Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Поднявшийся с земли - Жозе Сарамаго на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Своя долгая повесть у каждого дня: годами можно рассказывать про одну только минуту, про еле заметное движение, про ничтожный оттенок смысла в слове, в слоге, в звуке, не говоря уж о мыслях: в мыслях и вовсе увязнешь — станешь думать, о чем думаешь сейчас или думал прежде, и никогда не выберешься из мыслей о мыслях. Лучше уж просто сообщить, что эти годы Жоан Мау-Темпо овладевал секретами своей профессии — крестьянского своего дела: хороший работник должен жать пшеницу не хуже, чем обдирать кору с пробкового дуба, а пахать — не хуже, чем сеять, у него должна быть крепкая спина, чтобы таскать мешки, и гибкая поясница, чтобы рыть канавы. Эти навыки передаются из поколения в поколение, их принимают без спора, не мудрствуя лукаво: это так, потому что всегда было так; вот это мотыга, это — коса, а это — капля пота. За десять лет — пока тебе не стукнуло двадцать — надо успеть все это выучить, а иначе ни один хозяин тебя не наймет.

Как-то раз Жоакин Карранка сказал сестре, что хорошо б, мол, наняться к кому-нибудь на постоянное жалованье, и та согласилась, потому что за годы супружества привыкла подчиняться, и еще потому, что появилась надежда целый год не бояться безработицы, получая верные деньги — верные, да небольшие: кто другой на них бы и не польстился. В это самое время умер старый владелец поместья Монте-де-Берра-Портас, имение же досталось трем братьям, трем его сыновьям, которых он прижил от предусмотрительной своей любовницы, покорно сносившей все выходки и прихоти буйного и бранчливого старика, но мало-помалу прибиравшей его к рукам, так что к концу жизни сделался он кроток, как агнец, слушался ее беспрекословно, в результате чего имение, в ущерб законным наследникам, и было завещано его внебрачным детям. Они Педро, Пауло и Савл — управляли поместьем по очереди, и, пока распоряжается, к примеру, Педро, два других ни в чем не должны ему перечить; придумано это было недурно, может быть, если бы каждый брат, в свой черед становясь полновластным хозяином, не придавал такого значения ошибкам и просчетам своего предшественника; если бы Савл не кричал, что без него, мол, все пошло бы прахом; если бы Пауло не орал, что только он один может справиться с хозяйством; если бы братья не изощрялись в семейных интригах и не образовывали ежечасно новые коалиции. Рассказывать об этом триумвирате можно хоть до завтра. Хороша была и мать, которая твердила, что ее обездолили — обокрали, попросту говоря, — родные дети, так-то отблагодарившие ее за все, чем она для них пожертвовала, сделавшись служанкой мерзопакостного старика, а теперь попала в рабство к собственным сыновьям: они кормят ее впроголодь и держат взаперти… По ночам, когда усадьба затихала, чтобы понадежней укрыться в таинственной тьме, из дома доносился какой-то визг — словно свинью резали — и топот: это сыновья воевали с матерью.

Вот к ним-то и нанялся Жоакин Карранка, оставив Жоана Мау-Темпо на поденщине. Курам на смех: платили ему — если вообще платили — ровно столько, чтобы не умереть с голоду; работники поддерживали свое бренное тело добычей с соседских огородов, так что великий пост продолжался круглый год. А Жоакин Карранка получал шестьдесят килограммов пшеничной муки, сто эскудо деньгами, три литра оливкового масла, пять килограммов фасоли, дрова и особо — в конце гола — наградные. Ну, а тем, кто недавно нанялся к братьям, давали по сорок килограммов муки, полтора литра масла, три килограмма фасоли и пятьдесят эскудо. Так шло из месяца в месяц. Мешки таскали на гумно, кувшины с маслом — в погреб, управляющий отмерял припасы, хозяин отсчитывал деньги: кормись как знаешь, восстанавливай потерянные силы. А всякому ясно, что восстановятся они не полностью — ох, ничего мне не надо; а время уж такая гибельная штука, много разрушений приносит оно, и зачем я на свет родился… И вот однажды умер Жоакин Карранка, умер, ни дня не прохворав: пришел как-то с огородов — было одно из грех воскресений, когда и в Бога не очень-то верится, и падре Агамедес ни к чему, сколько ж можно махать мотыгой, — и присел на пороге, чувствуя непривычную какую-то усталость, а когда Сара да Консейсан пришла звать брата ужинать, то увидела, что ужин Жоакину Карранке теперь ни к чему. Глаза его были открыты, руки покойно лежали на коленях, и сидел он так тихо и безмятежно, как никогда не удавалось ему посидеть при жизни, а человек-то он был неплохой, вы уж мне поверьте, неплохой, хоть и мучил когда-то племянника своего Жоана Мау-Темпо, ну да что было, то прошло. Смерть отсыпает все, что не вмещается в мерку жизни, хотя зачастую и не поймешь, как она определяет, что вмещается, а что — нет. Вот и с Жоакином Карранка — его еще долго будет не хватать его семье — так вышло.

Жизнь — а может быть, тот, кто распоряжается ею, властно или безразлично, — хочет, чтобы и работать, и чувствовать обучались мы в одно и то же время. В этой одновременности кроется очевидная ошибка, проистекающая, наверно, от быстротечности жизни: не хватает ее, чтобы тихо-спокойно дождаться, когда вслед за трудами придет черед досуга, и вот тогда-то уж можно будет не приумножать нажитое, а тратить скопленное — в том числе и чувства. Но тут уж ничего не поделаешь, и Жоан Мау-Темпо, постепенно становясь хорошим работником, часто влюблялся и ходил на танцульки, чуть только где-нибудь заиграет гармоника, а танцор он оказался превосходный, и девушки из-за него ссорились. А глаза у Жоана, как мы уже знаем, были синие, унаследованные от того прапрадеда, который когда-то в зарослях папоротника — прадеда того папоротника, что растет на этом месте сейчас, — изнасиловал девушку, отправившуюся к ручью за водой — ни за чем другим, — а птицы с точно такими же перьями, как у тех птиц, что летают над этим местом сейчас, смотрели на это, смотрели на этих двоих, простершихся в траве, — сколько уж раз от сотворения мира видели подобное птицы небесные? И синие глаза Жоана Мау-Темпо волновали танцевавших с ним девушек, и он не понимал, отчего это в их потемневшем взгляде появляется древнее любовное бешенство: вот какова потаенная сила прошедших страстей. Обычное дело, молодое дело. Ну, а по правде сказать, Жоан влюблялся часто, но отваживался на немногое. Дальше робких прикосновений он не шел и только после третьего стакана решался обнять девушку покрепче или неумело поцеловать ее, а в ту эпоху поцелуйная наука делала первые шаги и всеобщим достоянием еще не стала.

В эклогах пастушкАм полагается бренчать на лютнях, а пастушкам — плести венки, но Жоан Мау-Темпо, который на десять недель отправлялся в окрестности Салватерры обдирать пробку, должен был, чтобы отбиться от москитов, съедать целую связку чесноку в святой уверенности, что это поможет, и потому воняло от него за десять шагов.

Он овладел искусством обдирать пробку, потому что хотел получать восемнадцать эскудо — по стольку платили когда мастерам этого дела, — и, к счастью, находился вдали от своих милых, которые вообще-то терпимо относятся к запахам, но чесночного духу, должно быть, не переносят. Как всякому известно, счастье человеческое часто зависит от таких вот мелочей.

Скоро привалит удача Жоану Мау-Темпо. Он грезит наяву: он уже за тридевять земель от Монте-Лавре, может, и в самом Лиссабоне, а как отслужит в армии, так дурак будет, если не устроится на службу в трамвайной компании, в полиции или же в республиканской гвардии, он же грамотный, нужно только постараться, не он один так начинал. И приходит день великого праздника, день призыва в армию: взлетают ракеты, льется вино, юноши должны стать теперь настоящими мужчинами, все они вымыты и принаряжены, а потом стоят в чем мать родила на осмотре и перебрасываются солеными прибаутками, чтобы не заметили их смущения, и, покраснев, вытягиваются перед врачом, который задает им вопросы. А потом собирается совет, решает. Нескольких парней признают годными, а из тех четверых, что освобождены от военной службы, грустит только один. Это Жоан Мау-Темпо: выходит, не сбылась его мечта о мундире, не стоять ему на трамвайной площадке, давая звонки, не следить за порядком на улицах, не охранять поля — а от кого охранять те самые поля, на которых он теперь надрывается? — и эта мысль так взволновала его, что даже помогла избавиться от разочарования. Нельзя же, в самом деле, думать обо всем одновременно.

О чем же думает Жоан Мау-Темпо? Ему двадцать лет, в армию его не взяли, он не очень-то подрос с тех пор, когда воевал с корнями деревьев в зарослях Педра-Гранде и питался кукурузной кашей, которую по-родственному варила ему сердобольная жена Пикансы. В Салватерре он купил себе первый свой плащ с капюшоном и гуляет в нем по улице, напыжась от гордости. Плащ длинен ему — до щиколоток — и широк, но в здешних краях не требуется особой элегантности: какая там элегантность — обновка, она и есть обновка, какая б она ни была. Когда Жоан вонзает в землю мотыгу, он вспоминает о плаще, о танцах, о девушках, думает обо всем этом то серьезно, то весело и забывает тогда, что живет здесь, что прикован к этой земле, что далеко отсюда до Лиссабона, где ему так хотелось когда-то побывать, — ну да кто в юности не мечтает, на то и молодость, чтоб мечтать.

Близится время великих бурь. Иные возвестят о себе, как и положено, громом-грохотом, другие подкрадутся неслышно, беззвучно, — они придут со стороны далекой Браги [13] и обнаружатся по-настоящему, лишь когда от них уже не будет спасения. Однако обо всем следует рассказывать в свое время, хоть мы и поторопились с известием о кончине Жоакина Карранки, приключившейся на самом деле на несколько лет позже, но тем не менее следует соблюдать законы повествования, и поскольку надо по возможности обо всем говорить по порядку, то мы и расскажем о большой буре, память о которой осталась надолго, потому что она принесла с собой слезы, смерть, траур. Стояло лето, и торжественные грозы грохотали над жнивьем — то вдалеке, мирные и успокаивающие, то сверкали молниями прямо над головой, стегая дождем беззащитную землю, заступись, святая Варвара. Может показаться, что судьба избрала семейство Мау-Темпо для несчастий, но тот, кто так подумает, ничего, выходит, не понимает. В конце-то концов, v них в семье один только человек и умер, а если мы начнем сокрушаться о тех, кто голодает и нищенствует, гак сгодится какая угодно семья: и голода и нищеты повсюду в избытке. Покойный же этот был не кровная родня, а муж сестры Сары да Консейсан, возчик по склонности души и в свободное от землепашества время. Аугусто Пинтеу в положенный ему час встретил свою смерть, но вот что странно: был он человек простой, добродушный, молчаливый, а умер смертью величественной, прямо как герой трагедии, с вмешательством могущественных сил земли и неба. Тихий был человек, а из жизни ушел совсем не так тихо, как Жоакин Карранка. Об этих противоречиях стоит поразмыслить. Как уже сказано, Аугусто Пинтеу возил разные грузы. Ездил он, если быть совсем точным, от Вендас-Новас до Монте-Лавре. Там была железнодорожная станция, вот он и возил туда пробку, уголь и дерево, а оттуда — семена и разную бакалею, да и вообще что придется. Была у него телега и пара мулов, и мало кто жил так славно, как он. Тот летний день обещал быть долгим и светлым, но к вечеру небо вдруг заволокло черными тучами, и тут же раздался внушительный удар грома. Разверзлись хляби небесные, полилась на землю вся вода, что была у Господа Бога. Аугусто Пинтеу этим не смутился: летние грозы — дело известное, пришли да и ушли, — спокойно разгрузился и нагрузился, не предвидя беды большей, чем промокнуть по дороге. Когда он выехал из Вендас-Новас, была уже темная ночь, разрываемая вспышками молний, казалось, что на небесах справляют праздник и в праздничном шествии впереди всех — сам Господь. Мулы нашли бы дорогу с закрытыми глазами даже теперь, когда все низины были залиты водой. Аугусто укрылся от дождя двумя толстыми пустыми мешками и утешался тем, что из-за непогоды по крайней мере на него не наскочат грабители, как время от времени случалось. Теперь же грабители наверняка сидят в своем логове, жарят на костре ворованную свинью и прикладываются к бочонку с вином… От Вендас-Новас до Монте-Лавре три легуа, но последнюю треть пути Аугусто пройти не пришлось — ни ему не пришлось, ни мулам его. Когда добрались до ручья, черная вода в нем гремела и рычала так, что жутко становилось. Аугусто решил переправляться вброд: обычно воды в ручье было по колено. Для пешеходов были устроены мостки, которые с обоих берегов шли к огромному ясеню, родившемуся и выросшему здесь в те времена, когда русло ручья было отведено. Ясень стоял в воде, могучими своими корнями защищая ком земли, на котором вырос и которому угрожал теперь стремительный поток. Сколько раз переправлялся тут Аугусто Пинтеу с телегой и мулами, а на этот раз не переправился. Поручил он себя пресвятой деве, доверился инстинкту мулов и дошел до середины ручья, где вода уже стала заливать его телегу. Вода вскипела, встретив препятствие, и Аугусто побоялся идти по течению — там уж точно пропадешь — и повел своих мулов вверх. Животные упирались как могли, но потом подчинились кнуту и вожжам. В одно мгновенье подвернулась нога у правого мула, колесо попало в яму и в крике и в грохоте ушел Аугусто Пинтеу вместе с мулами, телегой, бакалейными товарами и прочими грузами под воду, а потом, уже в тишине, стали они погружаться в густую черноту стремнины — в тишине, в смертельном молчании безнадежности. Тихо легли они на дно: Аугусто Пинтеу, так и не выпустивший вожжи из рук, и мулы, запряженные в телегу. Там, на дне. вода не бесновалась, а стояла спокойно. На следующий день, под вопли вдовы и плач сирот, их вытащили — нашлись и дюжие мужчины, и крепкие веревки, — а по обоим берегам ручья собралась огромнейшая толпа людей со всей округи. Дождь стих. Тревожное то было лето. Грозы гремели такие, что работники, обдиравшие кору с пробковых дубов, падали вниз и некоторые поранились о свои же топоры. Жизнь наша полна бедствий, обо всем и не расскажешь.

А семейство Мау-Темпо вместе с Жоакином Карранка жило тогда в Монте-де-Беррас-Портас. Прошел уже шестой год, как Португалия неслась под налетевшим из Браги ветром. Жоан нанялся на всю зиму в местечко под названием Пендан-дас-Мульерес и ходил туда работать вместе со своим братом Анселмо и сестрой Марией да Консейсан — нанимались они то к одному хозяину, то к другому. Ходить надо было четыре бесконечных легуа, пешком, по скверной дороге, четыре легуа от Монте-де-Беррас-Портас, а если из Монте-Лавре идти, то еще полторы. Там было много девушек, к вящему удовольствию парней, целую неделю живших бок о бок с ними и только по субботам уходивших домой. Люди все были молодые, загорались легко, так что многие и вовсе сгорели. У Жоана Мау-Темпо тоже появилась возлюбленная, только жила она на соседней ферме, а другим девушкам он старался представить дело так, что ничем не связан, и это ему удавалось, в чем, правда, помогала ему его слава первого танцора.

Так, в трудах и забавах пролетали недели, пока на ферме не появилась одна девушка из Монте-Лавре, приходившаяся Жоану кумой, хоть детей они друг у друга не крестили [14]. Они были коротко знакомы, много-много раз отплясывали вместе и распевали частушки. Никакой влюбленности между ними не было, они о том и не помышляли. Полушутя, полувсерьез Жоан звал ее «кума Фаустина», а она его — «кум Жоан». На первый взгляд казалось, что они так кумовьями и останутся. Но вышло иначе. Может, оттого, что они так свободно чувствовали себя друг с другом, или оттого, что пришло время завязаться этому узелку, но Жоану стала нравиться Фаустина, а Фаустине — Жоан. Любовь всегда одинакова: расцветает ли она, как цветок в хрустальной вазе, или распускается на лесной поляне — разнятся только языки любви. Влюбленность Жоана и Фаустины дала корни; Жоан забыл о прежней своей подружке, но, осознав всю серьезность нового чувства, они решили пока ничего не говорить родителям Фаустины, потому что Жоан, которого решительно не в чем было упрекнуть, унаследовал опороченное имя отца — я тебе говорю, эти пороки передаются по наследству, яблочко от яблони недалеко падает… И все же тайное вскоре сделалось явным и достигло ушей отца Фаустины, и тут началась для нее не жизнь, а пытка… Из Жоана твоего не будет проку, и собой-то он нехорош, и глаза-то у него, каких в наших краях никто не видывал, а вспомни-ка, кто его отец, распутник, пьяница, одно только доброе дело и сделал в своей жизни — повесился. Такие разговоры велись тогда в деревне вечерами, под звездным небом, а хорек тем временем догонял свою подругу и соединялся с нею в зарослях папоротника. У людей же — а ведь мы люди — жизнь куда сложней.

Стоял январь, было холодно, небо покрывали сплошные низкие тучи, по дороге в Монте-Лавре тянулась на отдых кучка сезонных рабочих, а Жоан шел рядом с Фаустиной, со своей возлюбленной, которую, помимо прочего, он очень уважал, а она, уже сама не своя от предстоящего ей дома крика и скандала, рассказала ему обо всех страданиях. Тут вдруг донесся до них злой голос, яростно замелькали перед их лицами руки, и появилась на дороге сестра Фаустины — на ней-то и держался весь дом: мать была уже стара, — выскочила она, как из засады, и от неожиданности вздрогнули Жоан с Фаустиной. И сказала Нативидаде — так уж ее звали: Стыда у тебя нет, Фаустина, ни лаской, ни таской тебя не вразумишь, что за упрямство такое, подумай, что с тобою станется. Говорила она и дальше, но Фаустина не отошла от Жоана. Тогда Нативидаде стала у них на дороге, загородила им путь, загородила бы и дальнейшую их жизнь, если б смогла, но тут Жоан Мау-Темпо, так сказать, взял дело в свои руки и ощутил всю его тяжесть: отныне жизнь его соединится с другой жизнью, будет у него жена, дети, дом. Он положил руку на плечо Фаустины — вот это и есть теперь его мир — и, дрожа оттого, что решился, сказал: Так больше жить нельзя, или давай покончим с нашей любовью, чтобы не страдать, или пойдем со мной в дом моей матери, покуда у меня нет своего, а я отныне и впредь буду делать для тебя все, что смогу. Небо, как уже было сказано, закрывали тяжелые сплошные тучи, висели они над головой и теперь, словно показывая, что там, в небесах, и знать не хотят о нас, а если бы знали, то, конечно, небо нимбом вспыхнуло бы над их головами. А Фаустина, храбрая и доверчивая девушка, о которой мы пока еще не сказали даже, какого цвета у нее глаза и какое выражение лица, твердым и громким голосом произнесла: Жоан, куда ты, туда и я, если пообещаешь любить меня и быть со мною всегда. И сказала Нативидаде: Ах, проклятая девчонка, и стрелой понеслась домой с вестью об ужасном происшествии. Влюбленные остались вдвоем, уже вечерело, кое-кто из их группы был поблизости, и Жоан Мау-Темпо свел два конца в один узел: Пока мы живы, все сделаю для тебя, больной или здоровый, а сейчас расстанемся, разойдемся в разные стороны, а когда придем в деревню, встретимся и условимся о часе побега.

Вместе с Жоаном на Пендан-дас-Мульерес работали брат его Анселмо и сестра Мария да Консейсан, они были поблизости и слышали и видели все происходящее. Жоан твердо сказал им: Ступайте домой, скажите матери, что скоро приведу в дом жену, еще скажите, что рассчитываю на материнское благословение и что потом я сам ей все объясню. И сказал Анселмо: Подумай, что делаешь, что затеваешь… И сказала Мария да Консейсан: Мне и подумать-то страшно, что скажут об этом мать и дядя. И сказал Жоан Мау-Темпо: Я уже мужчина, я выбрал себе свою судьбу, и если рано или поздно жизнь моя изменится, то пусть лучше изменится она рано, а не поздно. И сказал Анселмо: Если дяде Жоакину Карранке что-нибудь взбредет в голову, он от нас уйдет, на него положиться нельзя, и тебя тоже не будет с нами. И сказала Мария да Консейсан: Подумай, не ошибаешься ли ты. Но Жоан Мау-Темпо ответил брату и сестре: Успокойтесь, в жизни всякое случается. И они пошли, и Мария да Консейсан плакала по дороге.

Из Пендан-дас-Мульерес в Монте-де-Баррас-Портас приходилось им шагать еженедельно, но в Монте-Лавре они обычно находили приют у тетушки Сиприаны, той самой женщины, что плакала-рыдала на берегу ручья, когда со дна вытаскивали тело ее мужа, об этом уже было рассказано. Она носит траур и будет носить его еще много лет, до самой смерти, и больше нам не встретится. Узнав о намерении племянника, она решила выступить в роли свахи — не сводни, а честной свахи, и защитила гонимую любовь, и не раскаивалась в этом никогда, и от всеобщего осуждения не страдала. Но это уже другая история. А Жоан, придя к ней, сказал так: Тетушка, нельзя ли Фаустине побыть у вас, покуда мы не пойдем в Монте-де-Баррас-Портас, в дом моей матери? А Сиприана отвечала: Подумай хорошенько, Жоан, я не хочу за вас отвечать и не хочу, чтобы пятналось доброе имя твоего покойного дяди. А Жоан возразил на это: Не беспокойтесь, мы побудем у вас только до темноты.

После этого Жоан успел условиться с Фаустиной — влюбленные, как известно, изобретательны, — которая попросила немного отсрочить встречу, и Жоан не смог отговорить ее не ходить в родительский дом, ибо она не хотела убегать, не повидавшись с матерью, хоть и не собиралась говорить, куда убегает. Тогда Жоан решил зайти к парикмахеру, чтобы тот сделал его похожим на жениха — ну, побрил бы, потому что нехорошо вступать в новую жизнь с двухнедельной щетиной на лице. Лица тамошних людей покрыты обычно густой бородой, и, когда их касается бритва, они становятся на Удивление детскими, беззащитными, так что сердце сжимается от жалости. Когда он вернулся, Фаустина уже была у Сиприаны, ждала его. плакала, вспоминая брань сестры, грозную ярость отца, скорбь матери. Она вышла из дому незаметно, но скоро ее хватятся, так что бежать надо без промедления. Сиприана сказала: Путь у вас впереди нелегкий, а ночь будет темная и дождливая, возьмите-ка с собою зонт, хлеба и колбасы на дорогу да головы не теряйте, она вам еще пригодится, вот какими словами напутствовала их Сиприана, но все же от всей души благословила, сочувствуя безрассудству юности, — мне бы ваши годочки.

До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам — вспоминаются всякие истории про оборотней — и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья — неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось — то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, — очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.

* * *

Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, — не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, — ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король — в те времена, когда были короли, — или президент республики — если есть республика — ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником — штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.

Если не считать земли, то самое главное для Ламберто — это управляющий. Управляющий — это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий — это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто — что Алберто, что Умберто — в управляющие не годятся. Управляющий — это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он — то же самое, что мул среди животных; он — исключение из правил; он — иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.

Невежество — это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей — единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти — падре Агамедес объяснит это лучше меня — и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я — земля, они — труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил — падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит — и все, увидал ее — и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.

Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.

Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.

Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.

На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…

Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.

С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре [15] мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.

Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?

Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.

Мужчины далеко уходят на заработки, ищут, кто бы заплатил побольше. В глубине души все они — бродяги, носит их по всей округе неделями и месяцами, и домой они возвращаются для того только, чтобы сделать жене еще одного ребенка. А остальное время они работают на расчищенных от дубовых рощ землях, а ведь с точки зрения пахаря, каждая капля пота — что капля пролитой крови, эти же несчастные работают как каторжные, целый божий День, иногда и ночь прихватывают, пальцев обеих рук не хватит, чтобы подсчитать рабочие часы, круглые сутки не просыхает на них от пота рубаха и так — две недели кряду. Когда приходит время отдыха — не знаю, уместно ли здесь это выражение, — они валятся на охапку соломы, грязные, измочаленные, и всю ночь напролет стонут и бредят — ох, плохо тогда верится в слова падре Агамедеса, который возвращается домой, отобедав, как всегда по воскресеньям, у Флориберто, и хорошо отобедав, судя по тому, как звучно, на всю округу, он отрыгивает.

История, запомните, часто повторяется. И вот они, изученные усталостью, пластом лежат в бараке, кто спит не раздеваясь, а кто и заснуть не может, и вдруг сквозь щели в тростниковых стенах пробивается никогда прежде не виданное сияние; а ведь до утра еще далеко, это не заря, и один из них выходит наружу и цепенеет от ужаса, потому что с неба падают, как светляки, дождем сыплются звезды, и вся земля озарена так ярко, как никакая луна не озарит. Тут и остальные выходят посмотреть, и многие трясутся со страху, а звезды беззвучно падают и падают — и видно, конец света, а может, начало. Один, по общему мнению, самый умный, говорит: К переменам… Люди стоят, сбившись в кучу, и смотрят на небо, и горло у них перехвачено от волнения, и они обирают с грязных щек светящуюся пыль падающих звезд, капли этого ни на что не похожего дождя, после которого земля станет жаждать еще сильней, чем прежде, и по-другому — не так, как прежде. А один полоумный бродяга, который появился в здешних местах на следующий день, душою матери своей — мать-то еще жива-здорова — клялся: это небесное знамение предвещает, мол, что в полуразрушенном хлеву в трех легуа отсюда родился — от другой, правда, матери, и к тому же не девы — самый настоящий Иисус Христос, разве что зовут его иначе. Никто бродяге не поверил, и недоверчивость эта облегчила задачу падре Агамедеса, который, произнося воскресную проповедь в битком, против обыкновения, набитой взволнованными прихожанами церкви, высмеял дураков, верящих, что Иисус Христос вернется в мир именно так, как рассказал бродяга: Я — ваш падре, и я здесь для того, чтобы моими устами говорил Господь, у меня есть инструкция и приказы, я уполномочен нашей матерью, святой римской апостольской церковью, все слышали? А тому, кто не расслышал, я во лбу пробью дырку для третьего уха.

