедшего»; но, с другой стороны, откуда могли взяться «жертвы холода и сна»
Мы рискуем утверждать, что строфа в ее общепринятом виде лишена смысла, однако восстановить его можно легким изменением пунктуации:
При такой расстановке знаков препинания вместо необъяснимого «вчера сосна, как случалось прежде, глядела на жертвы холода и сна» получится «вчера сосна глядела на летнюю природу[72] точно так же, как не раз до того (бывало), во все предыдущие зимы, она глядела на жертвы холода и сна». «Непобедимая», т. е. неуязвимая перед сменой времен года, хвойная сосна с одинаковой надменностью («себе ни в чем не изменяла») озирает и зеленеющие, и застывшие под снегом растения. Та же мысль с риторической полнотой развита Фетом десятью годами ранее в стихотворении «Сосны» (1854):
Вольное обращение Фета со знаками препинания, которое, сочетаясь с затрудненным «горацианским» синтаксисом, делало многие его стихи темными уже для первых читателей[73], хорошо известно литературоведам. Своего рода эмблемой этих трудностей, вошедшей в текстологические учебники[74], служат строки «Не стану кликать вновь забывчивую младость / И спутницу ее безумную любовь» с их роковой амфиболией (
Предлагаемая нами поправка основывается в первую очередь на смысле фразы; и тем не менее, сколь ни шаткой опорой является пунктуация рукописей Фета, в нашем случае ее, как кажется, можно привлечь в союзники. В черновом автографе стихотворения, сохранившемся в так называемой Второй рабочей тетради, ст. 5–6 имеют такой вид:
Эта пунктуация верна, пусть, может быть, и непривычна современному глазу. Частица
P. S. В 1982 году Н. Н. Берберова опубликовала (по копии, восходящей к тексту из архива Л. В. Горнунга) воспоминания А. И. Чулковой-Ходасевич. В их составе впервые увидело свет шуточное гекзаметрическое стихотворение Ходасевича, обращенное к жене и начинающееся так: «Бедный Бараночник болен: хвостик бывало проворный / Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит…»[80]. В последующих переизданиях этих воспоминаний начальная строка обросла абсурдными запятыми: «хвостик, бывало, проворный / Скромно поджав…»[81]. Между тем уже в 1989 году, републикуя эти стихи в томе Ходасевича из «Библиотеки поэта», Н. А. Богомолов вернул им связность, расставив знаки препинания точно и недвусмысленно: «хвостик, бывало проворный (т. е. прежде бывший проворным. –
СУБСТРАТ ХРЕСТОМАТИЙНЫХ ГИМНАЗИЧЕСКИХ ТЕКСТОВ В JUVENILIA Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО[82]
Настоящая заметка является «побочным продуктом» источниковедческих и текстологических разысканий о гимназических годах Д. С. Мережковского[83].
Большой свод архивных сведений, извлеченных из фонда третьей гимназии и личного архивного фонда писателя, позволил установить, что в гимназии широко практиковались письменные переводы, пересказы и изложения художественных и исторических текстов. Это были не только переводы с новых и древних языков на русский, но и переводы с русского на изучаемые языки, c одного древнего языка на другой, c древнего языка на один из новых[84], а также вольное изложение того или иного иностранного текста на языке подлинника.
На творчество Мережковского гимназические практики переводов и переложений не могли не оказать определенного воздействия. Полифония языковых пластов и разнообразие культурных кодов стали истоком поликультурной ориентации его поэзии и прозы. Это отмечали, в частности, критики, называя отличительной чертой поэзии Мережковского обильное использование переложений и пересказов произведений мировой культуры[85].
Эксплуатацию тем, сюжетов и мотивов из различных источников можно отметить уже в гимназических стихотворениях. Это и прямые переводы из мировой поэзии (Гейне, Гете, Гораций, А. Доде[86], Ю. Кернер, А. Мюссе, Т. Тассо, Карл Эгон фон Эберт), и стихотворные переложения различных легенд и мифов (античных, буддийских, индуистских, библейских, евангельских, мусульманских и т. д.) и подражания им. Иногда основу стихотворных произведений составляют хрестоматийные тексты, изучавшиеся в гимназическом курсе, в стилистической переработке, образной, просодической и жанровой перекодировке. На фоне наивной эпигонской лирики Мережковского-гимназиста эти поэтические переводы-переложения выглядят подчас более профессионально.
Прежде всего отметим небольшой круг текстов, связанных с чтением и разбором «Метаморфоз» Овидия на занятиях латынью у замечательного латиниста Э. Э. Кесслера в пятом классе. Среди гимназических опусов сохранилось три поэтических текста, имеющих отношение к изложению мифа о Фаэтоне во второй книге этой поэмы. Первый – стихотворение под заглавием «Климена и Элиады»[87], которое можно соотнести со ст. 333–366; второй текст под заглавием «Горесть Климены»[88], являющийся сокращенной переработкой первого стихотворения (соотносится со ст. 333–339); третий – стихотворный перевод начала второй книги (ст. 1–11)[89].
Стихотворение «Горесть Климены» Мережковской определил как «подражание». Стихотворение скорее выдержано в ключе эпических поэм Гомера, чем в лаконичной, как бы недосказанной манере Овидия, и более чем в два раза по объему превышает фрагмент подлинника за счет привнесения эмоциональных эпитетов и драматических подробностей, отсутствующих в оригинале[90]:
Еще дальше от оригинала отстоит стихотворение «Нарцисс»[91], написанное Мережковским через год. Сюжет из третьей книги «Метаморфоз» здесь сильно редуцирован: эпизоды о рождении Нарцисса и о неразделенной любви к нему нимфы Эхо отсутствуют, изменена стилистика и просодия – и по сути дела перед нами самостоятельная стихотворная версия древнегреческого мифа.
К отдельной группе гимназических «переводов» и «переделок» следует отнести крупные произведения на былинные сюжеты. Они были написаны Мережковским в пятом и шестом классах, когда на уроках русской словесности изучались и разбирались произведения устного народного творчества. На эти же годы, судя по всему, как раз приходится пик интереса поэта к фольклору и мифологии. Среди его поэтических опусов этого времени, кроме переложения библейских и евангельских сюжетов, сур из Корана, античных и восточных мифов, встречаются также стихотворные изложения греческих и татарских народных легенд и поверий, которые гимназист собирал во время поездок по Крыму, как раз в средних классах гимназии.
Самая близкая имитация былинного текста – «Песня про Илейку да Добрынюшку, про братцев названных»[92]. Она написана былинным стихом, с использованием былинной лексики и представляет собой контаминацию нескольких былинных сюжетов о русских богатырях. Автор в то время был в шестом классе, и именно в курсе шестого класса гимназисты разбирали былины об Илье Муромце[93]. Тогда же было написано и построенное на фольклорных образах, с имитацией былинной просодии стихотворение «Дуб»[94].
Если «Песню про Илейку…» можно назвать «подражанием», то к другим текстам на былинные сюжеты это слово применить сложно. Так, невозможно назвать имитацией былинного текста стихотворение «Святогор»[95]. Хоть оно и имеет подзаголовок «былина» и сюжет его отсылает к тексту былины «Святогор и Илья Муромец», но и ритмически, и стилистически стихотворение по сути дела является балладой. Еще большей трансформации подвергнуты былинные тексты о Соловье Будимировиче в стихотворении «Песнь о Будимире»[96], которое имеет тот же подзаголовок, но в нем не только не соблюден былинный размер, но и сам текст (контаминация нескольких сюжетов) переработан в сентиментально-романтическом ключе.
И уже чисто литературным переложением является стихотворение «Михайло Пóтык»[97]. Текст былины, под заглавием «Поток Михайло Иванович», мог быть известен Мережковскому из хрестоматии П. Полевого[98], которая предлагалась для старших классов третьей гимназии по программе словесности[99]. Но Мережковский использует только имя героя былины (в беловом автографе отсылая к былинному названию[100]) и ее зачин. Сам же мистический сюжет, с языческим мотивом совместного погребения умершей коварной жены-оборотня, по имени Авдотьюшка Лиховидьевна, и ее живого супруга, богатыря Михайло Потыка, осложненный сказочным мотивом сражения под землей со змеем (драконом) и мотивом воскрешения, – все это остается за пределами стихотворения. Зачин же до неузнаваемости модифицирован и олитературен (с отсылкой к эпизоду из «Сказки о царе Салтане» Пушкина). Несколько былинных строк об охоте Михайло оформляются в объемный законченный эротический текст – о любви богатыря и лебедя, предваряющий нарратив известного позднего стихотворения Мережковского «Леда», источник которого имеет совсем другой локус.
Кроме былинных сюжетов, для балладных жанров Мережковский использовал и переложение исторических сюжетов также из гимназической программы. Так, источником стихотворения «Молчан Митьков» явился сюжет из третьей главы («Продолжение царствования Иоанна Грозного») «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина:
Однако ж и в сие время и на сих пирах убийственных, еще слышался иногда голос человеческий, вырывались слова великодушной смелости. Муж храбрый именем Молчан Митьков, нудимый Иоанном выпить чашу крепкого меда, воскликнул в горести: «О Царь! Ты велишь нам вместе с тобою пить мед, смешанный с кровию наших братьев, Христиан правоверных!» Иоанн вонзил в него свой острый жезл. Митьков перекрестился и с молитвою умер[101].
Приведем текст стихотворения:
Главы из «Истории», касающиеся царствования Ивана Грозного, проходили в курсе русской словесности и в курсе русской истории в шестом классе[103]. На сюжет из времен Ивана Грозного тогда же была написана и большая оригинальная баллада Мережковского – «Дочь боярина Матвея»[104], в стиле исторических баллад А. К. Толстого. Следует заметить, что тематика и стиль «russe» всех этих гимназических творений совершенно не соответствуют вектору поэзии зрелого Мережковского[105].
Еще одним примером перекодировки жанра является обнаруженный нами загадочный поэтический опус юного Мережковского, замысел которого, как оказалось, также восходил к ученическим занятиям.
В одной из тетрадей, под названием «Юношеские опыты. Стихи и проза. Д. Мережковский. 1880», относящейся к пятому-шестому классам, среди незаконченных набросков поэтических произведений сохранилось начало стихотворной драмы, героем которой был знаменитый нидерландский художник Питер Пауль Рубенс и его не менее знаменитые ученики Антонис ван Дейк, Теодор ван Тульден (здесь транскрибирован как Ван-Тульдис) и Якоб Йорданс (здесь в транскрипции: Жорденс). Приведем весь фрагмент целиком: