1 Василий Владимирович
2 Михаил Никифорович
30. Н. Н. Страхову
<…> Я еду в четверг и, вероятно, во вторник или в среду приеду к Вам еще проститься и посоветоваться, чего Вы от меня критически хотите, я не боюсь, что Вы слишком думаете о читателях. Я нахожу, что для них не стоит делать ничего. Пусть учатся. <…>
Публикуется по автографу (РНБ). Датировано по тексту.
31. К. А. Губастову
<…> А главное, тоска такая на сердце, которой я еще в жизни не испытывал. Это какая-то новая тоска, спокойная. Я боюсь, не вхожу ли я в тот период, про который Вы в Царьграде2 говорили мне: не хочу я вас видеть, когда вы постареете, и все вам будет противно; вы будете ухаживать за женщинами, что совсем старикам нейдет. Вспоминая это, я вздыхаю… Ах, как я вздыхаю! Поверьте, мне это нестерпимо больно. Не думайте даже, чтобы Янина была в этом главною виною. Главною виною моя внутренняя жизнь. Я с ужасом вижу, что в первый раз в жизни начинаю ничего не желать, кроме вещественных удобств. Они меня радуют только сознанием, что без них было бы еще хуже, как без руки или без ноги. Но может ли радовать то, что у меня есть нога и рука? Вы скажете, пройдет! Дай Бог, дай Бог! <…>
Впервые опубликовано в кн.: Памяти К. Н. Леонтьева. СПб., 1911. С. 207, 208.
1
2
32. H. Н. Страхову
<…> …У меня есть драгоценные данные, почерпнутые из восточной жизни, которая (т. е. жизнь на Востоке) вообще уясняет во многом поразительно взгляд и на Россию. Все это я говорил и в Петербурге, но Вы не потрудились, кажется, обратить внимание на мои слова. Вы не хотели запомнить их. Душа моя вопиет, что некоторые из статей моих, полные живых, живописных, осязательных примеров, для умов некоторого склада будут доступнее, чем статьи самые дельные, но изложенные несколько сухо и абстрактно. Но у меня нет охоты писать их, когда я вижу, что даже и та статья, которую Вы обязались уже взять, не печатается. Напомню Вам (для куражу), что этот вопрос о грамотности был уже тронут в «Дне»1 Аксаковым в том же духе (но мимоходом, без подробностей и ярких осязательных изображений); и Аксаков говорил: хороша грамотность, но готовы ли мы учить народ?
Как я ни изворачиваю свой ум, как я ни подыскиваю, что может помешать напечатанию этой статьи, я не нахожу ничего.
Вы разве забыли, что уже читали ее в Петербурге? Вы забыли, что сказали мне тогда: «Прекрасно! Прекрасно! Эту статью мы возьмем, особенно это сопоставление русских, болгар, греков и т. д. Вы живете в таких странах, где эти примеры доступны; если бы вы прибавили еще подробности об этом!»? А я, дурак, обрадовался и поверил! «Дай, мол, Бог здоровья Николаю Николаевичу!» И взял статью опять в Турцию, наполнил ее примерами и изображениями, подобных которым нелегко найти в нашей робкой литературе, и что же? Где статья?
Понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, что особенность моего положения вдали от России может привести к двум результатам противоположным: если не будет у меня поддержки, я задохнусь в уединении, а если у меня будет поддержка в России, то никто, кроме меня, не может доставлять драгоценных сведений о Востоке; есть еще два человека: Кельсиев2 и Гильфердинг3; но они пишут иначе и имеют свои приемы, а я свои; цель же наша общая (и Ваша, и моя, и отчасти Кельсиева, и Гильфердинга) так высока и план так обширен, что всякий помощник должен быть дорог. По-моему, мы не должны даже стоять очень строго за оттенки; мы служим не какой-либо презренной практической партии à l'anglaise[5], мы Предтечи Великого Славянского Будущего; мы слуги учения столь широкого, что оно непременно должно распасться на ветви, но ветви этого учения должны обнять всю Россию и потом всех славян. И вот: моя жизнь на Востоке, плод моей практической деятельности, моя способность к изобразительности (на которую я в повестях даже из артистической, иконописной, так сказать, трезвости сам нередко накладываю узду) могут принести особые плоды, если меня не будут так жестоко, так гнусно томить, как томит меня эта беспутная редакция «Зари»! <…>
Публикуется по автографу (РНБ).
1
2 Василий Иванович
3 Александр Федорович
33. В. В. Леонтьеву
Володя, я получил вчера твое письмо и сегодня на него отвечаю. Ты знаешь мое мнение, что лучше бы всего поступить в военную службу. Я не знаю, почему ты этого не хочешь. Трусом я тебя не считаю, я думаю даже, что ты будешь молодец, значит, это или преувеличенные (представления? –
А я, брат, все болею. Лихорадка изнурила меня до того, что я на днях, как только будет сила сесть на лошадь, уеду из Янины. <…>
Публикуется по автографу (ГЛМ).
Владимир Владимирович Леонтьев – сын брата К. Н. Леонтьева, В. Н. Леонтьева. Других сведений о нем не найдено.
34. H. Н. Страхову
Я долго ждал от Вас письма, добрейший Николай Николаевич, и наконец понял, что жду напрасно. О чем, в самом деле, Вам писать мне? Если бы я был Тургенев или что-нибудь в этом роде, то, несмотря на все пренебрежение, которое справедливо возбуждают в Вас его последние выходки, Вы сочли бы, конечно, долгом вежливости поспешить ответом. Но ведь я, слава богу, не Тургенев; мои мысли и произведения возбуждают в Вас сочувствие, а не пренебрежение… Поэтому и молчание Ваше я должен объяснять в хорошем смысле, в смысле простительной небрежности и т. п. <…>
А «Заре» не мешало бы быть посмелее и посочнее. Хороша она, не спорю, и так; после сухости «Русского вестника»1 от нее и в таком виде, в каком она есть, веет свежим воздухом. Но, во-1-х, хорошо ли Вы сделали, что сбились с пути Ап. Григорьева на простое московское славянофильство? Хорошо ли Вы сделали, что связали себе руки [нрзб.] – немецким фамилизмом2 и нравственностью? Зачем было нападать на идеи Авдеева3, вместо того чтобы громить бездарность его, неумение его сделать идеи привлекательными? Что это – французское, что ли? Неправда. Многочисленных решений этому вопросу нет так же, как и государственному. Разнообразие реальное в разных нациях происходит не столько от разнообразного решения вопросов в принципе, сколько от разнообразных сочетаний одного житейского начала с житейскими началами, взятыми, так сказать, из других сфер. Пример: грек и русский. Грек: демагог, православный, экономен, непостоянен в делах гражданских, постоянен в домашних, строг в семье, в литературе ритор, властей не любит, религиозен без энтузиазма и без «искания». Великоросс: властям покорствует охотно, расточителен и беспечен, непостоянен в домашних делах, осторожен и скорее постоянен, чем изменчив, в делах гражданских, в семье довольно распущен, и ни себе, и ни другим. В литературе реалист, если религиозен, то или с энтузиазмом, или с «исканием», как замечали Кельсиев и я, у русских на Дунае при сравнении их с другими соседями их[6].
Соединение женолюбия с религиозностью не есть признак одного дурного воспитания и варварства или, напротив, развращенности и подражания. Это свойственная нам национальная черта, которой еще не сумела овладеть наша робкая литература. Она в сфере семейно-бытовой приближает нас больше к племенам романским [нрзб.], как наша умеренность и здравый смысл в целях государственно-гражданских напоминает скорее дух англо-саксонских и германских народностей.
Славянофилы московские (которых я, однако, высоко чту) со своей немецкой нравственностью скорее рисовали себе свой собственный идеал русского человека, чем снимали с него идеализированный портрет. Ап. Григорьев [нрзб.] это давно, Вы сами это знаете.
Ну, довольно об этом.