Но прав все же оказался тот мудрец, что предрекал перемены на небе и земле: слова его подтвердили абиссинцы, а за ними испанцы, а еще чуть погодя — еще полмира. Ну, а в наших краях все как спокон веку. Приходит суббота, приносит отдых, но такой он краткий и жалкий, что пролетает в один миг, и опять надо думать, где взять мужу провизии на следующую неделю, и озноб бьет человека, хотя на дворе и тепло. И женщина идет к лавочнику и говорит ему так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, эта неделя уж такая была неудачная — погода, сами знаете… Или так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, на прошлой неделе муж мой никакой работы не нашел, ничего не заработал… Или так, упершись от стыда взглядом в прилавок: Сеньор, к лету мужу моему обещали прибавить жалованье, он вам все сполна отдаст и заплатит за то, что мы просрочили… А лавочник, стукнув кулаком по приходной книге, отвечает: Я это все слышал уже сто раз. Лето придет, а собака-то лаять будет по-прежнему — долги как собаки, — интересно, кто первый это придумал: в наших краях народ наделен скудным воображением, вот вы представьте себе список должников у лавочника или булочника: карандашом жирно выведены цифры: этот должен столько-то, этот — столько-то, у этого долг — как маленький пушистый щеночек, пусть себе растет, а у того долг — здоровенный пес, зубы как у волка, это долг еще с прошлого года: Плати, а то закрою кредит. Дети голодные, болеют, а муж без работы, неоткуда нам денег взять. Знать ничего не хочу, заплати сперва, а потом уж проси… По всему нашему краю лают у дверей эти псы, гоняются за теми, кто не платит, кусают их за икры, кусают сердце, а бакалейщик идет на улицу и говорит всякому, кто захочет его слушать: Скажи своему мужу… остальное известно. И многие выглядывают из дверей, смотрят, кого это там честят-позорят: бедняки — народ жестокий, умри ты сегодня, а я завтра, не судите их строго.

Когда человек жалуется, значит, что-то у него болит. Ну, а мы жалуемся на эту жестокость, которой нет названия, и жалко, что нет: Что же с нами будет, денег-то всего ничего, а недели тянутся так медленно, а лавочник больше не хочет верить в долг, каждый раз, как я прихожу, грозится закрыть кредит, ни на грош, говорит, не отпустит товару. Поди, жена, попробуй еще разок, а ведь у мужа в груди не камень, а сердце, хоть он и произносит эти слова. Одна не пойду, я со стыда сгорю, пойдем вместе. И они идут вместе, но мужчина не больно-то годится для таких дел, его дело — зарабатывать и отдавать долги, а молить об отсрочке — дело жены, женщины к этому привыкли, они клянутся, божатся, негодуют, торгуются, могут и слезу пустить, могут и на пол хлопнуться — дайте бедняжке воды, ей дурно, — но все-таки идет мужчина, идет, хоть и дрожит, потому что должен зарабатывать, а он не зарабатывает; потому что должен семью кормить, а он не кормит. Сеньор падре Агамедес, как могу я исполнить то, в чем обещался, когда брал ее в жены?… И вот входим мы в лавку, а там покупатели взад-вперед, взад-вперед, торг идет, иногда и ругань слышится, а мы стоим в сторонке, в углу, возле мешка с фасолью, только не подумал бы хозяин, что мы украсть чего-то хотим. И вот опустела лавка, надо пользоваться, пока нет никого, и я делаю шаг вперед, я ведь мужчина, но руки у меня дрожат, когда я говорю: Сеньор Жозе, очень вас прошу, отпустите мне припасов, только на этой неделе не смогу я вам заплатить всего долга, я совсем почти ничего не заработал, но скоро мне прибавят жалованья и уж тогда, будьте покойны, я с вами расплачусь, ничего должен не останусь. Сейчас мне скажут, что это не ново, что эти слова уже произносились на предыдущей странице и не раз уже звуча-

ли в книге о латифундии — ну так и не ждите, что ответ на них будет иной: Нет, не отпущу в долг, но, прежде чем ответить, бакалейщик проворно смахивает в ящик те деньги, что я положил на прилавок. И тогда я, собрав всю свою выдержку — один господь знает, откуда взялась она у меня, — говорю: Сеньор Жозе, нельзя же так, мне нечем кормить детей, сжальтесь надо мной. А он отвечает: Слушать ничего не хочу, в кредит больше не отпущу, ты мне и так очень много должен. А я говорю: Сеньор Жозе, отпустите мне хоть что-нибудь в счет тех денег, что я вам вернул, нам бы хоть чуть-чуть продержаться, детей накормить, пока я где-нибудь не разживусь. А он отвечает: Нет, не дам, то, что ты мне вернул, не покроет и четверти твоего долга, и он стучит кулаком по прилавку, а я сейчас ударю его, изобью, зарежу ножом, бритвой, кривым мавританским кинжалом… Ты что, с ума сошел, несчастья хочешь, о детях бы вспомнил, сеньор Жозе, не обижайтесь на него, он обезумел, — и жена отталкивает меня к дверям. Пусти меня, я убью эту сволочь, и тут я вдруг понимаю, что не убью, я не умею убивать, а лавочник кричит мне из глубины: Если я стану верить в долг, а мне не вернут Долга, что будет со мной? И он прав, этот лавочник, но ведь и я прав…

И вот по причине того, что жизнь наша скудная и трудная, мы сами сочиняем истории о кладах или рассказываем те, что сочинили до нас: видно, и в старину велика была в них нужда. Много есть разных примет, и следует относиться к ним очень внимательно: чуть-чуть нарушим закон, и станет золото смолой, а серебро — дымом или ослепнет человек, бывали такие случаи. Вот иные говорят, что снам верить нельзя, но если тебе три ночи подряд снился клад и если ты никому про это не сказал — ни про клад, ни про то, где он спрятан, — значит, обязательно достанется тебе сокровище. А если проболтаешься — ничего не получишь, потому как у клада — своя судьба и человек по своей воле распорядиться им не может. Давным-давно одна девица три ночи кряду видела во сне, что в ветвях дерева спрятаны четырнадцать винтеней, а под корнями зарыт глиняный горшок, доверху полный золотыми монетами. В такие истории нужно верить, даже если это чистая выдумка. Девочка рассказала свой сон бабушке с дедушкой, и пошли они втроем к тому дереву. Полена сбылось: в ветвях они нашли четырнадцать винтеней, а под корнями копать не стали — пожалели дерево, больно красивое, а оголишь корни — засохнет. Неведомо как распространилось известие о сокровище, и когда они, сокрушаясь о своей жалостливости, вернулись к дереву, оно уже лежало на земле, под корнями — ямка, а в ямке, кроме разбитого глиняного горшка, ничего нет. То ли по волшебству исчезло золото, то ли кто-то бессовестный и безжалостный выкопал его и затаился. Все может быть.

Ну, а с теми каменными ларцами, в один из которых мавры спрятали золото, а в другой — чуму, дело обстоит иначе. Говорят, что ни у кого не хватило смелости приняться за поиски, потому что все боялись открыть по ошибке не тот ларец. Но мне все же думается, что, если бы ларец с чумой так и остался закрыт и закопан, жилось бы нам в этом мире полегче: меньше было бы всякой заразы.

* * *

Жоан Мау-Темпо и Фаустина поженились; законным браком завершилось романтическое приключение, которое в ту дождливую, грозовую январскую ночь, когда не светила луна и молчали соловьи, сквозь путаницу торопливо расстегнутой одежды привело их к исполнению желания. Теперь у них уже трое детей. Старшего мальчика зовут Антонио, лицом и выходкой он похож на отца, только ростом будет повыше, а вот синих его глаз он не унаследовал — в каком поколении снова появятся теперь синие глаза?… Двое других детей — девочки; они такие же застенчивые и добрые, как была их мать Фаустина — была и есть. Антонио уже работает: помогает пасти свиней — для чего-либо более ответственного он еще слишком мал и слаб. Пастух не очень-то нежничает с ним: в наше время, в нашем крае это принято, не стоит негодовать из-за таких пустяков. В соответствии с другим обычаем котомка, в которой лежит обед Антонио, не оттягивает ему плечо: все угощение — ломоть кукурузного хлеба и пол-окунька. Окунек съедается тут же, за порогом, потому что голод не тетка и есть хочется всегда, а ломоть кукурузного хлеба Антонио растягивает на весь день: тут отщипнет, там отломит, внимательно следя, чтобы ни крошки не досталось принюхивающимся, как собаки, муравьям, которые благодаря такой небрежной щедрости заполнили бы свой амбар доверху. Пастух — как пастуху и положено — стоит на пустоши и кричит: Антонио, заходи с того краю, Антонио, сгони их в кучу, а мальчик, словно овчарка, носится вокруг стада. Потом пастух отдыхает от трудов праведных: он сшибает с сосен шишки, жарит их на костре, потом разламывает, достает орешки, тщательно высушивает и кладет себе в мешок — все это происходит в сельской тиши, на лоне природы. Раскаляются угли, лопаются от жара истекающие смолой шишки, и Антонио глотает слюну, а если его страдальческий взгляд заметит невдалеке посланную судьбой шишку, то мальчик тут же спрячет ее, чтобы не умножать чужого достояния, как уже не раз, к прискорбию, бывало; детям свойственна мстительность. Однажды пастух, как всегда, поджаривал шишки на костре — дело было неподалеку от засеянного поля — и приказал Антонио: Смотри, чтобы свиньи не потравили посевы, словом, отдал обычное распоряжение. В тот день дул резкий, до костей пронизывающий ветер — закоченеешь на таком ветру, особенно в такой одежонке, как у Антонио, и потому — все на свете можно объяснить — он дал свиньям полную волю, а сам укрылся за машуко… А что такое «машуко»? Машуко, сеньор, — это молодой шапарро, в наших краях это всякий знает. А что такое «шапарро»? А шапарро — это пробковый дубок. Выходит, «машуко» — это молодой пробковый дуб? Точно.

Вот я и говорю, спрятался Антонио, завернулся в мешковину, которая укрывала его от любой непогоды, хоть от снега, хоть от града, — хорошая вещь — мешок из-под гуано, Господь соразмеряет стужу с одеждой. И вот наступило всеобщее умиротворение: свиньи забрались в поле, пастух жарит шишки, Антонио Мау-Темпо, удобно устроившись, грызет корку — кто скажет, что плохо жить в поместье? Да нет, в поместье, конечно, жить хорошо, а плохо то, что у пастуха была собака, умное животное, она удивилась позиции, которую занял Антонио, и подняла дикий лай. Конечно, собака — друг человека, но Антонио, как видно, она другом не была; на шум прибежал пастух, увидел мальчика: Ах, ты дрыхнешь, и швырнул в него своей дубинкой, да так, что, возьми он чуть правей, не жить бы на свете Антонио Мау-Темпо. Глупо было бы ждать продолжения, и мальчик схватил дубинку и кинул ее в поле — ищи теперь, — а сам бросился наутек. Недолго, выходит, свиньи блаженствовали? Счастье долго не длится, дело известное.

Это эпизод из пастушеской жизни, безмятежные детские радости. Посмотрите и убедитесь сами, что быть счастливым в латифундии совсем не трудно. Воздух-то какой, где еще такой найдешь — премию тому, кто найдет. А птички, что щебечут над головой, когда мы наклоняемся сорвать цветок или понаблюдать за поведением муравьев или жука-рогача, черного и медлительного, ничего не боящегося, бесстрашно пересекающего на своих длинных лапках тропинку и гибнущего под нашим башмаком — это в том случае, если мы настроены беспощадно; бывают дни, когда мы признаем, что жизнь любой твари священна, и щадим даже сколопендру… А когда пастух придет жаловаться, Антонио уже будет под надежной защитой отца: Не смей его бить, мне отлично известно, что ты день-деньской жаришь шишки и болтаешь со всеми встречными-поперечными а мальчишка — вроде овчарки, носится и сгоняет стадо Мальчишка не жук-рогач, чтоб раздавить его, как захотел. Пастух найдет себе другого подпаска, а Антонио наймется сторожить свиней к другому хозяину, пока не подрастет.

А видов работ в деревне великое множество. О некоторых уже было сказано, о прочих мы скажем сейчас, чтобы вы получили о них общее представление: ведь городские по невежеству своему полагают, что сельское хозяйство — это только сев и уборка; они очень ошибаются и должны понять, что значит научиться правильно произносить: жать, вязать снопы, косить, молотить, провеивать, метать стога, сушить сено или солому, вносить удобрения, пахать, поднимать пар, пробивать отверстия в подкове, клепать ободья, срезать грозди, высаживать рассаду в огородах, сбивать маслины с деревьев, давить из них масло, сдирать пробку, стричь овец, засыпать водомоины и овраги, печь хлеб, колоть и правильно укладывать дрова или хворост, окапывать, окучивать, опылять, — вот сколько замечательных слов, которые очень обогатят вашу лексику — блаженны работающие, — а что, если мы примемся объяснять, как именно совершается каждая из этих работ, как и когда и каким инструментом или орудием и кто ее совершает — мужчина или женщина?

И вот работает где-нибудь человек, и хорошо ему работается, или лучше так: сидит человек у себя дома, уже отработав, и открывается дверь, и входит к нему легавый — это ничего, что он на двух ногах, что имя у него человеческое, — он пес, он зверь, — входит и говорит: Я тут бумагу принес, надо подписать, это насчет того, чтобы в воскресенье съездить в Эвору на митинг в поддержку испанских националистов, ну, против коммунистов, проезд бесплатный, за счет хозяев или правительства, это одно и то же, на грузовике поедете. Очень хочется сказать «нет», однако, как известно, молчание — золото, и хозяин сидит, жует, притворяется, что не расслышал, но это не помогает, и вошедший говорит теперь уже по-другому, с угрозой. Жоан Мау-Темпо смотрит на жену — она тоже здесь, — а Фаустина смотрит на мужа — вот ему-то вовсе не хочется здесь быть, — а легавый с бумагой в руке ждет ответа — что ж мне ему сказать, не разбираюсь я в этих делах, не знаю я ничего про коммунистов, хотя нет, кое-что знаю, на прошлой неделе видел какие-то бумажки под камнями — краешек торчит, словно знак подает, и я притиснулся к тем камням и незаметно бумажки достал, никто не видел, а случись иначе, легавый тут же показал бы зубы, а может, сказали, вот он и пришел проверить, отважусь ли я отказаться от этого митинга, не подписать, этот пес не отвяжется, услышит и расскажет, мало ли из-за него народу пострадало, надо что-нибудь придумать: скажу — нездоровится, скажу — надо стену в крольчатнике подправить, ох, не поверит, а потом могут и забрать меня. Ладно, давай бумагу, подпишу.

Жоан Мау-Темпо поставил свою подпись на листе, где уже стояли подписи других и фамилии тех, за кого подписались «по просьбе» — таких, неграмотных, было большинство. И когда Лягаш ушел дальше собирать подписи, нюхая воздух, как гончая, — ах, подлец! — Жоану Мау-Темпо страшно захотелось пить, и он стал пить прямо из кувшина, пытаясь залить водой внезапно вспыхнувшее в нем пламя — пламя непонятного стыда: кто-нибудь другой на его месте выпил бы вина. Фаустина что-то поняла, и ей не понравилось то, что произошло, но она попыталась подбодрить мужа: Зато съездишь в Эвору, развлечешься — и ведь бесплатно: привезут-увезут, жалко, нельзя Антонио взять, вот бы порадовался. Фаустина говорила что-то еще, сама не понимая, что бормочет, но Жоан Мау-Темпо очень хорошо знал, что слова в конце концов как прохладная рука на лбу больного, ее движения не спасают, но приносят облегчение, и все-таки… И все-таки нехорошо принуждать человека, а ведь они принуждают, я хотел притвориться больным. Брось, сказала ему Фаустина, прокатишься в Эвору, отца с матерью этим не опозоришь, правительство дурного не делает. Не делает, повторил Жоан, а тот, кто, услышав этот диалог, закричал бы, что народ погиб, тот опять же ничего не понимает: пора сказать, что народ живет в глуши, что до него не доходят известия о творящемся в мире, а если и доходят, то он их не понимает, ибо только ему одному ведомо, что стоит сводить концы с концами.

И вот приходит день, настает условленный час, люди собрались на повороте шоссе, а иные, пока не пришел грузовик, направились в таверну и там на все наличные вспенили вином трехсотграммовые стаканы, вытянули губы трубочкой, чтобы ощутить аромат и вкус лопающихся пузырьков пены, — ах, вино, дай бог здоровья тому, кто тебя выдумал!

А некоторые — люди более разборчивые или сведущие — в таверну не пошли, крепились до Эворы в предвкушении тамошних чудес, нагуливали аппетит, а в итоге суждено им будет оказаться в дураках: в Эворе всех высадят из грузовика прямо у ворот арены для боя быков, а по окончании празднества оттуда же и увезут. За морем телушка — полушка, лучше синица в руках, чем журавль в небе, — такими поговорками утешаются многие, по этой науке они живут и счастливы бывают, и на этот раз тоже правы оказались те, кто к приходу грузовиков уже блаженно растянулся на обочине: животы благодарно урчат, несет благородным винным перегаром, во рту еще чувствуется чудесная терпкость — все как в раю.

И вот они едут. На поворотах, даже если скорость невелика, грузовик накреняется, и люди должны цепляться друг за друга, чтобы не вылететь от толчков, ноги скользят, ветер срывает шапки — держи, снесет! Эй, куманек, не гони так, вывалишь кого-нибудь в лужу, говорит самый веселый, хорошо, что нашелся такой, без шутки жизнь совсем печальная. В Форосе подсадили в кузов еще народу, а оттуда все вправо и вправо — вон уже виден Монтемор — нам с тобой, читатель, туда еще рано, — а вон Санта-Софиа и Сан-Матиас. Я здесь никогда не бывал, но у меня тут родня: двоюродный брат моей свояченицы, он парикмахер, хорошо устроился — бороду-то каждому надо брить, не будь бороды — зачем брадобреи, не будь у нас охоты — на что тогда бабы? — я с тех пор, как в армии отслужил, к девкам не ходил. Мужские шуточки. Человечество постаралось изо всех сил усовершенствовать общение такого рода — в латифундии теперь есть грузовики. Вон уже и Эвора видна, а Лягаш — тоже едет, собака, — объявляет: Как вылезем, всем идти за мной, не разбредаться, — и от этих роковых слов скукоживаются мечты о вине и бабах — о вожделенной воображаемой женщине, о долгой ночи с нею, — от мечты проку мало.

А площадь перед ареной полна. Крестьяне идут организованно, по деревням, их ведут, как стадо, иногда и сам хозяин подойдет, пошутит с ними, и обязательно найдется подлиза, который так и расстелется перед ним к стыду тех, кто поехал сюда, только боясь лишиться работы. Но, по правде говоря, каждый старается выглядеть веселым. Народ добродушен — от нас ждут веселья, так будем, значит, веселиться, хотя все это мало похоже на праздник, ну так ведь и не похороны — так скажите ж, смеяться мне или плакать, когда буду кричать «ура!» и «долой!»? Одни заполняют ряды скамеек, другие толпятся на арене — а лучше бы все-таки бой быков, — и никто не знает, что тут будет, что такое «митинг». А где ж Лягаш? Не знаешь, когда праздник начнется? Знакомые здороваются, застенчивые стараются пробиться поближе к тем, кто держится уверенно: Сюда, сюда иди, а Лягаш вдруг говорит: Не разбредайтесь, держитесь все вместе и слушайте внимательно, тут речь пойдет о важном: нам скажут, кто нам добра желает, а кто зла, — как было бы хорошо прямо из рук Лягаша получить плоды с древа познания добра и зла, как все, оказывается, просто, ни о чем не думай, упрись задницей в скамейку и все… Эй, друг, а где тут нужник? — это уже признак неуважения, и Лягаш хмурит брови, делает вид, что ничего не слыхал, и вот начинается… Господа, о, вот это здорово, и я в господа попал — и где — на корриде в Эворе, а больше никогда я господином не был, я и сам себе не господин, чего он говорит?… да здравствует Португалия!… не разберу… Мы, породненные единым патриотическим идеалом, собрались здесь, чтобы показать вождю нации: мы — верные продолжатели дела великих сынов португальского народа, открывших миру новые миры, пронесших святую веру и знамя нашей империи до самых отдаленных уголков планеты, и мы заявляем, что в грозный час опасности, как один человек, сплотимся вокруг Салазара, вокруг нашего гениального вождя, вся жизнь которого… — тут все кричат: Салазар, Салазар, Салазар! — вся жизнь которого — пример беззаветного служения отчизне, пример борьбы с варварством Москвы, против проклятых коммунистов, угрожающих нашим семьям, коммунистов, которые хотят убить наших отцов и матерей, надругаться над нашими женами и дочерьми, сослать наших сыновей на каторгу в Сибирь, уничтожить святую церковь, потому что все они атеисты, безбожники, люди без чести и совести, долой коммунизм, смерть коммунистам! Долой! Смерть предателям родины! Смерть! Все покорно кричат вслед за оратором: кто еще не понял, зачем он тут, а кто начинает понимать и мрачнеет, а кого и убедили — или обманули, — речь произносит рабочий, а потом выходит человек из «Португальского легиона» [16], он вскидывает руку и орет: Португальцам — власть! Португальцам — жизнь!… — куда хватил, власть у хозяина, ну, а насчет жизни — уж как получится, но все повторяют жест легионера, и не успел он уйти, как уж разевает пасть новый, и как им не надоест столько говорить, это насчет Испании, — националисты ведут борьбу с красными, на полях сражений в Андалусии и Кастилии отстаивая вечные и священные завоевания западной цивилизации, и долг каждого из нас — помочь нашим братьям по вере, а спасение от коммунизма — в сохранении христианской морали, живым воплощением которой является наш Салазар — о, дьявол, у нас, значит, есть теперь живое воплощение, — мы не пойдем на сделку с врагом, — ох, язык без костей, — а теперь речь пошла про замечательный народ этого края, который собрался здесь, чтобы поблагодарить великого сына Португалии, выдающегося государственного деятеля, посвятившего всю свою жизнь служению родине — дай ему Бог здоровья, — и я расскажу председателю Совета министров о том, что видел здесь, в славном и древнем городе Эвора, и заверю его в том, что тысячи наших сердец всегда будут биться в такт с сердцем отчизны! Вы и есть отчизна, бессмертная, величественная, прекрасная страна, самая замечательная из всех стран, потому что нам выпало счастье иметь правительство, которое ставит интересы нации превыше интересов какого-либо класса, ибо люди уходят, а нация пребудет вечно, смерть коммунизму доло-о-ой, долой коммунизм, до-лой, сме-е-рть! Чего ты кричишь? — а все равно никто не разберет, — и мне хочется напомнить, что жизнь в провинции Алентежо вовсе не благоприятствует, как считают иные, развитию подрывных умонастроений, потому что крестьянин трудится рука об руку с землевладельцем, поровну деля и прибыли и убытки, ох-хо-хо, Лягаш, пусти по нужде, что это за шутки, как ты смеешь в такой ответственный момент, когда родина… Ну, родине-то не надо, а мне невтерпеж, — и хорошо одетый господин на трибуне раскрывает объятия, словно хочет расцеловаться с нами со всеми, но ему не дотянуться, и потому он обнимает всех, кто стоит поблизости: командира легиона и майора, приехавшего из Сетубала, и депутатов национального собрания, и командира пятой кавалерийской роты, и этого типа из НИТОС, — не знаешь, спроси, — Национальный институт по труду и социальному обеспечению, — и всех приехавших из Лиссабона, и все они так похожи на ворон, обсевших ветки оливы, нет, тут ты ошибся: это мы вороны, это мы сидим в ряд на скамейках, хлопаем крыльями и разеваем клюв — гремит музыка, играют гимн, все встают — одни знают, что так полагается, другие — потому что все встают, а Лягаш обводит взглядом своих подопечных: Всем петь, чего захотел, я слов не знаю, это ж не «Марьянита», пошли отсюда, еще нельзя, эх, если б можно было взлететь, расправить крылья и улететь отсюда куда-нибудь подальше, пролететь над полями, над возвращающимися грузовиками, — ох, тоска, ох, как там все было тоскливо, и весь народ вдруг принимается кричать, да так, словно ему заплатили — даже не знаю, что хуже, когда платят за это или когда бесплатно глотку дерешь… Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, Фаустина, погнали нас, как баранов, мы и пошли. Близок вечер, оттого еще грустней, в грузовике кто-то пробует запеть, и еще двое подтягивают, но когда уж очень грустно, то и не поется, и слышен теперь только шум мотора, и на ухабах людей бросает друг на друга — плохо закрепленный груз, швырнули нар в кузов навалом, нет, Жоан Мау-Темпо, это была скверная работа. Крестьян высаживают у въезда в Монте-Лавре — они стоят, сбившись в стаю, как темные птицы, а потом расходятся: одни в таверну — залить жажду и горечь, другие что-то бормочут, словно не в себе, а третьи, самые печальные, идут по домам. Что ж мы — куклы? Привезли — увезли, кто мне возместит этот день, у меня работа была в саду, если б не этот гад легавый, ничего, когда-нибудь с него спросится, — все эти угрозы себе под нос чуть-чуть заглушают боль где-то внутри, а мы ведь не знаем, как об этой боли рассказать, словами ее не определишь, вроде ничего не болит, в всего изуродовали. И Фаустина спрашивает: Ты уж не заболел ли? Жоан отвечает, что нет, не заболел, и все на этом, потому что чувств своих изъяснить он не может. Ты не огорчайся, Жоан. Я и не огорчаюсь, но легче ему станет, только когда он заснет на плече Фаустины. Тогда и снимется камень с души.

Поднимаются хозяева в гору, чтобы солнце светило им одним — это тяжелый такой сон снится Жоану Мау-Темпо, — но у хозяев нет лица, а у горы нет названия, но просыпается ли Жоан Мау-Темпо или снова засыпает, хозяева все идут и идут, а он прокладывает этой процессии дорогу, корчует тяжелым своим заступом деревья, вырывает кустарник руками, и от колючего дрока уже кровоточат ладони, а хозяева веселой компанией идут и смеются и не сердятся, если он слишком долго возится, не понукают его, а терпеливо и кротко ждут, не ругают, не зовут гвардию — ждут, а пока что устраивают пикник, а он машет заступом, из последних сил скребет землю, выдирает корни и видит, как сверху по склону съезжают грузовики с надписью на бортах «Португальские излишки» — они направляются в Испанию, красным — ни вот столько не дадим, все пойдет тем, другим, святым и безгрешным, которые защищают меня, Жоана Мау-Темпо, не дадут мне попасть в ад, «долой», «смерть!», а по моим следам едет теперь какой-то сеньор верхом на лошади, а лошадь ту зовут, я знаю — это единственное, что я знаю, — Бом-Темпо, наконец-то лошади стали долго жить. Просыпайся, Жоан, говорит жена, пора, а ведь на дворе еще глубокая ночь.

* * *

Тем не менее кое-кто уже поднялся — поднялся не в том смысле, какой вкладывают в это слово, когда хотят сказать, что кто-то, вздыхая, вскочил с неудобного топчана — если есть топчан, — а в том особенном значении, когда человек пробуждается и видит, что уже полдень, хотя минуту назад была ночь, ибо истинное время, которому подчиняются люди и от которого зависят их поступки, не управляется восходом солнца или луны, — ведь и солнце, и луна в конце концов только часть пейзажа. Истинно то, что всему на свете — свое время, а то происшествие, о котором мы расскажем, пришлось на время жатвы. Иногда для душевного движения нужно, чтобы телу стало невмоготу: когда мы говорим «душа», то просто хотим назвать то, что названия не имеет — может быть, это и есть тело, скорей всего, тело и имеется в виду. Когда-нибудь, если не будем упрямиться, мы узнаем, что же это все значит, и определим расстояние между самим понятием и словом, которое его определяет. Все это только здесь, на бумаге, кажется сложным, а на самом деле проще простого.

Вот эта машина тоже кажется очень сложной, а она ведь проста. Она называется «молотилка», и на этот раз слово определяет понятие точно, потому что она именно молотит, отделяет зерно от мякины, отбрасывает солому в одну сторону, а пшеницу — в другую. Это большой деревянный ящик на железных колесах, он соединен привод, ным ремнем с мотором, который гремит, грохочет, трясется и, простите, воняет. Ящик этот когда-то был выкрашен в ярко-желтый цвет, но палящее солнце и пыль сделали свое дело, и теперь он похож скорей на какой-нибудь холмик или бугор, а рядом стоят такие же приметы пересеченной местности — четырехугольные скирды соломы, и, когда солнце слепит, отличить их друг от друга трудновато, мотор прыгает, молотилка выплевывает солому и зерно, приводной ремень подрагивает в колеблющемся воздухе, и воздух кажется отражением солнца в зеркале, которое держат ангелочки — делать им больше нечего. В этом мареве снуют какие-то фигуры. Это люди, они были здесь и вчера и позавчера, и неделю назад, они не уходят отсюда с тех пор, как начался обмолот: их пятеро, один постарше, а четверо других помоложе — им лет по семнадцать-восемнадцать, и без опытного работника они этой каторги не выдержали бы. Они и спят на току — мотор умолкает глубокой ночью, а когда солнце еще не встало, раздается первый выстрел этого чудовища, которое кормят из бидонов черной липкой жидкостью, а потом, черт бы его драл, оно целый божий день трещит и грохочет так, что ушам больно. Это оно определяет ритм работы, вхолостую двигать челюстями оно не станет — не дай Бог, случится заминка, тут же, откуда ни возьмись, выскочит десятник, начнет орать. Пасть этого чудовища — как жерло вулкана, как глотка великана: старший то и дело бросает туда пищу. Четверо остальных волокут скирды, волчком крутятся в пыльном мареве размельченной мякины, подтаскивают вороха сухой, колючей пшеницы, жесткие, усатые колосья — а как все это нежно зеленело весной, прямо как в райских кущах, — и куда все девалось? Солнце спалило. Машина — как бездонная бочка, как драконья пещера. Только не хватает бросить туда живого человека — что ж, тогда хлеб стал бы, как ему и полагается, не невинно-белый, не скучно-бурый, а кровавый.

Тут приходит десятник и говорит: Давай на мякину. А мякина — это чудище, не имеющее веса, это мелкий соломенный дождь, который забивает ноздри, который липнет к телу сквозь любую щелочку в одежде и вцепляется в кожу, и покрывает ее коркой. Не забудьте, господа, и о том, как свербит все тело, как хочется пить. А вода в глиняном кувшине — теплая, противная, уж лучше припасть ничком к земле у болота, пить оттуда, а на червей и на пиявок-кровососов я плевать хотел. И парень по приказу десятника начинает сгребать кучи мякины, принимает ее как наказание Господне, а тело его начинает потихоньку противиться этому, и сил не хватает, но потом — кто там не был, тот не поймет, — усталость порождает отчаяние, отчаяние усиливается и передает свою силу телу, и тогда этот парень — зовут его Мануэл Эспада, мы о нем еще расскажем, — бросает работу, подзывает товарищей и говорит: Я ухожу, это не работа, а пытка. У зева молотилки снова стоит теперь старший и кричит: Подавай, но крик его повисает в воздухе, и руки у него опускаются, потому что четверо парней уходят все вместе, отряхиваются, они похожи на глиняных, еще не обожженных кукол, лица у них темные, с полосами высохшего пота — прямо клоуны, слава богу, что это не смешно. Старший спрыгивает с машины, выключает мотор. Тишина давит на уши. Бегом бежит десятник, кричит запыхавшись: Что такое, что такое, а Мануэл Эспада отвечает: Я ухожу, и остальные: Мы тоже. Значит, вы не хотите работать, оторопев, спрашивает десятник. Если оглянуться вокруг, заметишь, что воздух дрожит, это так преломляется в нем знойное солнце, но можно подумать, что дрожит вся латифундия — а чего дрожать, что такого случилось: четверо парней, которым не надо кормить жену и детей, решили уйти. А я ведь из-за детей согласился тогда поехать на митинг, говорит Жоан Мау-Темпо Фаустине. А она отвечает: Не думай больше об этом, вставай, пора.

А Мануэл Эспада со своими друзьями идет к управляющему, косому Анаклето, идет, чтобы получить деньги за отработанные дни и сообщить, что уходит: мочи нет. Прижмуривая свой косой глаз, он оглядывает четверых молодцов: Денег вам не отдам, отныне вы — забастовщи ки. Что значит это слово, четыре смутьяна не знали по причине юного возраста и полного незнакомства с вопросом. Они шагают в Монте-Лавре, путь им лежит неблиз кий, они шагают по старым дорогам, не гордясь своим поступком и не жалея о нем: так уж вышло, нельзя всю жизнь покоряться — и парни, по правде вам сказать, идут и говорят о том, о чем положено говорить в их возрасте, a один из них швырнул камнем в удода, пролетавшего над дорогой, и печалит их только разлука с теми женщинами с севера, которые работали вместе с ними, — жатва, самое горячее время, рук не хватает.

Хорошо, конечно, идти пешком, все увидишь и посмотришь по пути, но когда сильно торопишься и еще сильнее жаждешь правосудия, когда злоумышленники угрожают благосостоянию латифундии, то приходится запрячь коня в тележку, и разъяренный, перепуганный Анаклето спешит в Монтемор, и щеки его горят румянцем праведного гнева: он горой стоит за незыблемость устоев, а уж в Монтеморе с этими делами умеют управляться, и он расскажет начальнику стражи о том, что четверо из Монте-Мавре объявили забастовку: А что же мне-то делать? Молотилка-то простаивает, людей нет, что я скажу хозяину? И майор Хорохор отвечает ему: Ступай с Богом, мы примем меры, и Анаклето с Богом возвращается на поле, теперь уже не торопясь, со сладким чувством исполненного долга — приятного долга, и вот его обгоняет автомобиль, и кто-то кивает ему оттуда — это чиновник из магистрата: Пока, Анаклето, и с ним лейтенант и наряд солдат: автомобиль, танк, «тигр», «шерман» летит на врага, ощетинившись во все стороны разнообразным оружием — от пистолетика до безоткатной пушки, — а родина любуется и гордится теми, кто подставляет грудь под пули, поют горны, зовет труба, а где-то на старой дороге четверо преступников остановились посмотреть, кто пустит струю всех выше и дальше.

При въезде в Монте-Лавре автомобиль облаивают собаки — детали создают правдоподобие, — и, поскольку улица круто поднимается вверх, отряд вылезает из автомобиля и движется рассыпным строем, имея впереди представителя гражданской власти и прикрывая ему тыл. Усердие и рвение — будь начеку! — приводят их к старосте, который, так сказать, теряет дар речи, увидав, как в его лавку входят лейтенант и чиновник, — солдаты тем временем проводят тщательную рекогносцировку прилегающей к дому местности. На другой стороне улицы собирается кучка ребятишек, а из мест, недоступных наружному наблюдению, доносятся крики матерей, так же было когда-то во время избиения младенцев. Да пусть кричат, что толку от крика — крик мало кому помогал, а нам пора зайти в лавку, где староста уже прокашлялся и теперь рассыпается в приветствиях и любезностях — господин лейтенант, господин субпрефект, только что не говорит: господа рядовые, — глупо может получиться: господин рядовой, рядовой господин… а чиновник достает список, составленный доносчиком Анаклето, и говорит: Прошу сообщить, где проживают нижепоименованные Мануэл Эспада, Аугусто Патракан, Фелисберто Лампас, Жозе Палминья, а старосте мало только сообщить, он хочет и лично проводить, и он зовет жену, оставляет на ее попечение товары и кассу, и всей компанией они пускаются в путь по извилистым улочкам Монте-Лавре, сторожко присматриваясь к местам возможных засад, — точь-в-точь как испанская жандармерия, дай ей Бог здоровья. Солнце печет нещадно; городок как вымер, даже мальчишки обессилели от зноя, все двери заперты, но есть ведь и щелочки — так удобно: я тебя вижу, а ты меня нет, и, покуда экспедиция проходит мимо, за нею неотступно следуют глаза женщин и какого-нибудь любопытного старика, чем ему еще заняться? Представьте, что было бы, если б мы начали сейчас описывать выражение этих глаз, наша история тогда никогда бы не кончилась, хотя все это, и то, о чем мы упоминаем мимоходом, и то, что живописуем во всех подробностях, — все это часть нашей истории, которую мы рассказываем, как умеем.

Бывают в ней и забавные эпизоды: разве не смешно, к примеру, как гражданская власть в сопровождении вооруженных сил отправилась ловить четверых опасных агитаторов и никого не поймала? Смутьяны еще очень далеко. Даже с самой высокой вершины Монте-Лавре их не увидишь, даже с горы не разглядишь, даже с башни, если есть башня, и если это та самая башня, с которой Ламберто Оркес наблюдал за атакой своей конницы, — было это в пятнадцатом веке, мы уже говорили. Да и солнце ударит в глаза, не допустит, чтобы кто-нибудь различил на фоне этого пейзажа четыре силуэтика: а смутьяны, должно быть, улеглись в тенечке, должно быть, дремлют, ожидая, пока спадет зной. Но вот матерей неожиданное происшествие нисколько не позабавило, потому что лейтенант и чиновник строго-настрого наказали им передать сыновьям, чтобы те на следующий день с утра явились в Монтемор, а не то стража пригонит их туда пинками под зад, извините за выражение. Грузовик с солдатами, вздымая пыль, возвращается домой, но до этого чиновник отправился засвидетельствовать почтение владельцу латифундии — не то Ламберто, не то Дагоберто, — и тот принял всех, за исключением нижних чинов, которых проводили в винный погреб. И чиновника, и лейтенанта, и изъявления преданности принял хозяин в прохладное зале на втором этаже -… до чего ж тут хорошо… как супруга и детки?… вы, ваше превосходительство, совсем не меняетесь, еще рюмочку, а при выходе лейтенант отдал честь, как на параде, а чиновник пытался говорить с помещиком, как равный с равным, но этот Алберто такой огромный, он протягивает здоровенную руку и говорит: Не дайте им уйти, а чиновник по имени Муниципал, уж такое имя у человека, отвечает: Кто их поймет, этих крестьян: нет работы — требуют работы, есть работа — не работают, прозвучало не очень-то официально, но здесь, на природе, в сельской тиши, сошло, и Норберто добродушно улыбнулся: Дурачье, сами не знают, чего хотят. Неблагодарные твари, ответил чиновник, а лейтенант снова отдал честь, потому что ничего другого делать не умел, он бы доказал свои воинские таланты, да случая подходящего не представилось.

На закате солнца явились осужденные. Они пришли, а матери их заголосили: Что ж вы наделали, а те ответили: Ничего такого особенного: бросили работу, замаялись с молотилкой. Они плохого не хотели, но что сделано, то сделано, завтра пойдут в Монтемор, не посадят же их, сказали отцы. Так прошла ночь, душно было и жарко, ребята сейчас, должно быть, спят на гумне, и какая-нибудь поденщица с севера выйдет наружу по нужде и задержится дольше обычного, вдыхая ночной воздух или мечтая о том, чтобы мир подобрел. Иди ты, а не то я пойду, слышится шепот, и вот один решается, сердце у него колотится, шестнадцать лет — дело известное, и женщина не отодвигается, стоит на месте, может, мир все-таки подобрел, а между скирдами — прогалина, словно нарочно кто оставил, как раз поместятся в ней два слившихся воедино тела, не впервой, и парень не знает, кто эта женщина, а женщина не знает, кто этот парень, ну и тем лучше — ночью не стыдились, значит, и днем стыдиться не придется, в эту игру надо играть честно, и каждый играющий дает, сколько может, а голова слегка кружится, и сладко пахнет соломой, все тело дрожит, и так вот проходит ночь без сна… А завтра нам надо быть в Монтеморе.

И четверо едут в Монтемор на телеге, запряженной мулом — невидный такой, но неутомимый; это собственность родителей Жозе Палминьи — молча — на душе кошки скребут — переправляются через мост, потом поднимаются в гору, вот и Форос — там домик, тут домик: арендаторы всегда так селятся — и вот мало-помалу на горизонте начинает вырастать, — а солнце-то уже печет, несмотря на ранний час, — замок Монтемор — то, что осталось от его разрушенных стен, жалко смотреть. И семнадцатилетний человек думает о будущем — что ж со мной будет, говорят, я забастовщик, Анаклето донес, а товарищи мои, они ж только в том и виноваты, что ушли со мной вместе, а есть на нас и другая вина, и за эту вину не помилуют, — мы не выдержали этой пытки на молотилке, а машина-то эта и меня молотит, как пшеницу, я влезаю к ней в пасть, а она выплевывает наружу мои обглоданные кости, и я превращаюсь в солому, в труху, в мякину, а пшеницу мне потом придется покупать по цене, что не я назначил. Аугусто Патракан здорово свистит — пробует посвистеть и сейчас, чтобы успокоиться, но от страха у него болит живот — дело житейское, — он не герой, он не знает даже, что это такое. Жозе Палминья правит мулом, и это занятие ему по нраву, и он так старается, словно в телегу впряжен не мул, а кровный рысак. Фелисберто Лампас — да, его зовут Фелисберто, словно латифундиста, но, поверьте, это чистая случайность — сидит понурившись, свесил ноги наружу, к судьбе повернулся спиной — так будет с ним всю его жизнь. И внезапно над ними вырастает Монтемор.

Телегу поставили под платан, мулу надели на морду торбу с овсом — вот жизнь! — а сами поднялись по лестнице, и там капрал мрачно велел им к часу явиться в муниципалитет. И утренний Монтемор нагоняет на парней страх, даже в таверну не зайти, нечем убить время перед допросом, и столько разнообразных страхов ворочается у каждого в голове, и так трудно не показать, до чего ж им страшно, и в горле — ком, от которого ни вином, ни водой не избавишься. Мануэл Эспада говорит: Все из-за меня, я вас втянул в это дело, а остальные пожимают плечами, не все ли, мол, равно, а Фелисберто Лампас отвечает: Самое главное — держаться, не сдрейфить.

Что ж, хорошо сказано — ведь они еще так молоды. В час дня они уже стояли в коридоре и слышали рев Муниципала, рев, от которого ходуном ходило все здание: Здесь эти парни из Монте-Лавре? Ответил Мануэл Эспада, как и полагалось зачинщику: Здесь. Четверо стали в ряд, ожидая. Тут Муниципал и исполнил свою арию, а лейтенант ему вторил: Ах, вы негодяи, стыд совсем потеряли, вот придется вам сплавать за море, Африка по вас плачет, там научитесь власть почитать, Мануэл Эспада! Войди! — и начался допрос: Кто вас подучил, кто вас подбил, хорошие у вас учителя, а Мануэл Эспада отвечал ему с той силой, которую дает человеку сознание своей невиновности: Никто нас не подбивал, ничего не знаем, ни про какую забастовку не слышали, просто машина жрала очень много, а скирды были тяжеленные. Чиновник в ответ: Меня не проведешь, вас научили, что отвечать, за вами кто-то стоит, вот как говорил Муниципал, потому что, как только в Монтеморе узнали о забастовке в Монте-Лавре, двое-трое здравомыслящих граждан тут же обратились к нему и к майору Хорохору: Не стоит раздувать это дело, ведь они еще мальчишки, они и не знают, что такое забастовка… и вот Муниципал произносит речь, содержание которой вам уже известно: Нужно образумиться, нужно научиться уважать тех, кто дает вам работу, на первый раз прощается, но смотрите, не попадайте сюда снова, трудитесь, старайтесь, нужно работать, а не песни петь, а если кто станет совать вам листовки или заводить разговоры подрывного характера, уведомьте нас, мы разберемся, и поблагодарите тех, кто за вас ходатайствовал, отплатите им за добро добром, а теперь ступайте, попрощайтесь с господином майором Хорохором, он вам друг, и я вам только добра желаю, помните об этом.

Так уж повелось в этом краю. Король сказал когда-то Ламберто Оркесу: Храни эту землю, заселяй эту землю, помни о моих интересах да и себя не обижай, и, если всегда будешь так поступать, будем мы все жить в мире. А падре Агамедес говорил своей пастве: Царствие ваше не от мира сего, страдайте и заслужите райское блаженство, чем больше слез прольете вы в этой земной юдоли, тем ближе к Всевышнему окажетесь, когда придет конец этому миру, дьявольскому, плотскому, гибельному, ступайте и помните, что я глаз с вас не спущу, и страшно заблуждаетесь вы, если помышляете, что Господь наш Вседержитель создал вас равно и для зла, и для добра, в день Страшного суда все поступки ваши будут взвешены, и лучше вам расплатиться на этом свете, чем должником попасть на тот. Толково придумано, и, может быть, как раз поэтому четверым парням из Монте-Лавре пришлось согласиться с тем, что заработанные деньги — девять эскудо в день, три дня с четвертью проработали до того, как совершили преступление, — им не выплатили: на богоугодные дела, дескать, пойдут, хотя Фелисберто Лампас бормотал на обратном пути: Пиза он выпьет на наши деньги, вот и все богоугодные дела. А вот и неправда, в юности так легко осуждать тех, у кого больше опыта: на те сто семнадцать эскудо, что оказались У чиновника, улучшили рацион в богадельне, прямо пир горой там пошел, много лет спустя люди вспоминали о нем и повторяли слова одного старика: Ну, теперь и помереть можно.

Люди — странные твари, а молодые люди еще странней, молодые — совсем другой породы. О Фелисберто Лампасе мы уже сказали, он возвращался домой в очень плохом настроении, и зажиленное жалованье служило ему только предлогом. Но и остальные были печальны, словно у них отняли не жалованье, а кое-что гораздо более драгоценное — может быть, честь? — ну, честь не честь, но обидели их крепко: наорали, построили в шеренгу, заставили слушать проповедь Муниципала, а майор тем временем рассматривал их, словно хотел навсегда запомнить лица. И парни злобились на непрошеных защитников. Может быть, за них и не стали бы просить, не случись вся эта история за дня два до того, как в Салазара бросили бомбу. Но Салазар уцелел.

В воскресенье парни пошли на площадь наниматься, однако никто их не нанял. Так было и в следующее воскресенье, и в следующее. У хозяев хорошая память и надежная система оповещения: утаить от них что-либо невозможно, хозяин простит, только если уж очень ему захочется совершить доброе дело, простит, но не забудет. Пришлось Мануэлу Эспаде идти пасти свиней, и в этой-то пасторали и произошла его встреча с Антонио Мау-Темпо, которому он по прошествии некоторого времени станет шурином.

* * *

С Сарой да Консейсан нехорошо. Ей стал сниться покойник муж: ночи не проходит, чтобы не увидала она, как висит Домингос на оливе, а на шее у него — лиловый след петли, — нельзя его так хоронить, и вот она оттирает этот рубец вином и знает, что, если отойдет кровоподтек, оживет Домингос; вот ведь странность — наяву ей вовсе этого не хочется, а во сне — поди ж ты. Сара да Консейсан, которая в молодости так много мыкалась по свету, теперь тихо живет в доме своего сына Жоана и жены его Фаустины, почти все время молчит — ну, впрочем, она всегда такая была, — помогает по хозяйству, нянчит внучек Грасинду и Амелию, кормит птицу, штопает и зашивает, зашивает и штопает, латает башмаки — этому искусству обучилась она в ту пору, когда помогала Домингосу. Водится за ней одна странность: глубокой ночью, когда все спят, выходит Сара из дому. Далеко не забирается — страшно все-таки — дойдет до конца улицы и назад. Соседи считает — старуха тронулась, потому что если бы все матери уходили ночами из дому, чтобы их сыновья и невестки — или дочери и зятья — без помехи начинали бы свои супружеские забавы, то поступок их можно было бы занести на убогие скрижали добрых дел человеческих. Бродили бы старухи в потемках или при луне, присаживались бы у невысокой ограды или на паперти, молча бы ждали, перебирая в памяти свои собственные, давно миновавшие ночи — что было, чего не было, долго ли длилось, — а потом кто-нибудь из них говорил бы: Можно возвращаться, и они вставали бы, до завтра, и расходились бы по домам, и, тихонько отведя засов, входили в комнату, а муж с женой, может, спят себе крепким сном — не каждую же ночь, матушка, исполнять им свой супружеский долг. Но Сара да Консейсан, видно, считала по-другому и никогда не входила в дом до рассвета — вот только плохо, если дождь начинался; она пряталась тогда под навесом во дворе до тех пор, пока жалостливая Фаустина — женщина женщину всегда поймет — не окликала ее с порога, — это означало, что ночь безгрешна, как те вон холодные звезды. А может быть, Сара да Консейсан просто убегала от карауливших ее снов, но все равно, как ни старайся, на рассвете снова увидишь оливковую рощу на следующий день после смерти Домингоса, и снова — с бутылкой вина в одной руке, с тряпочкой — в другой — придется оттирать след веревки, а голова мужа будет болтаться из стороны в сторону, и холодные глаза взглянут на тебя, а то еще хуже — нет у покойника лица вовсе. Сара да Консейсан просыпается в холодном поту, слышит, как похрапывает сын, как мечется в постели внук — невестка-то с внучками спит бесшумно, — подойдет к девочкам — на какую долю ращу я вас и оберегаю, не дай вам Бог знать таких снов.

И вот однажды Сара да Консейсан вышла из дому, а назад не вернулась. Разыскали ее за деревней, далеко за полдень: она совсем ничего не понимала, ничего не помнила и говорила с покойным Домингосом, как с живым человеком. Вот ведь какое несчастье. Дочка ее, Мария да Консейсан, та, что жила в Лиссабоне в прислугах, вымолила у своих хозяев обещание помочь — они и вправду помогли, а еще говорят, у богатых, мол, сердца нет. И повезли Сару да Консейсан — сперва на корабле до пристани Террейро-до-Пасо, а оттуда на такси, — впервые в жизни, в психиатрическую больницу Рилья-фолес, и оставалась она там, пока не умерла, пока не погасла, как гаснет фитилек, когда масло кончилось. Иногда — не очень часто: у каждого ведь своих забот хватает, — приходила навестить ее Мария да Консейсан, смотрели мать и дочь друг на друга, что еще им оставалось? А когда через несколько лет оказался в Лиссабоне Жоан Мау-Темпо — по какой причине он там оказался, вы скоро узнаете, — матери уже не было в живых. Сиделки потешались над нею, потому что бедная дурочка униженно просила их принести ей бутылку вина — вы подумайте! — для какого-то дела, которое ей надо было успеть закончить до темноты. Вот, дамы и господа, какая печальная история.

* * *

Среди театров военных действий займет свое скромное место и наша латифундия. Конечно, здешние войны не сравнить с войнами в Европе — там как раз началась еще одна, — не сравнить их — судя по тем скудным сведениям, что доходят до нас, — и с войнами в диких и отдаленных частях света, а Испания-то лежит в руинах, душа болит, как подумаешь. Но никакая война слишком малой не бывает, сказал бы тот, кого убили на войне, погибать никому не хочется.

Когда Ламберто Оркес получил во владение Монте-Лавре со всеми окрестностями, эта земля еще не успела просохнуть от свежей кастильской крови — эпитет «свежая кровь», приличествующий описаниям боен, употреблен здесь потому, что на эту землю лилась кровь и лузитан, и римлян, а потом началась свалка и неразбериха с аланами, вандалами и свевами — кажется, я не ошибаюсь — и вестготами — насчет вестготов я точно знаю, — а потом явилась орава чернорожих арабов, а потом понаехали бургундцы и тоже пролили немало своей и чужой крови, а за ними крестоносцы, а за крестоносцами — снова мавры, пресвятая дева, сколько ж народу перебито было в нашем крае! А о португальской крови мы ничего не сказали по той причине, что все вышеперечисленные племена по истечении необходимого времени и образовали португальскую нацию; поэтому я ни словом не обмолвился о настоящих чужеземцах — об англичанах и французах.

