Вдруг выпал снег. Год любви
ВДРУГ ВЫПАЛ СНЕГ
Роман
Часть первая
САМАЯ ВЫСОКАЯ УЛИЦА
Серая безликость дождя над жухлыми тротуарами, закутанный в липкую, мутноватую пелену сквер, а там, впереди, за облезшим рестораном «Чайка», за дровяным складом и пакгаузами, — море, продрогшее, насупившееся. Волны, грязноватые и невысокие, идут широко, одна за другой, с брызгами и бормотанием, шумным, тягучим. Скребутся о прибрежную гальку, лопаясь белой пеной, похожей на мыльные пузыри.
Весна 1949 года… Весна ли? От одного вида слякоти начинает холодить между лопатками под шинелью. А если ношеная отцовская шинель, которую я еще осенью укоротил на две ладони, промокла, точнее, набухла, то впору выбивать дробь зубами, прыгать, поеживаясь. Я не прыгаю: слишком ленив для этого. Но зубы, кажется, стучат. Они ведь могут стучать сами по себе.
Протяжно гудит паровоз. Клубами пара, огромными, белыми, пинает дождь и серость. Мокрые вагоны послушно движутся впереди паровоза, как козы впереди пастуха, когда он гонит их в горы на пастбище по нашей высокой улице, щелкая кнутом и время от времени дудя в рожок, длинно, громко, так что его слышно на трех-четырех соседних улицах.
Колеса вертятся медленно, словно ощупывают рельсы. Дорога от железнодорожной станции в порт, к пакгаузам, все-таки запущена. Шпалы в грязи лежат давнишние — еще довоенные, и рельсы прогибаются под колесами вверх-вниз, точно дышат.
А что, если положить голову вот под это черное от мазута колесо, над которым короткий борт и белой краской написано: «Тормоз Вестингауза»? Что будет тогда?
Во всяком случае, не будет холода, стыда, растерянности…
— Заразы, — сказала тетка Таня и поставила ведро со свежей, еще шевелящейся хамсой на мокрую желтую глину, которой всегда была знаменита наша улица. — Пять лет человеку вляпать. И можно сказать, ни за что.
Я кивнул. Я знал, что вчера эта толстоватая, но энергичная соседка говорила совершенно противоположное: дескать, продавцов вообще всех надо пересажать. Однако сегодня она жалела меня. И мою мать. И возможно, даже не возможно, а скорее всего это была искренняя жалость, искренняя для этого часа, минуты, момента, потому что душа у тетки Тани была подобна нашей кавказской погоде. Солнце в ней появлялось и светило так же искренне, как минуту назад искренне темнели тучи.
— Што? — в нос спросил Прокоша, муж тетки Тани, которого на улице и в городе все знали под кличкой Глухой. — Засудили?
Он вылез из подвала с трехлитровым баллоном темного виноградного вина и прижимал его к груди обеими руками, словно спеленатого ребенка.
— Пять лет! — выкрикнула тетка Таня.
— Пять ле-ет, — гнусаво протянул Глухой. Покачал головой. — Мнохо.
— Как сказать, — возразила тетка Таня, которая еще минуту назад сама утверждала, что матери моей «вляпали» много. Возразила она по привычке, потому что никогда ни в чем не соглашалась с мужем.
— Што ховорить?! — Глухой перехватил баллон в левую руку и, растопырив пятерню, выкрикнул: — Пять лет!
— Пять — это не десять, — сказала тетка Таня таким тоном, будто сама на днях вышла из тюрьмы.
— Взяла бы да посидела, — огрызнулся Глухой.
— Сам, гад, посиди! — зашлась в злобе супруга. — Только и гадаешь, как от меня избавиться.
Собака из двора напротив, разбуженная криком, вдруг кинулась на колючую проволоку, которой вместо штакетника был обнесен сад, накололась, видимо, потому и завыла в голос, обиженно.
— Радости мнохо с тобой жить, — ответил Глухой и жалобно посмотрел на меня, умоляя подтвердить малую меру его супружеского счастья.
Тетка Таня тоже повернулась ко мне. Сказала, потрясая вытянутым пальцем, как указкой:
— Люди воевали, как твой отец, Антон, израненные возвернулись. А он всю войну на базаре самосадом спекулировал.
Судя по доброму упоминанию о моем отце, с которым соседи никогда не находились в дружбе, тетка Таня решила в этом споре заполучить меня в союзники.
Хмурые окна дома, после бомбежки подремонтированного на скорую руку, смотрели слепо и подозрительно. Тучи шли низко, грозя зацепиться за крышу, частью крытую дранкой, а частью старым ржавым железом. Дождь моросил по-прежнему. Лицо у тетки Тани было мокрым и красным, словно она плакала.
— Так и хочет сжить меня со света, — тоскливо сказала она. И вдруг закричала: — Чтобы бабу в мой дом, на мое добро привесть! Проходимку немытую!
— Я баню сделаю, — сказал Глухой и, приподняв баллон с вином, наклонил его и приложился к нему губами.
С прыткостью, удивительной для своей фигуры, тетка Таня бросилась вперед, желая, наверное, изъять баллон из крепких рук мужа, но внезапно поскользнулась на мокрой глине, выстлалась во весь рост, шмякнувшись так громко, что даже тугой на ухо дядя Прокоша услышал и расхохотался от души.
Досада, быть может, и боль, и мысли об испачканной одежде, а главное — безмятежный смех мужа лишили тетку Таню остатков разума. Схватив ведро с хамсой, она с неожиданной ловкостью водрузила его на голову Глухого. Хамса, трепыхаясь, сыпалась по зеленой гимнастерке, блестела.
— Здравствуйте, — сказал кто-то хрипло за моей спиной. — Где здесь живет Шура Сорокина?
Еще минуту назад наша корявая улица казалась безлюдной, если не считать нас троих. Но сейчас у распахнутой настежь калитки, перекошенные штакетки которой оставляли глубокие следы в желтой жирной глине, шевелил тонкими, чуть обозначенными губами пожилой щуплый мужчина в промокшей стеганке и шапке-ушанке, тоже мокрой и вдобавок сильно потертой.
Глухой мотнул головой. Ведро свалилось с плеч, застучало по цементным ступенькам, потом покатилось через двор и замерло возле калитки, у ног незнакомца. Взгляд Глухого был зачумленный, и я не сомневался — судьба баллона с вином предрешена: быть разбитым ему о голову тетки Тани. Но в этот момент заговорил незнакомец, опять хрипло и тихо:
— Не торопись, хороший. Вино богом на землю послано. Его поперву выпить надо. Потом пустым баллоном и вдаришь.
Не знаю, как услышал эти слова Глухой, может, понял по движению губ, но он бережно опустил баллон на ступеньку и принялся старательно выбирать хамсу из своих густых черных волос.
Увидев, что попутный ветер разгоняет над головой тучи, тетка Таня решила не выпускать инициативу. Выпучив маленькие круглые глаза, она закричала, брызгая слюной в незнакомца:
— Я тебе вдарю, черт конопатый! Будешь катиться под гору до самой улицы Коллективной!
— Я извиняюсь, но катиться под гору хорошо при вашей округлости, мадам.
— Еще ругаться смеешь, паскуда лысая! Сам ты мадама. — Тетка Таня сделала богатырский выдох и победно оглядела нас.
Глухой вытирал лицо носовым платком. Тощий кот, уж действительно мартовский, ожесточенно мурлыкая, хватал хамсу за хамсой.
Незнакомец повторил свой вопрос:
— Где живет Шура Сорокина?
— В тюрьме она теперь живет, — мягко, почти радостно сообщила тетка Таня.
Незнакомец совсем не удивился, будто ожидал услышать этот ответ. Кивнул мокрой ушанкой. Поинтересовался только:
— За какие провинности?
— За махинации в магазине, — объяснила тетка Таня миролюбиво. Потом на лице ее вдруг появилось сострадание, и она добавила нервно, чуть не плача: — А какие махинации? Жить-то надо… Почитай, четыре года, как война окончилась, до кой поры в штопаном да в латаном ходить! И занавески на окна хочется, и простыню, чтоб была без дырок. А зима у нас какая гнилая, разве без сапог можно… Заразы… На пять лет человека упрятали.
— Пять лет, пять зим, — неопределенно произнес незнакомец. Похехекал аккуратно, спросил: — Антона, сына ее, где увидеть можно?
— Я Антон.
Незнакомец поклонился мне, приведя этим тетку Таню в состояние изумления. Представился:
— Онисим.
За спиной Онисима висела брезентовая котомка. Из котомки выглядывали деревянные ручки пилы.
— Ты, Антон, к горю головы не поворачивай. Отвернись от него, оно и отстанет.
Я не понял его слов. Вернее, принял их за обычные первые слова, сорвавшиеся с языка совершенно незнакомого мне человека, который почему-то разыскивает мою мать и знает меня по имени. Ясно было, Онисим хотел утешить. Так поняла и тетка Таня, сказала умудренно:
— Горю слезами не поможешь.
Впрочем, я и не плакал. Слова тетки Тани следовало понимать исключительно в переносном смысле.
— В краснодарской больнице врачевался вместе с твоим отцом, — пояснил Онисим. — Он отрядил для твоей матери бумагу.
Онисим распахнул стеганку; под ней была гимнастерка, такая же старая, как на Глухом. Из кармана гимнастерки он вынул толстый замусоленный бумажник, из бумажника записку. Протянул ее мне.
«Шура, — писал отец коряво, без знаков препинания, с ошибками, — к тибе приедет старец Онисим бездомный пусть живет пака холадна».
— Пойдемте, — сказал я Онисиму. — Пока еще холодно.
— Припозднилась весна, — согласился он. Улыбнулся Глухому застенчиво, как маленький ребенок, сказал: — Может, угостишь винцом, соседушка?
— А платить есть чем? — спросила тетка Таня, подбоченясь.
Лицо ее, как и прежде, было мокрым. Но теперь это было не лицо заплаканной женщины. Наоборот, казалось, тетка Таня только что вышла из парилки.
— За угощенье на Руси испокон веков не платят, — возразил Онисим.
— То когда было, — отрезала тетка Таня. — Таперича нам даром ничего не достается.
Из сообщения городского радиоузла от 10 апреля 1949 года:
«…Выполняя обязательства, взятые по случаю международного праздника трудящихся Дня Первого мая, с большим подъемом трудится коллектив литейного цеха машиностроительного завода имени Октября. Особых успехов добилась в работе бригада стерженщиков, возглавляемая участником Великой Отечественной войны, бывшим разведчиком Евгением Михайловичем Ростковым. Ежедневную норму бригада постоянно выполняет на 135—140 процентов.
…Сегодня наш корреспондент встретился с начальником порта Валентином Сергеевичем Шакуном. От имени тружеников порта товарищ Шакун заверил, что первомайские обязательства портовики выполнят к двадцать пятому апреля.
…Много забот и дел в эти предпраздничные дни у работников горзелентреста. К сегодняшнему дню выкрашены скамейки на набережной, бульваре Профсоюзов и Коллективном проспекте. На будущей неделе город получит семьсот новых урн».
— Если едешь по большому озеру и рыба играет, «играет» говорить нельзя, надо говорить «листья падают», — учитель Домбровский нагнулся к печке и, отодвинув заслонку, пошуровал в ней кочергой.
— Что это, Станислав Любомирович? — спросил я.
— Одно из табу негидальцев.
Розовый свет нешироко ложился на стену возле печки, на худое, костистое лицо Домбровского, высвечивал серебряные дужки его всегдашних очков, а в самих очках дважды отражалась печка с заслонкой, конфорками и закопченным чайником, сопевшим на ней.
Сумрак мокрого вечера терся о стекла каплями дождя, таял на стенах, обшарпанных, не беленных с самых довоенных времен. Дубовый неоструганный столб, подобно колонне подпиравший угрожающе провисший потолок, отбрасывал тень в дальний угол, на диван.
— Соблазн — это то, что люди во все времена связывали прежде всего с происками дьявола, — Домбровский выпрямился. Он сидел на низкой скамеечке, сделанной им самим давно-давно, еще в молодые годы. Он любил ее больше, чем диван, на котором спал. Сидел, положив руки на колени. И шея его, как всегда, была обмотана шерстяным шарфом — в первозданном виде синего цвета. Нынешний цвет шарфа не без труда смог бы определить даже художник-профессионал.
— Пять лет пребывания в колонии — наказание достаточно гуманное. За дьявольщину, Антон, смертных сжигали на кострах.
Он говорил громко, и кожа на его лице двигалась, и плечи двигались тоже. Станислав Любомирович преподавал в нашей школе географию. Он преподавал ее всегда, с первого дня, как открылась школа. Я никогда не учился у него, но знал, что он хороший преподаватель. Ученики любили Домбровского. Такое у нас случалось нечасто.
— Вы верите в бога, Станислав Любомирович? — я произнес слова без вызова, так, чтобы не обидеть учителя.
— Почему вы спрашиваете, Антон? — голос Станислава Любомировича, казалось, напрягся. Откинув седую голову, он неподвижно смотрел на меня сквозь очки, которые сползли теперь на самый кончик носа.
— Я часто слышу от вас «боже мой», «дьявол».
— Это все не больше чем междометия. Я родился в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году. Мне шестьдесят пять лет. Я старый человек, Антон. Я верю в тайну. Вы спросите, в какую?
— Да, если можно…
— Если можно, — усмехнулся Домбровский и встал. Повернулся к стенке, нащупал выключатель. Огромный, как зонт, абажур, шелковый, с бахромой, висевший на длинных шнурах рядом с неотесанным дубовым столбом, вынырнул из темноты, засветился скупо, тоскливо. Мне почему-то казалось, что когда-то, лет тридцать-сорок назад, он был благородного фиолетового цвета.
— Как вы понимаете, Антон, в дни моей молодости много говорили и спорили о религии. Некоторые умы заявляли: религия — или ничто, «обман воображения», или величайшее явление человеческой воли, а воля — единственный источник действия. Другие утверждали, что воля, ее понятие, не может сочетаться со слепой покорностью божественной силе, — значит, данная постановка вопроса чистейший софизм.
Распахнув резные створки темного буфета, Домбровский вынул две большие фаянсовые чашки, совершенно одинаковые; на каждой из них яркими красками были изображены дама типа пиковой из колоды игральных карт и франтоватый мужчина, похожий на д’Артаньяна. Домбровский протянул одну чашку мне. Остановился. Глядя мимо меня в потемневшее окно, задумчиво потер подбородок. Сказал:
— Суждение креационистов о сотворении богом всего сущего в течение шести дней, мягко говоря, тоже более чем сомнительно… С другой стороны, я бы не подписался и под трактатом Дарвина «Происхождение человека и половой отбор».
Он взял с плиты чайник, пахнущий зверобоем (Домбровский заварил кипятком именно эту траву), повернулся ко мне.
Я подставил чашку, спросил:
— Какой же вывод?
— Сегодня, десятого апреля тысяча девятьсот сорок девятого года, люди не располагают такими знаниями, чтобы делать далеко идущие выводы по этому вопросу. Вопрос бытия в какой-то мере остается тайной. В эту тайну я и верю. — Он налил себе, отхлебнул. — Антон, я всегда забываю, что вы любите этот напиток с сахаром. Сахар в буфете.
— Спасибо, Станислав Любомирович, я уже привыкаю.
Произнесенные слова были правдой. Я привыкал к зверобою уже третий год. Должен признаться: напиток сей на большого любителя.
Домбровский удовлетворенно кивнул, опустился на скамейку. Пригубив из чашки, сказал весело:
— Значит, отец удружил вам постояльца. Каков он?