Другое. Кто позволил этому несчастному Антропову4 (должно быть, это он – А-в) унизить так Гончарова5? Как это умно! Как это кстати! От реалистической манеры давно уже начинает рвать людей со вкусом и начнет скоро рвать и публику – когда ей дадут что-нибудь иное. Как можно нападать на писателя, который, по крайней мере по манере, по приемам (если не по идеалу, не по сюжетам) менее груб, чем другие?.. Один язык его благороден до того, что заслуживает изучения. Объяснюсь примером. Откройте и посмотрите, как в иных местах он говорит о чувствах Обломова. Какой полет, какая теплота, какая трезвая и вместе с тем лирическая, воздушная образность. То же самое я найду и в 20 местах «Обрыва». Ваш Толстой хорошо рисует пунктиками на слоновой кости; но кисть его всегда мелка, как бы ни были велики события, за которые он берется. Теплоты у него, быть может, много в сердце, но он не умеет излить эту теплоту на бумагу широкими, воздушно-героическими чертами. Я не хочу унизить «Войну и мир». Я готов согласиться, что в своем роде это произведение гениально, и я буду в восторге, когда его переведут на все языки. Я готов повторить за Вами, что дальше по пути реализма идти нельзя. Но что же это значит? Не значит ли, что нужен поворот? Поворот к лиризму, к высокой несложности изображений, к чертам простоты, широким и свободным, точнее даже, я скажу, к благородной бесцветности (примеры: Чайльд-Гарольд6, Рене7, потом – Пушкин местами, из романов Санда8 – Лукреция Флориани9 написана [нрзб.] в этом роде, Вертер10, романы г-жи Крюднер11, которых имя я забыл, и т. п.).
К тому же роду относится по манере и Марко Вовчок12. Именно то, за что Вы ее упрекаете, есть заслуга – эти общие, бледные, но теплые черты ее первых произведений напоминают общие и теплые черты народных песен и рассказов, никогда не имеющих грубой выразительности (хорошее выражение П. В. Анненкова)13.
Хвалите Толстого за высоту выбора. Я рад, и все те, о которых стоит говорить, будут согласны с Вами.
Выбор, конечно, весьма идеальный, патриотический, религиозный, изящный – но изображение, форма реалистические до крайнего предела. Дальше нельзя идти – Вы сами говорите. Пойти еще дальше – будет литература тоды-колды, над которой Вы справедливо издеваетесь. Потребность к повороту изящному, идеальному чувствуется уже давно во всем. У Толстого высокий выбор; у Григорьева есть местами фарфоровая чистота изображения, есть порывы высшего лиризма. У М. Вовчка проявилась, хотя бы и мельком – пока ее не испортили, – эпическая ясность и непритворная теплота, та елейность, о которой говорил Белинский и которой нет ни у Тургенева, ни у Толстого…
Соедините все вместе – высокий выбор Толстого и высокие приемы Гончарова и М. Вовчка, прибавьте к этому между строчками побольше смелости философской или исторической мысли – и наша литература даст наконец миру то, что мы желаем, – своеобразное, русское содержание в прекрасной форме… Содержание Пушкина – Вы сами знаете – не так своеобразно, как содержание у западных гениев. Он в этом не виноват.
Потом, – кто виноват, Вы или редакции, – что к расколу относятся все ощупью, точно боятся обжечься? Еще это вопрос – что более народно (т. е. своеобразно), православие или раскол? Что может больше дать для своеобразной культуры и т. д. Я не равнодушен к православию в церковном смысле, я исполняю многое, чего не исполняете вы там, в Петербурге, но подобно тому, как Гизо14, сам протестант, признавал католичество необходимым для Франции, так и я спрашиваю себя: не культурнее ли, так сказать, влияет раскол? Я верю, что православие не сказало еще последнего своего слова. Оно может дать великих деятелей, великие произведения пластических искусств и слова, историческое значение его огромно… Но как Вы думаете – молокан15, духоборец16, скопец17, двоевер18 и т. д., воспитанный в университете или начитавшийся светских книг, то же он даст, что дали бы католик, протестант, православный, когда явится поэтом, мыслителем, гражданским деятелем и т. д.? Не смешите меня, говоря, что образованность приведет ведь к православию!.. Это говорят лишь здесь в разговорах с греками, с политической целью…
Всех воспитанных с детства в разных религиях может объединить физически лишь равнодушие и безбожие. Пока человек при всем своем образовании не безбожник и даже скептицизм его огорчает, а не радует, как радует людей ничтожных, он непременно внесет в свою мысль, в свое творчество, в свою гражданскую деятельность иные звуки, внушаемые ему глубоким впечатлением первого воспитания… Раскол есть одно из величайших благ России. Мы желаем, не правда ли, чтобы славянство было своеобразно, чтобы его культура разнилась от Запада? Но согласитесь, что ни одна культура – для полного развития которой нужны века – не была однообразна в своем своеобразии. Иначе разные элементы объединялись в одной, иначе – в другой. Чем разнообразнее русский дух, тем лучше. Довольно об этом.
Еще. Отчего никто у нас не возьмется возвести принцип самодержавия в систему, оправдать его не только исторически, но и философски, со всеми пособиями экономическими, политическими и т. д.? Помните, я было хотел это сделать. Вы были рады. Но после судьбы, постигшей статьи о женщинах и о грамотности, я не хочу отрываться от повестей и романов, которые по крайней мере печатаются. Жить остается немного – надо спешить. К тому же в Петербурге вы имеете кругом себя людей более, чем я, ученых по части государственных наук.
Статья Данилевского19 превосходна; я ее прочел раза три и еще буду читать, но нельзя же успокоиться на ней… «Твердите истину ежедневно, ибо другие твердят ежедневно ложь». <…>
Главная заслуга Данилевского, кроме исчисленных Вами в заметке против «Русского вестника», – это еще то, что он первый в печати смело поставил своеобразие культуры как цель. Московские славянофилы все как-то не договаривались до этого; они, вместо того, чтобы сказать, что без своей культуры и жить России не стоит, говорят, что на Западе все ложь или что у нас то или другое не привьется, неудобно и т. п. натяжки. Раз поставив это учение на основании – «культура для культуры», славянофилы будут впредь тверже на ногах и на вопрос: «а общечеловеческое благоденствие?» могут ответить спокойно: «Да кто вам сказал, что мы об нем забыли?»
Ну, довольно об «Заре».
Я думаю, что племянница моя20 уже сказала Вам, что у меня почти готов для «Зари» роман «Генерал Матвеев»21. Я нарочно так назвал, чтобы дураки нашего времени подумали: вот, какие-нибудь насмешки! Открыли бы с радостью, а уж начнут – так кончат и увидят, что смеюсь я не над генералом, а над ними. <…>
Публикуется по автографу (РНБ).
1
2
3 Михаил Васильевич
4
5
6
7
8
9
10
11 Барбара Юлия
12
13
14 Франсуа
15
16
17
18
19
В данном случае под статьей Данилевского, очевидно, имеется в виду его главный труд «Россия и Европа», печатавшийся в журнале «Заря» (1869. Кн. 5, 6, 8, 9).
20
21
35. H. H. Страхову
Ну-с, вот и я Вам собрался ответить, добрейший мой Фабий Кунктатор1, конечно, не через год, а через полтора месяца. Благодарю Вас за доброе слово Ваше и за бодрость, которую Вы мне придали надолго Вашими двумя строками о том, что, печатая в год по 10 листов, я через два года могу приобрести себе прочную славу.
В самом деле, было бы странно, если бы я не достиг [нрзб.] хоть не славы, а той известности, которой меня считали достойным все – и Тургенев, и Катков, и Дудышкин2, и Краевский, и Феоктистов3, и многие московские и петербургские писатели и ученые тогда, когда еще мне было 21–23 года, и считали не только на словах, но и в письмах ко мне, которые у меня целы. У меня еще борода не росла, когда М<ихаил> Никиф<орович> Катков (тогда еще скромный редактор скромных «Московских ведомостей»4, до 53 года) провожал меня домой и подавал мне сам шинель. Краевский писал мне: стыдно Вам так долго ничего не присылать нам, и зарывать в землю Ваш дар Вы не имеете права. Тургенев, сидя (в 52 или 53 году) у мад<ам> Евг. Тур5 вместе со мной, сказал при Феоктистове, при Корше6, при [нрзб.] Кудрявцеве7, что он истинного нового слова ждет только от графа Толстого и от меня. Я тогда еще начал готовить и обдумывать «Подлипки» (и напечатал их в 1861 году, а Вы говорите, надо работать! О! Добрый, милый мой Фабий, Вы ошибаетесь – вины за мной нет никакой; разве только то, что я сразу захотел сесть на козлы, вместо того чтобы ехать на запятках за общественной модой); вот я помню еще: написал я первое письмо подлинно с восторгом и в тот же вечер прочел это описание зимы в деревне у мад<ам> Тур. Выслушав, она воскликнула: «Quel magnifique tableau du genre![7] Самые лучшие из русских поэтов подписали бы под этим свое имя!..» Профессор Кудрявцев сказал: да, это правда! (Мне же теперь это не нравится, ибо много реализма.) Дудышкин писал Тургеневу по поводу одной комедии моей8, не пропущенной цензурой (и очень незрелой, как я нахожу теперь), что он, читая ее, хотел заплакать и что он не верит, будто автору всего 21 год.
Вот как я начинал, добрейший Николай Николаевич! Потом война, в которой я принимал участие как врач военный, искажение таланта научно-философскими ухищрениями мысли (этот период продолжался до 58–59 года, когда я опять стал возвращаться к конкретному и принялся за «Подлипки» и работал [нрзб.], несмотря на медицинские занятия, на бездну чтения и даже несмотря на множество разных личных событий и впечатлений…). <…>
Я сам, без помощи критики, без похвалы и осуждений, в молчании и забвении, всегда вдали от столиц наших, прежде в русских провинциях, потом в Турции, пробовал разные пути, разные приемы, разные манеры… Хорошо было Пушкину, Ж. Санду, Гёте, Тургеневу и другим меньшим и большим (это все равно) менять направления и приемы, когда 1000 голосов их руководили, увлекали, оскорбляли, радовали и т. д. Нет, Вы попробуйте наедине с самим собою – менять кожу, как я менял ее от 61 до 71 года!
Это трудно! И душа моя говорит мне, что я бы показал [нрзб.], если бы мне улыбнулось солнце хоть на ½, как оно улыбалось мне, когда мне было 22 года в Москве и когда я этой улыбки был еще недостоин. Помню, Катков за маленькую повесть «Благодарность», напечатанную в «Московских ведомостях» (в 52 или 53 году), прислал мне хорошие деньги с Феоктистовым и извинялся, что средств у редакции очень мало и что Грановскому9 столько же платят за столбец, сколько и мне. <…>
<…>…Я надеюсь, что Майков10, который начнет издавать другой славянофильский журнал с Нового года в Москве, будет менее гнаться за той доказательностью, которою меня преследует Страхов (хоть Ап. Григорьев был еще недоказательнее и, главное, темнее), но за которою читатели гонятся гораздо менее, чем он думает. Женщинам, я ручаюсь, напр<имер> моя бездоказательность больше нравится, чем слишком пространные статьи, в которых половина содержания заключает вещи либо очень сухие, либо очень известные. Славянофилам вообще недоставало до сих пор легкости, жизненности, картинности в статьях. Чуть-чуть что-то подобное отрывочно мелькает у Хомякова11. Единственный славянофил, который обладает этим теперь, это Кельсиев; и, несмотря на то что и он иногда бросает посреди рассказов и анекдотов своих смелые, но часто недосказанные мысли, – его статьи, конечно, более полезны для распространения известных чувств, чем даже Евангелие Данилевского12, которое именно по крайней доказательности и отвлеченности своей немногим доступно.
Я боготворю его и зову Евангелие, а другие говорят «скука», и многие, которым я доказывал, не хотели кончать, хотя и не враги славянофильства и не совсем пустые люди. А Кель-сиева с удовольствием читает и девица, и светский человек, и ученый. <…>
Публикуется по автографу (РНБ).
1
2 Степан Семенович
3 Евгений Михайлович
4
5
6
7 Петр Николаевич
8
9 Тимофей Николаевич
10
11 Алексей Степанович
12
36. Графу Н. П. Игнатьеву