Пухляш продолжает:
«И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И гнусно падших унижал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца».
Не буду оспаривать. Спасибо, мальчик.
К концу его голос словно прорвал пленку, затянувшую горло, стал звонким. Выкрикнув последние слова, он соскочил со стула и сел обратно, будто хотел убедить меня, что и не вставал вовсе. Потом, выждав чересчур длинную паузу, удостоил меня короткого взгляда. Я почесал нос, и на пальцах остался катышек кожи.
Фаина покраснела. Похоже, она решила, что стихотворение задело меня. Толстячку придется выслушать долгие увещевания о вещах, которых он не может понять, а эта темноглазая газелька на тонких каблучках отчего-то считает, что понимает. Я пользуюсь чужими образами? Газель, лань. Я писал так когда-нибудь?
Чтобы не мучать ее, я задаю глупый вопрос:
– Скажите, Фаина, а газели сейчас существуют?
– Конечно! В зоосадах и усадьбах.
– А лани?
– Не уверена, Александр Сергеевич.
– Существуют, – это говорит с места пухляш. В его голосе звучит обида. Я не хотел обидеть мальчишку. – У моего папы в усадьбе живут лани.
– Антон! Сколько раз мы обсуждали вопрос социальной скромности? В следующий раз, когда тебе захочется выставить на показ достаток своей семьи, изволь выйти в коридор.
Толстяк смотрит на нее из-под полузакрытых век, словно Фаина – его утомительная пожилая тетушка, и объясняет:
– Я вовсе не хотел привлекать внимание достопочтенного коллектива к вопросу достатка моей семьи, а лишь рассказал Александру Сергеевичу, в каких условиях он имел бы возможность лицезреть лань.
Темноглазая лань хочет что-то возразить, но задыхается. Наверное, это ее худший урок.
Я кланяюсь и выхожу за дверь.
Меня догоняет девчонка с двумя хвостиками в демисезонной юбке. Она сбежала из класса. Вблизи она не такая уж маленькая. Налитая грудка под белой блузой, покатые бедра.
– Александр Сергеевич, я бы хотела побеседовать с вами. Могу я как-нибудь прийти к вам?
– Это будет выглядеть странно.
Если вы будете заняты, я сразу уйду.
– Сколько тебе лет?
– Скоро будет 17.
– Тогда ладно.
Она прищурилась, но ничего не ответила. Даже не улыбнулась. Серьезно кивнула и протянула мне клочок бумаги и ручку. Я коряво, размашисто вывел свой адрес: пальцы все еще плохо слушались. Вернул ей бумажку и вышел из школы.
Мне хотелось домой, открыть томик, оттягивавший карман, проверить свое сокровище, но я обещал к кому-то зайти. Точно помню, что обещал, но к кому?
Что-то случается.
Царь сидит на корточках ко мне спиной, острые колени торчат в разные стороны, кости скрипят при каждом движении.
Я вижу ощетинившиеся под кафтаном царские позвонки.
Он шуршит металлом в сундуке в нише позади трона. На каменном кресле ерзает зайчонок, шевелит ушами и жмется в угол от гуляющего по залу сквозняка.
Я жду. Кажется, в тронном зале есть только одна дверь, а я стою у противоположной стены. Я вошел сюда только что.
На мне висит моя лучшая золотая цепь. Она тяжелая, спускается до груди по белой рубашке под распахнутым плащом. На ней знак: латинская буква S, а в ней два любопытных глаза.
Собираюсь с духом, чтобы дать о себе знать, но Царь сам поворачивается ко мне, распрямившись во весь свой гигантский рост. Два метра семнадцать дюймов – мелькает в голове.
В челюстях у него зажата собственная лучевая кость. Левый рукав из-за этого провисает.
– Все гниешь, Пушкин? – его голос звучит сухо, как подобает голосу, рождающемуся в дыре между узловатыми ребрами. За его грудиной только звонкая пустота, резонирующая от натянутой на костях ткани кафтана.
– Гнию, Государь, – почтительно кланяюсь, придерживая котелок, язык сам собой скользит по рваной щеке. Мясо по краям мягкое и безвкусное.
Кощей вытаскивает изо рта кость и швыряет через плечо в сундук. Зачем?
– Ну?
Я молчу.
– Написал?
– Нет, Государь.
Кощей приближается ко мне, нависает. Я чувствую свою ничтожность и легкую усталость. Смотрю в черные глазницы снизу-вверх. Такие далекие, они обещают мне покой и затягивают в теплую пустоту.
Царь сидит на подлокотнике трона, постукивая белесыми костяшками по дереву:
– Плохой ты comrad, Пушкин…Чувствуешь это? – он поднимает палец вверх и шумно втягивает воздух всеми отверстиями черепа. – Это Русский Дух голодает по славе.
Я ощущаю в воздухе только сырость и миндаль. Обоняние оттаивает.
– И ты его накормишь, потому что я тебе приказал! – продолжает Кощей, – напишешь славные стихи, и мы будем с тобой и всем народом еще век благоденствовать.
– Мне не нравится то, что я пишу, Царь. И то, что я уже написал, тоже. Негоже таким Русский Дух потчевать.
Кощей хмыкает сухим кашлем чахоточного старика:
– Да насрать мне, что тебе нравится, негр! Я заказал тебе славную оду доставить ко двору сегодня. А ты? – его голос звучит устало. – Видимо, моей просьбы мало. Малышка? – он делает в воздухе росчерк кончиком указательного пальца, и к моему лицу с потолка спускается на тончайшей нити крошечный черный паук.
Он протягивает лапку и касается моего изуродованного носа, чтобы остановить покачивание. Я замираю, скосив глаза на малютку. Восемь черных бусинок без всякого выражения обещают мне тысячу лет в коконе. Я отчего-то всегда знал, как это будет: холодно и скучно, но конкретика ускользает от слепых щупалец памяти, оставляет им лишь лягушачью шкурку тоски, с которой и не сделаешь ничего, пока не перестанешь о ней думать.
Государь снова поводит пальцем, и малютка проворно взбирается по нити обратно в тень в завитках потолочной лепнины. Наваждение улетучивается вместе с ним, оставив едва-ощутимое пыльное послевкусие.
– Ода, Пушкин, – почти нежно говорит Кощей. – Постарайся. Для меня.
Начинает темнеть. Дневная хмарь сменилась зернистыми сумерками. Я пытаюсь нащупать часы в кармане плаща, но они все время выскальзывают из негнущихся пальцев.
– Какой сегодня День? – спрашиваю у Татьяны, идущей рядом. Она удивленно вскидывает бровку, смеется:
– Вторник. – И продолжает свою незаконченную фразу:
– Ничего сама не может. Для нее родители – единственный рычаг влияния. Батюшке написать, матушку побранить – вот это ее подход, чтобы дитятко послушным стало. Благо мои давно подохли.
Похоже, речь о ее учительнице, Фаине, но я прослушал начало рассказа. К чему она это? И сколько же все-таки времени? На туманной набережной нет ничего подходящего.
– И что будет после? – спрашиваю ее, лишь бы поддержать разговор.
– После? – она переспрашивает и хихикает, будто я спросил о чем-то вульгарном, и затем поясняет слегка печально, – Не думаю, что после настанет, Александр Сергеевич.
– В смысле? – я силюсь вспомнить, когда и о чем спросил ее.
– Мне кажется, я учусь в Лицее вечность, и никогда его не закончу. А думать о том, что же будет дальше, смешно, и вообще – непозволительная роскошь.
– Куда ж ему деться, этому после, – я отвечаю сухо, хотя внизу живота от ее слов провернулся липкий комок понимания.
Мы идем по мощёной набережной спокойной реки. Такой широкой, что другой берег тонет в дымке. А по правую руку гиганты городских построек скребут зыбкие облака.
– В ничто, – отзывается Таня после паузы.
Мимо нас изредка проезжают черные коляски с зашторенными окнами. Лошади послушно текут медленной рысью, не тронутые ни вожжой, ни кнутом.
– Вы сказали тогда, что вам не нравится жить здесь, Александр Сергеевич. Почему?
На ней та же юбка выше колена и белая блузка. Сочная попа, моя отрада того паршивого денька, куда-то делась. Девушка вытянулась и постройнела с тех пор, как я приходил к ней в класс, будто это было уже очень давно. Дерзить она так и не перестала. Но это мне нравится.
– Мне не нравятся угри и жабы, я уже говорил.
– Вы только подумали, – снисходительно улыбается Таня.
– Да и от себя я не в восторге, – поворачиваю голову так, чтобы ей был виден обрубок носа, рваное ухо и дыра в щеке.
– Но вы же гений! – мои уродства не стоят ее внимания. – Вы пишете великие стихи!
От слова «великие» на меня накатывает тупая ломота в мышцах, и я морщусь. Я забыл, что все еще говорю с ребенком, и теперь начинаю чувствовать досаду за потраченное время. Трачу, и даже не могу выяснить, сколько его осталось.
– Я оживший идол, девочка. Твоими стараниями, между прочим, и других таких же дурочек, как ты:
«Мой витязь в ветреной строке
К строке царевны примыкает
И вот уж нежная роса
Бедро девичье обнимает…»
Пока ее ладонь приближается к моему лицу, я успеваю подумать, что она наверняка делает это впервые. Размах чересчур медленный, пощечина не будет сильной. Пальцы напряжены и даже чуть выгнуты в обратную сторону. Хлоп! – звук тонет в дымке, а удара я даже не чувствую. Хлоп! – Она отступает от меня и, улыбаясь одной стороной рта, наблюдает за реакцией. Я соображаю, что она просто хлопнула в ладоши. Хлоп! – кажется, мое ворчание веселит ее.
– Да полно вам. Руский Дух благодаря вам живет и нас всех благодатью одаривает. И, к тому же, поэзия – это действительно прекрасно, вне зависимости от вашего внезапного цинизма:
«…Но притворюсь я! Этот взгляд
Все может выразить так чудно!
Ах, обмануть тебя не трудно!…
Ты сам обманываться рад!»
Хитро щурится:
– Да как вам может не нравиться? Говорят, при жизни вы писали постоянно.
Я сам обманываться рад.
– С чего ты взяла, девочка, что это был я? Тогда, давно.
– А кто же это еще мог быть? Откуда бы вы тогда взялись? Да и Царь-батюшка, волею народа возвращенный к жизни, помнит, как великим государем в старину был.