Мир не очень сильно изменился со времен Ламберто Оркеса. Границу перейти ничего не стоит, шагнул — и очутился в другой стране, а приграничная равнина такая гладкая, словно ее любовно и тщательно ровняли ангелы-воители для того, чтобы бойцам удобнее было на ней сражаться, чтобы стрелы и копья, а попозже все разновидности пуль летели, куда надо. Как приятно произносить эти слова, как приятно перечислять части доспехов и вооружение: шлем, забрало, бармица, поножи, бердыш и аркебуза, пищаль и мортира, а когда христианин узнает, какое количество оружия рубило и стреляло на этой земле, то похолодеет от страха, и еще от того, как высоко оценило человечество все эти изобретения. Ну что ж, кровь для того и существует, чтобы литься из простреленной шеи или распоротого живота, нет чернил лучше, чем кровь, чтобы записать такую вот загадку, которую никому не под силу отгадать: знали ли, умирая, все эти люди, за что они умирают, и были ли они с этим согласны? Тела погибших уносят или зарывают прямо на месте, ветер подметает равнину, и вот она готова для нового побоища. Это ремесло требует должной подготовки и совершенствования; с затратами считаться не приходится, и граф Вимиозо обстоятельно сообщает королю: Государь, каждого кавалериста нужно вооружить карабином и двумя пистолетами, к карабинам подходят пули для мушкетов или чуть меньшего калибра, но ствол его не должен быть длиннее трех пядей, ибо иначе всаднику будет трудно с ним управляться, шпага же должна висеть на перевязи, а пистолеты должны быть не длиннее двух пядей и крепиться с кобурами у луки седла. Было бы хорошо, государь, если бы вы прислали мне карабины и пистолеты, чтобы я заказал партию по их образцу, а кроме того, доброго железа, каковое я роздал бы оружейникам в Вила-Висозе, а часть отослал бы в Монтемор и Эвору, вот что я думаю о кавалерии, впрочем, всецело подчиняюсь воле вашего величества.

Но часто случалось, что казна его величества была пуста, и он давал деньги скупо и неохотно: В Монтеморе возводятся укрепления на те две тысячи крузадо, что были пожалованы вашим величеством, и на те две тысячи, которые собрали жители, и, поскольку ваше величество соблаговолили согласиться на сумму в шесть тысяч крузадо с тем, чтобы остальные деньги доложили жители, магистрат прислал мне письмо, прося у вашего величества еще две тысячи крузадо, я же отвечал, что уведомлю ваше величество об этой просьбе. Эта бюрократическая переписка полна взаимного недоверия и уверток, но в этих посланиях не торгуются о цене крови, не пишут: Ваше величество, с вас литр крови — красной или голубой, неважно, кровь на земле через полчаса приобретает цвет земли. Народы не осмеливаются просить так много, да и всей крови всех членов королевской семьи вместе с принцами и принцессами, включая незаконных детей короля и королевы, не хватит на одну войну. Народу приходится отдавать и кровь, и деньги, а те считанные крузадо, на которые расщедрится король, когда-то налогами и податями были вытянуты опять же у народа.

В списке полным-полно бедствий. Тонкости кавалерийского снаряжения, крузадо и монтеморские укрепления и кровь, которая, скрепляет все это, относятся к семнадцатому веку, и с тех пор прошли годы, прошло очень много лет, но ничего не изменилось к лучшему — в «апельсиновой войне» мы потеряли Оливенсу и так и не вернули ее: Мануэль Годой [17] без единого выстрела — стыд нам и позор! — занимает крепость, не встретив сопротивления, и, угождая королеве и издеваясь над нами, посылает Марии-Луизе, венценосной своей любовнице, ветвь с апельсинами. Бесчестье, позор, унижение из девятнадцатого века переехали в позавчерашний день: поистине что-то дурное содержится в апельсинах, они оказывают пагубное воздействие на судьбу отдельных людей и целых человеческих сообществ, а иначе Алберто никогда бы не приказал управляющему зарыть в землю те плоды, что упали с дерева во время заморозков: Закопайте апельсины, и, если я увижу, что кто-то их ест, я в ближайшую же субботу его уволю, — и действительно, уволил несколько человек, которые потихоньку — запретный плод сладок… — ели не сгнившие в земле, заживо похороненные, несчастные апельсины — они несчастные и мы тоже. Все это можно объяснить, нужно только получше присмотреться к тому, что происходит: в конце той последней войны некий Гитлер — тоже немец, как и Ламберто Оркес, — приказал собрать мальчишек лет двенадцати-тринадцати и сколотил из них последние свои батальоны — мундиры до пят, приклад автомата при отдаче так бьет в плечо, что еле стерпишь; и вот хозяева латифундий тоже возопили: Нет шести-семилетних ребятишек, чтобы пасти свиней и индюков — как же можно лишить детей жалованья, которое они получали за эту работу, такими словами упрекали хозяева невежественных родителей, которые хоть и отдали уже кровь и крузадо, но так ничего и не поняли или заподозрили подвох, точно так же, как сколько-то веков назад их предки подозревали, что его величество утратил к ним свое расположение.

Если бы только война… Человек ко всему привыкаем между двумя войнами он успеет зачать и вырастить сына и отвести его на работу в латифундию — ни пуля снайпера, ни удар копья не оборвут нить его жизни, — жизни, на которую возлагаются такие надежды: кто знает, может, дорастет сынок до управляющего, десятника или доверенного слуги, а то переберется на житье в город, хоть помрет, как человек. Войны — что! Гораздо хуже мор и голод — год мрешь, год ждешь, — они косят людей и опустошают поля, и безлюдными становятся деревни — на много миль вокруг не встретишь живой души, — и только изредка попадется кучка нищих оборванцев, за спиной у них по этим дорогам идет сам сатана. Путь им лежит в могилу, и, когда мор утихает и привычен становится голод, живые начинают считать живых и многих недосчитываются, так что для счета этого хватает самых начатков арифметики.

Это бедствие, настоящее бедствие. Говоря языком падре Агамедеса, это три всадника Апокалипсиса, которых вообще-то было четверо, и вот считай — хоть на пальцах, если по-другому не умеешь: первый всадник — война, второй всадник — чума, третий всадник — голод, а за ними следом непременно появится и четвертый — он из хищных зверей земных. Он вездесущ, три лика у него: первый — латифундия, второй — стража, которая защищает собственность вообще и эту латифундию в частности, есть и третий. Это зверь о трех головах, но с единой волей. Не тот, кто приказывает громче, может больше всех, не тот начальствует, кто похож на начальника. Но лучше все объяснить простыми и понятными словами. В каждом городе, в каждой деревне, в каждом округе и крае появляется этот конь: глаза у него — словно свинцовые, а руки и ноги — в точности как у человека, да только не человеческие они. Не человек тот, кто сказал Мануэлу Эспаде, когда тот служил в солдатах на Азорских островах, — ничего, что мы забежим на несколько лет вперед: Отслужу действительную, пойду в ПИДЕ, — а Мануэл спросил: Куда-куда? — а тот ответил: В политическую полицию, это сила, вот если тебе кто не понравится, бери его, веди куда следует, а хочешь — можешь и пристрелить: пытался, мол, оказать сопротивление — и точка. Этот зверь выламывает копытом двери домов, обедает вместе с падре Агамедесом у латифундиста, играет в карты с гвардией, покуда жеребец Бом-Темпо проламывает копытом черепа арестованных. По городам и селам, по округам и краям ходят эти кони, повстречают друг друга — заржут, потрутся мордами, поделятся секретами и доносами, наговорят ужасов, ужаснут наговорами. Ведь всякому ясно, что они не принадлежат к лошадиной породе, дурак наш падре Агамедес — прочел в писании слово «конь» и решил, что про коня и речь, — серьезная ошибка, которую не повторил, познакомившись с многообещающим однополчанином, Мануэл Эспада.

А падре Агамедес проповедует: Бойтесь тех, что втихомолку бродят в наших краях и сбивают вас с толку, бойтесь тех, кого по милости Господа нашего и Пречистой Девы Марии постигла в Испании кара, изыди, сатана, дую на тебя и плюю, бегите от них, истинно говорю вам, бегите, как от мора и труса, ибо худшей беды, чем эти люди, нет на свете, они обрушились на нашу землю, как саранча на земли египетские, и потому неустанно буду я вам повторять: слушайтесь тех, повинуйтесь тем, кто разумеет больше вашего, помните, что стража, охраняющая порядок, — это ваш ангел-хранитель, не держите камень за пазухой, потому что и отцу приходится сечь возлюбленного сына своего, но всякий знает, что сын, повзрослев, скажет: Для моего блага пороли меня, — вот так и стража поступает с вами, а о других властях, военных и гражданских, — о сеньоре председателе совета, о сеньоре президенте муниципалитета, о сеньоре командире полка, о сеньоре гражданском губернаторе, о сеньоре начальнике Легиона и о всех иных сеньорах, облеченных правом и властью, и уж подавно о тех, кто дает вам работу, я умолчу: что сталось бы с вами без работы, чем кормили бы вы семью, ну отвечайте же, я вас спрашиваю, сам знаю, что на мессе разговаривать нельзя, — совесть в вас должна заговорить, и потому я вам советую, я вас прошу, я вас заклинаю: отвратите слух свой от дьявольских красных соблазнов, ибо красные домогаются погибели нашей страны, но Господь создал ее, чтобы вечно пребывала она в лоне Пречистой, и, если услышите вы сладкие речи тех, кто сбивает вас с пути истинного, прямо ступайте на ближайший пост и обо всем расскажите, и деяние ваше будет угодно Всевышнему, а если промолчите, убоявшись возмездия, то на первой же исповеди я все равно все узнаю и по совести приму надлежащие меры, а теперь помолимся о благоденствии отчизны и о спасении нечестивой России, и о здравии правителей наших, которые приносят ради вас неисчислимые жертвы и пекутся о вашем благе, отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое.

Падре Агамедесу есть о чем тревожиться. Люди собираются кучками по трое и четверо в укромных уголках, на пустырях, в брошенных домах, в каком-нибудь овраге — двое из той деревни, двое — из этой, — оглядываются по сторонам и начинают разговоры. Один говорит, а остальные слушают, посмотреть на них со стороны — не то бродяги? не то цыгане, не то апостолы, а потом они растворяются в лесу и в поле, уходят по нехоженым тропам, унося какие-то листки и явно о чем-то договорившись. Все это называется словом «организация», и падре Агамедес лиловеет от ярости, от праведного гнева: Да будут прокляты они, навеки погублены и аду обречены их души, погибели вашей они хотят, не далее чем вчера сеньор президент муниципалитета сказал мне: Падре, смертельная зараза проникла и в наш городок, надо принять какие-то меры против губительных умонастроений, которые распространяют в народе враги цивилизации и святой веры. Истинно говорю вам: Неблагодарные! Не ведаете вы, как завидуют во всех прочих странах нашему согласию, нашему спокойствию, нашему миру и порядку, — неужто согласны вы потерять все это?

Жоан Мау-Темпо никогда не был особенно ревностным прихожанином, но теперь, живя в Монте-Лавре, он время от времени ходил в церковь — во-первых, хотел жену порадовать и, во-вторых, по необходимости. Он слушал пламенные речи падре Агамедеса и мысленно сравнивал их с тем, что запомнил из листовок, которые потихоньку совали ему дружки, и в простоте своей думал, что если бумажкам этим он хоть отчасти верит, то ни единому слову падре Агамедеса — нет. Да похоже, что падре и сам-то не верит в то, что говорит: уж больно он кричит и брызгает слюной, служителю господа это не пристало. После мессы Жоан в толпе прихожан выходит на церковный двор, там и Фаустина — на молитве она стояла вместе с женщинами, — а потом отправляется с приятелями выпить стаканчик вина — всегда один-единственный и всегда за свой счет, хоть приятели и потешаются над этим: Жоан, ты ж не грудной, но он только улыбается в ответ, и улыбка его все объясняет, и шутники замолкают, и кажется вдруг, что с перекладины под потолком всего минуту назад сорвалось тело самоубийцы с петлей на шее. Ну, хорошо ль говорил нынче наш падре, спрашивает один из друзей, а он сроду не ходил к мессе — таких в Монте-Лавре всего двое-трое, — и спрашивает он с издевкой. Проповедь как проповедь, снова улыбается Жоан и ничего больше не добавляет, потому что ему пошел уже четвертый десяток, а с одного стакана язык не развяжется. А листовку-то дал ему этот самый человек, Сижизмундо, и они переглядываются, и тот подмигивает Жоану и поднимает свой стакан: Твое здоровье.

* * *

Антонио Мау-Темпо ходил в подпасках, когда за то же занятие принялся и Мануэл Эспада, а взяться за это дело, не требующее ни ума, ни сноровки, ему пришлось потому, что никакой другой работы он себе отыскать не мог: на всю округу ославили его забастовщиком и смутьяном, его и троих его товарищей. Антонио, как и все жители Монте-Лавре, знал об этом происшествии, а поскольку он еще не совсем вышел из детского возраста, то находил, что поступок Мануэла очень похож на то, как он сам взбунтовался против пастуха, который так любил жарить сосновые шишки и лупить посохом, однако поделиться своими мыслями с Мануэлем Антонио не решился: шесть лет, которые их разделяли, — большой срок; мальчишке нелегко найти общий язык с юношей, а юноше — со взрослым мужчиной. Пастух, под началом которого они теперь находились, шевелился не проворней, чем обидчик Антонио, но его можно было понять: он был уже стар, и ребята не обижались, когда он на них покрикивал, кто-то кем-то всегда командует: пастух — подпасками, подпаски — свиньями. Дни долгие, даже зимой, время тянется ужас как медленно, совсем не торопится, тени передвигаются не спеша, а свинья, к счастью, не наделена уж очень живым воображением, далеко она не уходит, а если и забредет куда-нибудь — тоже не беда: метко пущенный камень или удар посохом по заду — и вот она, тряся ушами, присоединяется к остальному стаду. Злобы она на пастуха не затаит, память у нее, слава Богу, короткая, глядишь — через минуту пасется как ни в чем не бывало.

У подпасков оставалось много свободного времени. Пастух спал под дубом, а Мануэл Эспада повествовал о том, как он устроил забастовку, рассказывал все как было — он вообще не любил врать, — а попутно сообщал Антонио ряд теоретических сведений относительно того, что может случиться ночью, если неподалеку на гумне ночуют поденщицы, и если к тому же поденщицы эти приехали на заработки с севера одни, без мужчин. Антонио и Мануэл подружились, мальчик восхищался невозмутимостью своего старшего товарища, потому что сам он был совсем из другого теста: ему, как мы скоро увидим, на месте не сиделось. Он унаследует страсть к бродяжничеству от деда Домингоса, только нрав у него, к счастью, совсем другой — веселый и приветливый, это, конечно, не значит, что он день-деньской хохочет: в здешних местах именно громкий смех служит главным признаком веселости. Но пока что он еще мальчик и живет своими мальчишескими печалями и радостями; он решает для себя вечный вопрос, над которым приходится мучиться всем в его возрасте. Он будет весьма независим в суждениях и подвержен приступам бешеной ярости: из-за них-то ему и не удастся нигде прижиться на долгий срок. Как и Жоану в его годы, ему будут нравиться танцы, но шумные сборища его мало привлекают. Он будет замечательным рассказчиком разнообразных историй, истинных и выдуманных, действительных и сочиненных, и получит дар уничтожать грань между правдой и вымыслом. Он станет настоящим мастером и овладеет всеми видами крестьянского труда — это будет ему дано, как говорится, от Бога. Обо всем этом мы судим вовсе не по линиям его руки: это самые основные сведения о его жизни, в которой, впрочем, будет и многое другое и даже то, чего никто не взялся бы предсказать Антонио и его сверстникам.

Долго возиться со свиньями Антонио не пришлось. Он оставил стадо на попечении Мануэла, а сам начал изучать науки, которые тот уже в свое время превзошел, и в тринадцать лет вместе со взрослыми мужчинами жег ветки и листья, копал канавы, насыпал дамбы, а эти работы требуют и силы, и сноровки. В пятнадцать он уже научился обдирать пробковую кору и достиг в этом деле совершенства, как и во всем, за что ни брался, — и притом он был начисто лишен тщеславия. Из отчего дома он ушел рано и побывал всюду, где его дед оставил след своего пребывания и недобрую память по себе. Но он был так не похож на Домингоса, что никто бы не подумал, что они родственники, а не однофамильцы. Его тянуло к морю, и он, чтобы заработать несколько лишних тостанов, отправился в Садо пешком — путь неблизкий. А однажды — всему свое время — он уедет во Францию и променяет несколько лет жизни на изрядную сумму.

В латифундии случаются периоды застоя, дни становятся похожи один на другой. Люди рождаются и умирают так же, как они рождались и умирали в более знаменательные эпохи, а голод по-прежнему не знает пощады, а тяжкий труд ни на йоту не стал легче. Сильней всего изменилась внешняя сторона жизни: больше дорог и больше автомобилей на дорогах, больше радиоприемников и больше времени остается слушать передачи — а что слушатели из услышанного понимают, это вопрос другой, — больше пива и лимонада, но, когда крестьянин ложится спать — в постель или на охапку соломы — тело его ноет, как ныло всегда, и он счастлив только оттого, что у него есть работа. О женщинах и говорить нечего, их судьба во все времена одна: рожать детей и тянуть свою лямку.

Все-таки при взгляде на болото, которое кажется мертвым, только слепец или тот, кто ничего не хочет видеть, не заметит, как со дна взлетают на поверхность стремительные пузыри — это бурлят в донном иле химические процессы, это взрывается высвобожденный газ. Но для того чтобы понять это, надо вглядеться внимательно, а не ронять мимоходом: Тут ничего интересного, пошли дальше. Если же мы засмотримся на красоты природы или залюбуемся живописными домиками, а потом снова поглядим на болото, то увидим, как разительно оно изменилось за это время. Так произойдет и с Антонио Мау-Темпо, когда мы предоставим ему идти своим путем, а впоследствии возвратимся к нашему прерванному рассказу. Теперь же вы услышите историю про Жозе Кота и его товарищей из уст самого Антонио, очевидца и свидетеля.

Эта история совсем не похожа на всем надоевшие приключения бразильского разбойника Лампиана [18] или наших соотечественников Жоана Брандана или Жозе-С-Крыши, — это были закоренелые преступники или сбившиеся с пути люди, кто их разберет. Конечно, я не могу сказать, что у нас не было негодяев, грабителей с большой дороги, которые за пятак могли убить путника, но, насколько мне известно, в наших местах этим ремеслом занимался один только Кот со своими товарищами — сообщниками, лучше сказать, — а звали их, если память мне не изменяет, так: Волчья Пасть, Очесок, Василек и Кастело, а имена остальных я забыл, всего не упомнишь. Впрочем, они были не то что разбойники, а бродяги. Бродяги, вот именно. Случалась работа — работали, и не хуже других, но в один прекрасный день они вдруг бросили свои заступы и кирки, пошли к управляющему получить заработанные деньги, и тот не посмел им отказать, а потом исчезли. Они бродили поодиночке, каждый за себя, а потом объединились и организовали шайку. Когда я познакомился с ними, главарем уже был Кот, и боюсь, что никто не решился бы оспаривать у него это звание. Воровали они обычно свиней: наш край богат свиньями. Ворованную добычу съедали или продавали, ибо не свининой единой жив человек. В бухточке у Садо стоял баркас, вот там и помещалась их мясная лавка. Свиней они кололи, а мясо засаливали впрок, на черный день. Как раз из-за соли и вышел тот случай, о котором я хочу рассказать. Кончилась однажды у них соль, что ты будешь делать, и Кот, который зря слов не тратил, велел Оческу отправляться за нею на копи. Обычно Кота слушались беспрекословно, как самого Господа Бога, скажет: Сделай то-то, все вмиг будет исполнено, но Очесок на этот раз неизвестно почему заупрямился, не пойду, мол. Что ж, ему пришлось об этом пожалеть. Кот снял с него шапку, подбросил ее в воздух, снял с плеча ружье и двумя выстрелами разнес ее в клочья, а потом тихо-спокойно повторил: Ступай за солью, и Очесок заседлал осла под вьюки и отправился. Вот какой человек был этот Жозе Кот.

Жозе Кот продавал свинину тем, кто работал на окрестных фермах, ну и не боялся, ясное дело, якшаться с разбойником. Однажды на нашу ферму осторожно пробрался Волчья Пасть узнать, не хочет ли кто купить мяса. Я хотел, еще двое моих дружков хотели, и мы уговорились встретиться, назначили час и место и явились туда с рогожными мешками, а денег взяли немного, потому что неизвестно еще было, как все обернется, деньги мы спрятали на ферме, чтоб не получилось так, что поехали за шерстью, а приехали сами стриженые. Я взял пятьдесят милрейсов, и товарищи вроде того — кто чуть больше, кто чуть меньше. Дело было заполночь, место глухое, Волчья Пасть уже нас поджидал и даже подшутил над нами: притаился где-то, а когда мы с ним поравнялись, вдруг выскочил на тропинку, ружье наперевес: Вот сейчас ограблю, мы засмеялись, хотя было не до смеха, а я ответил: С нас много не возьмешь, — вот тогда Волчья Пасть стал хохотать, а потом говорит: Не бойтесь, пошли.

К тому времени логово Жозе было в горах Лоурейро, может, слыхали. Там росли земляничные деревья выше, чем дома в городе, никто на них не отваживался забираться. Вот там-то, в заброшенной хижине — раньше там жили какие-то крестьяне, — Жозе Кот и обосновался. Жили в этой хижине всей шайкой, только если кто появлялся по соседству или приходили слухи насчет того, что стража близко, перебирались куда-нибудь в другое место. Шли мы шли и вот дошли до этой лачуги, а перед нею — два молодца на карауле, у каждого ружье. Волчья Пасть назвался, мы вошли, видим, Жозе Кот отплясывает фанданго под гармонику, я-то не знаток, но вроде хорошо у него получалось, каждый человек имеет право развлечься. Над очагом — бревно, к бревну проволокой прикручен здоровенный котел, а в котле варятся свиные потроха. Жозе и говорит: Вот и покупатели, а Волчья Пасть: Только эти трое, больше никто не захотел. Располагайтесь, ребята, отведайте нашей похлебки перед тем, как поговорим о деле, предложил нам Кот, золотые были слова и вовремя сказаны, у меня от одного только запаха вареной свинины слюнки потекли. V них там и вино было, и все… Мы выпили перед обедом, а Жозе играл на гармонике и помешивал время от времени свое варево, а одет он был в кожаные штаны и куртку — выглядел, бестия, как богатый фермер. В углу помещался их арсенал, там лежало несколько ружей, одно даже пятизарядное, раньше им владел Марселино, я о нем тоже расскажу. Вот так мы и сидели, и вдруг послышался звоночек — динь-динь, — я, честно скажу, перетрусил — мало ли что. А Жозе заметил, что я испугался, и говорит: Не бойся, это свои, покупать приехали. Это оказался Мануэл из Револты, он держал в Монте-да-Револта лавку, с ним много было всяких случаев, не забыть бы вам рассказать. Ну вот, приехал, значит, Мануэл, нагрузил на телегу шесть свиных туш, а на следующий день поехал продавать как собственный товар, мол, самолично заколол, он даже стражникам продавал свинину, и я до сих пор не знаю, верили они ему или же смотрели на его проделки сквозь пальцы. Потом пришел один рыбак, тоже мой знакомец, он нам всегда рыбу приносил, а Жозе Кота снабжал табаком и прочим — всем, в чем была надобность. Он увез свинью — только без головы, голова ему была без надобности, — на велосипеде. Потом появился еще один, он в звоночек не звонил, а посвистел, и часовые отозвались ему условным сигналом, у них это дело было надежно поставлено. Этот взял двух свиней, нагрузил на мула по одной с каждого боку, тоже без головы — свиней без головы, я хочу сказать — мулу ведь без головы никак нельзя, он должен видеть, куда ногу ставит. Под конец на куче мешковины в углу осталось только две туши. Поспела похлебка, осталось только сало поджарить да заправить ее перцем, луком и прочим — очень удалась похлебка, и вина выпили не один кувшин. Потом Кот говорит: Ну, сколько возьмешь, это он меня, Антонио Мау-Темпо, спрашивал, а я сказал: У меня с собой пятьдесят эскудо, больше нет. Не густо, сказал он, однако не с пустыми же руками тебе возвращаться, и разрубил свинью пополам, получилось килограммов по семьдесят — семьдесят пять. Доставай мешок, да только сперва выложи денежки. Так же поступил он и с остальными, всех предупредил: Язык держите за зубами, не то наплачетесь. Так получили мы мясо, и хорошо, что Кот предупредил нас и припугнул — свиней-то украли в той самой латифундии, где мы тогда работали, и управляющий прямо житья нам не давал — все расспрашивал, но мы все трое держались твердо. Я выкопал в земле яму, обложил ее пробкой, нарезал мясо кусочками, засолил, замотал холстиной — хватило мне этого очень надолго, нисколько не протухло. Вот как было дело. С Жоаном Бранданом я бы на такое не решился, а Жозе я доверял. Позже шайка ушла в Вале-де-Рейс, вам, городским, и представить трудно, какие там дебри — пещеры, овраги, малярийные болота, — в те места никто носа не совал, и стража туда не заглядывала, боялась. Жозе со своей шайкой жил, значит, там, а в Револта, если стража появлялась, вывешивали сигнал опасности: у матери Мануэла всегда был наготове шест с тряпкой на конце, и чуть только приедут стражники, она этот шест выставит в трубу, а один из людей Жозе, не знаю, кто именно, глаз не спускал с той трубы: появится над трубой тряпка — все скрываются, прячутся, исчезают бесследно. Так стража никого и не поймала. А мы все знали про этот знак: идем, бывало, на работу, а тряпка развевается — опять, значит, натянули страже нос.

Да, я хотел рассказать про Марселино. Марселино этот служил в управляющих в Вале-де-Рейсе, и хозяин купил ему ружье, чтобы тот, если встретит кого из ребят Жозе Кота, сразу бы стрелял. А до этой истории вышла другая, тоже с ружьем: ехал как-то Марселино на лошади, и вдруг выскакивает на него Кот, берет его на мущ. ку и говорит так, с насмешкой — он вообще всегда был язва: Марселино, говорит, ты только выпусти ружье, а уж я подхвачу, не сомневайся, — что ж тому было делать, здоровей послушаться… Жозе Кот сам-то был росту небольшого, а душа — вот такая, храбрец. Ну, а потом этот случай с пятизарядной магазинкой, про которую я начал было, а потом отвлекся на другое… Шел как-то Марселино со своей магазинкой, очень гордился, что там пять зарядов — дескать, попробуй тронь меня теперь, — и вдруг видит, что за молодым дубком стоит Кот и целится в него. Бросай, говорит, она мне самому нужна, только его и видели. А потом хозяин сказал Марселино: Марселино, говорит, я тебе карабин куплю, чтоб было с чем караулить, а Марселино в ответ ему с досадой: Не надо мне никакого карабина, буду теперь только жеребца караулить, чтоб ему не мешали кобыл покрывать, и хватит мне палки — с нею больше накараулишь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад