В некрологе Барбо де ла Брюйера (1781) действительно сообщалось, что к работе над переводом Страленберга переводчик привлек двух «молодых русских, находившихся под его опекой»[103], — это были Ерофей Каржавин и его совсем еще юный племянник. Так мы узнаем об опеке, которая при явно недостаточной поддержке из России стала еще одним источником существования Каржавиных в Париже, по-видимому, немаловажным:
Около 1756 года он [Барбо де ла Брюйер] бесчисленное количество раз хлопотал, чтобы упрочить положение во Франции двух молодых русских, которые покинули свою страну, движимые любовью к знаниям; и хоть сам он не был обеспеченным человеком, пожертвовал им свою ренту в 400 ливров — единственное богатство, доставшееся ему от отца <…>[104]
Мы не знаем, была ли эта выплата разовой или неоднократной, передавалась ли сумма в руки подопечным (что маловероятно) или была израсходована на их содержание, жилье, стол, одежду, обучение. Но в контексте наметившегося после 1755 года сближения между Россией и Францией сотрудничество с носителем русского языка при подготовке издания «труда Страленберга о Российской империи», очевидно, представлялось достаточно важным — требующим вознаграждения.
Примечательно, насколько велика была в это время государственная надобность в людях типа Ерофея Каржавина и как непросто было найти их в Париже: «<…> ибо не находится такой россиянин, который владел бы нашим языком и был бы расположен обосноваться во Франции», — писал в том же 1755 году другой благодетель Каржавиных, Филипп Бюаш, прощупывая возможность улучшить положение своих русских друзей во Франции[105]. При этом он подчеркивал, что для государства были бы весьма полезны переводы Ерофея Каржавина, касающиеся истории и географии России, которые «позволят лучше узнать нацию, выдающуюся сегодня в Европе»[106].
Важно подчеркнуть, что в то же самое время возобновились попытки янсенистов (к которым принадлежал Барбо де ла Брюйер) возвратить в общественное поле дискуссию об объединении церквей. К жизни был вызван старый «Проект объединения русской православной и католической Церквей, представленный в 1717 г. Петру I докторами Сорбонны»[107], который Барбо де ла Брюйер поместил в приложении к переводу Страленберга; содержание документа он наверняка обсуждал со своими русскими помощниками.
Очень важно, что еще ребенком Федор получил возможность общаться с известными французскими учеными, осматривать их библиотеки и коллекции, наблюдать за опытами в лабораториях, наконец, он приобрел их поддержку, которая пригодилась ему в будущем. Когда в августе 1763 года юноша освободился от опеки Эриссана и Вовилье, на некоторое время он нашел приют в доме астронома Жозефа-Никола Делиля (1688–1768)[108], который не только открыл для него двери своей библиотеки, но и одарил своими «бумагами», в том числе — двумя редкими метеорологическими таблицами, пригодившимися позже в работе над русским переводом Витрувия[109]. Не приходится сомневаться, что новая обсерватория, основанная Делилем в 1747 году, сразу после его возвращения из России, также была доступна Каржавину. Там в башне особняка Клюни трудились знаменитые в будущем астрономы — Жозеф-Жером Лефрансуа де Лаланд (1732–1807), автор капитальной, переведенной на многие европейские языки «Астрономии» (Paris, 1764), Шарль Мессье (1730–1817), прозванный «охотником за кометами», и другие.
В то время астрономия возбуждала всеобщее любопытство, даже женщины, благодаря Фонтенелю (ил. 8), не оставались в стороне[110]. Молодому человеку на редкость повезло: он имел неограниченную возможность присутствовать в обсерватории, где на его глазах происходило изучение «множества миров». 1 марта 1764 года он приготовился самостоятельно наблюдать солнечное затмение, но «погода в Париже и на 8 лье в округе была такая пасмурная, что невозможно было что-либо увидеть». Неудача не охладила пыл Федора, и в письме к отцу он выражал уверенность, что в будущем обязательно представит ему результаты своих астрономических наблюдений[111].
Случай Каржавина, отправленного в Париж за образованием, позволяет предметно очертить круг знаний, которые предлагал иностранцу общепризнанный центр европейской цивилизации. Федор принадлежал к числу тех, кто готов был все это осваивать. Незадолго до отъезда в Россию, отчитываясь отцу в своих достижениях, он писал, что изучил «французский язык, латынь, латинскую поэзию, немножко древнегреческий язык, риторику, в которой заключено красноречие французское и латинское, философию, географию». Особой строкой упоминалась «опытная физика», которую, «могу похвастать, — заявлял он, — знаю лучше, чем французский язык»[112]. Лекции по экспериментальной физике Каржавин продолжал посещать до самого отъезда на родину[113]. Он также, по свидетельству Филиппа Бюаша, был силен в математике и в «рисовальной науке»[114].
Этот список оказался намного длиннее, когда по прибытии в Санкт-Петербург Каржавин, как полагалось, подал в Коллегию иностранных дел «Déclaration», где подробно «объявлял», чему обучился за время пребывания в Париже[115]. В делах Коллегии отложился также черновой русский перевод этого документа, написанный от третьего лица:
<…> он [Каржавин] объявляет, что во время пребывания его в Париже с конца 1753 по 1760 год обучался он в разных классах университета помянутаго города Парижа правилам [ «les humanités»], составляющим знание латинской и греческой грамматики, також латинской и французской поэзии и реторики. С 1760 по 1762 год включительно упражнялся он в филозофических шхоластических науках, а имянно: в логике, метафизике, морали и обеим физикам как теорической [теоретической], так и практической. С начала 1763 по выезду его из Парижа [т. е. до лета 1765 г.] упражнялся он особливо в экспериментальной физике и в знании французскаго языка, к которому присовокупил он некоторое понятие о италианском языке, о географии, сфере [ «la sphère» — астрономия], ботанике, медицине и химии[116].
Отметим немаловажный штрих в парижской биографии Каржавина: французским языком он овладел довольно быстро, русский же почти забыл, и ему пришлось обучаться заново[117]. По этой причине, доносил в Коллегию князь Д. М. Голицын, новоявленного студента Парижской миссии не смогли привести к присяге: «<…> он российской язык так совсем забыл, что почти ни одного слова не разумеет»[118]. Пришлось просить Коллегию прислать текст присяги, переведенный на французский, «дабы по тому прямая сила такого клятвенного обещания ему была совершенно вразумителна»[119]. По той же причине Каржавин не смог откликнуться на просьбу астронома Делиля помочь ему в переводе некоего русского сочинения, «часть которого уже перевел любезный мой дядюшка», — сожалел Федор в письме к отцу от 15 (26) апреля 1761 года[120]. А через год просил писать ему параллельно на латинском и русском языках, так как «я вновь начинаю изучать русский язык»[121]. По просьбе своего наставника, господина Вовилье, пожелавшего изучать русский, он начал создавать своеобразный фразеологический словарь на трех языках — русском, латинском и французском, — для чего использовал оборотную сторону игральных карт (ил. 9, 10). В каталоге коллекции маркиза де Польми, где хранится этот «словарь», записано: «Эта книга поступила от господина Вовилье, старшего, профессора Королевского коллежа, умершего в 1766 г., который хотел изучать русский язык»[122]. Судя по всему, для самого Каржавина этот опыт был не менее полезен.
Между тем, «за незнанием российскаго языка», студент Федор Каржавин оказался непригоден к какой-либо службе при парижской миссии. О невозможности «его в дела употреблять» сообщал в декабре 1764 г. в Петербург князь Д. А. Голицын, в то время полномочный министр при Версальском дворе[123]. В ответ из Коллегии пришло распоряжение отправить Каржавина на родину, поскольку, «оконча свои науки» в Париже, он «не может впредь, как в праздности и бесполезно там жить <…>»[124].
Вернувшись в Петербург, Каржавин поспешил объявить в Коллегии, что по причине незнания родного языка «признает себя способным упражняться только во всяких переводах латинскаго и францускаго языков, то есть переводить с францускаго на латинской и с латинскаго на француской», в связи с чем «нижайше просит» об увольнении на год «для исправления себя в российском языке»[125]. Возможно, ему просто был нужен предлог, чтобы уволиться.
Еще находясь в Париже, Каржавин откровенно тяготился службой в Коллегии и своим положением при миссии, где к тому же сумел нажить себе недругов, распространявших о нем неблагоприятные слухи. Постоянно оправдываясь перед отцом, он писал, что готов стать кем угодно, буквально «чистильщиком сапог», лишь бы не служить в Коллегии или канцелярии, где достаточно настрадался «от людей, которые подвизаются при министрах и вельможах»[126]. Положение осложнялось хроническим безденежьем: жалование, причитавшееся студенту Парижской миссии, подолгу задерживалось[127], к тому же из него вычиталось по 100 рублей в счет долга его бывшему опекуну Эриссану[128]. Старший сын и наследник богатого купца с трудом сводил концы с концами, чтобы оплатить свои долги: «<…> продал я все вплоть до постели, а сам спал в течение 3‐х месяцев на соломе», — писал он отцу, рассчитывая найти у него сочувствие и поддержку[129]. Возможно, порой он и сгущал краски, но сомневаться, что жизнь его в Париже была нелегкой, не приходится.
Последние два парижских года были в материальном отношении особенно трудными; почти в каждом письме Каржавин просил отца вызвать его в Россию. А зимой 1764 года сообщал о якобы полученном предложении сопровождать маркиза де Боссе, назначенного посланником в Санкт-Петербург. В результате от предложения — «с условиями выгодными и почетными для меня» (!) — он вынужден был отказаться, поскольку побоялся возвращаться «без официального вызова»[130]. Еще через год он буквально молил отца: «Отчаяние, в которое повергает меня нищета, принуждает меня просить вас немедленно вызвать меня в Россию»[131]. Наконец, 21 января 1765 года из Коллегии поступил рескрипт, предписывающий «немедля отправить в Санктпетербург студента Федора Каржавина на первых из Франции выходящих кораблях»[132]. В мае князь Д. А. Голицын смог отчитаться об исполнении:
<…> отправил я уже отсюда студента Федора Каржавина <…> Ныне пребывает он еще в Руане, ожидая отхода корабля, которой пойдет в море чрез несколько дней. На том же судне имеет також возвратится бывшей здесь и в Италии для обучения архитектуре Божанов[133].
В России (1765–1773)
20 июля 1765 года двадцатилетний Каржавин вернулся в Санкт-Петербург и, как уже упоминалось, почти сразу по прибытии испросил в Коллегии годовой отпуск «для обучения российского языка», забытого им за тринадцать лет пребывания во Франции[134]. Видимо, сначала в учебных целях он взялся копировать «Прохладный Вертоград», рукописный лечебник, принадлежавший «полицейскому асессору Ф. Ф. Вындомскому», но успел переписать только 73 листа, «потому что воспотребовали назад оный лечебник»[135]. Тогда же он предпринял перевод жизнеописания парижского разбойника Картуша (ил. 11)[136] — выбор для упражнения в русском языке, казалось бы, странный. Однако можно предположить, что двигал им не столько вкус к авантюрной тематике, сколько коммерческий расчет: соотечественникам Каржавина еще только предстояло познакомиться с этим французским бестселлером, породившим шквал литературной продукции по всей Европе[137]. Впрочем, расчет, видимо, не оправдался, а рукопись перевода в настоящее время считается утраченной[138].
Продолжать службу в Коллегии иностранных дел Каржавин явно не планировал и через год подал прошение об отставке, в котором признавался, что «выучить фундаментально благоискусство российского языка и спознать все [его] совершенство» ему не удалось[139]. Не видя для себя в Коллегии достойного применения знаниям, приобретенным во Франции, он предпочел стать преподавателем французского языка в семинарии Троице-Сергиевой лавры. Прошение было удовлетворено; при увольнении «студента Коржавина» удостоили низшим чином коллежского актуариуса[140]. Мотивы столь поспешного каржавинского шага нам доподлинно неизвестны. Сам он через 22 года изложил свою версию увольнения из Коллегии в официальной автобиографии:
<…> убежденный отцем моим, получил в 1766 г. увольнение от оной колегии вовсе, с чином колежскаго актуариуса, но как желание отца моего, при увольнении моем из колегии, было такое, чтобы сделать меня купцом, а чин офицерской не позволял уже мне быть таковым, того ради старался я сделать себя полезным, по знанию моему <…>[141]
За этой, казалось бы, обычной житейской коллизией просматривается глубокий культурный, социальный и поколенческий конфликт, имевший для Каржавина самые серьезные последствия. Противостояние между отцом и сыном зрело неуклонно по мере того, как расходились их представления о жизни. Василий Никитич, на самом деле трогательно любивший своего первенца[142], не мог не почувствовать перемен, происходящих с ним на чужбине. Но по-настоящему забил тревогу он только после возвращения своего младшего брата Ерофея Никитича, о котором с обидой писал Федору: «увидя себя против меня в лутчем градусе, начел [он] меня пренебрегать»[143]. Из опасения, как бы подобные перемены не произошли и с «Федюшей», заранее предупреждал: «ежели <…> меня презирать станешь, то <…> ты мне не сын, а я тебе не отец»[144]. Предчувствия оправдались, когда вернувшийся из Парижа сын восстал против родительской воли, отказавшись идти по коммерческой части, и предпочел «вступить в московские школы» профессором французского языка.
Иного способа отстоять собственный выбор у младшего Каржавина, очевидно, не было, хотя он мучительно искал его. Среди записей тех лет сохранились его размышления о «необузданной власти отцов над своими детьми», сделанные по ходу чтения речи профессора юриспруденции С. Е. Десницкого[145], недавно возвратившегося из Глазго после стажировки в местном университете. Каржавин, называвший Десницкого своим другом, прислушивался к его мнению. Пытаясь осознать собственный горький опыт, он искал опору в рассуждениях юриста о причинах деспотизма и в частности — деспотизма родительской власти, который «примечается <…> у всех народов, когда они в невежественном и варварском состоянии находятся»[146]. Но одного понимания «причин» было явно недостаточно. Сыновнее чувство нуждалось в нравственной опоре, которую, соглашаясь с Десницким, Каржавин склонен был видеть в идее прогресса: «Однако она [„необузданная власть отцов над детьми“] у нынешних просвещенных и вычищенных [то есть — цивилизованных] народов уменьшается и быть много вредною не может»[147].
Другой аспект этого конфликта заключался в том, что поспешным, возможно вынужденным, увольнением из Коллегии иностранных дел Каржавин лишал себя главной, если не единственной возможности повышения своего социального статуса, предоставляемой государственной службой. Было бы неверно думать, что вольнолюбивого питомца Сорбонны подобные вещи вовсе не волновали. Время от времени, как и все российские подданные, он предпринимал определенные шаги в этом направлении[148], но успешен не был. Разрыв с отцом серьезно уменьшал его шансы на успех. В обществе, где патронаж был важным условием формирования социальной идентичности образованного человека из нижних слоев, положение Каржавина, и без того непростое — «чужой» среди «своих», — усугублялось с утратой налаженных отцовских связей.
Несмотря на относительную широту взглядов старшего Каржавина, его представление о незыблемости общественной иерархии не позволяло ему принять выбор сына. Перед младшим Каржавиным на одной чаше весов оказалось коммерческое поприще («желание отца моего <…> сделать меня купцом»), на другой — пустое, как он считал, времяпрепровождение в Коллегии иностранных дел («жалея в Коллегии видеть без плода знания, коим обучился»). Выбранная им жизненная стратегия — «сделать себя полезным по знанию» — неизбежно упиралась в проблему сколько-нибудь достойного места в сословном обществе.
Между тем за восемь лет, что Каржавин провел на родине в первый свой приезд (1765–1773), ему удалось сделать немало. Преподавание французского языка — весомый, но отнюдь не единственный его вклад в российское просвещение. Наиболее заметный след был им оставлен в истории русской архитектуры. На этой стезе он оказался почти случайно, во многом благодаря произошедшему в Париже знакомству с архитектором Василием Ивановичем Баженовым (1737/38–1799), которое переросло в дружбу, а позднее в сотрудничество. Их совместная деятельность по реализации проекта нового кремлевского дворца в Москве имеет непосредственное отношение к публикуемому здесь парижскому альбому и заслуживает особого внимания (речь об этом пойдет ниже).
Опять Париж (1773–1776)
В 1773 году Каржавин вновь покинул Россию. Ему представилась возможность сопровождать внука известного московского богача и мецената Прокофия Акинфиевича Демидова, Кирилла Станиславского, отправленного в Лейден слушать лекции профессора Алламана[149]. Заодно Каржавин обязался доставить в резиденцию штатгальтера (статхаудера) в Гааге партию холста для принца Оранского[150] и для его кунсткамеры — «натуральную» коллекцию Демидова, состоявшую из «российских и сибирских редкостей»[151]. Преодолев немало препятствий на своем пути к выезду за пределы России[152], он в июле 1773‐го отплыл из Кронштадта в Амстердам. Через три месяца, когда все поручения были исполнены, получив «награждение г-на Демидова через купца Иовия», Каржавин отправился «сухим путем через Голландию и Фландрию» в Париж[153]; вся дорога заняла десять дней.
В Париже довольно быстро возобновились старые знакомства, связи и привязанности. Через год у Каржавина родился сын «Теодор Августин Для Ланд» (де Лаланд / Делаланд?). Мать ребенка, его давнишняя приятельница Франсуаза («Франциска Дорофея») Карбонье, в тот момент была замужем за господином «Дляландом»[154]. Ребенка крестили в «церкви Николая подле Мартинова монастыря» (Saint-Nicolas-des-Champs); Каржавин выступил крестным отцом, записавшись под именем «Теодора Лями» (Lamy)[155]. Приписка к этой дневниковой записи поясняет: «Отец родной и крестный» (то же по-французски)[156]. Ранее, 30 января 1774-го, «в приходе святаго Сюлпиция принял крещение другой младенец — Магдалена-Феодора ле Гран», и опять «восприемником» был Теодор Лами. Дневниковая запись свидетельствует: «отец [младенца] мясник Легран, мать Генофева Ледюк, его мясника жена, а моя первая в школе полюбовница»[157]. Об отцовстве Каржавина в данном случае речь идти не может (ребенок родился через три месяца после его появления в Париже), но теплые отношения между «кумом» и «мадам Legrand» сохранялись довольно долго, как и его привязанность к ребенку. Даже двенадцать лет спустя, вернувшись в Париж после скитаний по Новому Свету, Каржавин не забыл проведать подружку своих «школьных лет» и справлялся о своей крестнице, записав для памяти, что четырнадцатилетняя Теодора уже три года живет в услужении у мадмуазель Анри («Hanry»?) в доме ювелира на площади Дофина[158].
В феврале 1774 (или 1776) года Каржавин женился на бедной девушке, сироте-белошвейке Шарлотте Маргарите Рамбур, с которой также был знаком с юности[159]. Факт венчания по католическому обряду он старался впоследствии скрывать, для чего на всякий случай приходилось инструктировать остававшуюся в Париже жену: «Помни же день нашей свадьбы — 15‐е февраля 1774 г. — отец Симеон благословил наш брак у нас на квартире перед двумя свидетелями, один из них умер, другой или не знаком тебе, или уехал из Парижа»[160].
По всей видимости, «суровость жребия своего умягчить женитьбою» Каржавину не удалось — отношения между супругами с самого начала не складывались[161], зато возросшие расходы на содержание семьи становились непосильными. Все его попытки получить место ни к чему не приводили, несмотря на протекцию старых друзей дяди. Позже он объяснял в автобиографии: «законы тогдашние во угождение уроженцам, пресекали мне, иностранному человеку, живущему в ведомстве российскаго министра, получение доходов по гражданской линии»[162]. Не найдя иного способа изменить ситуацию, Каржавин принял решение покинуть Францию[163].
За океаном в это время шла война, отзвуки которой будоражили всю Европу. В Париже с огромным энтузиазмом обсуждали принятую тридцатью штатами Северной Америки «Декларацию независимости» (1774), провозгласившую людей равными независимо от их происхождения и обладающими неотъемлемыми правами на жизнь, свободу и стремление к счастью. Заокеанские известия у многих вызывали сочувствие, подталкивая к разного рода активности. В поисках лучшей доли на другой конец света отправился и Каржавин, получив в сентябре 1776 года французский паспорт для поездки на Мартинику[164].
Его отсутствие затянется надолго, и Василий Никитич Каржавин, умерший в 1786 году, так и не успеет примириться с сыном. Наследование немалого состояния купца первой гильдии потребует возвращения Федора на родину. В январе 1788 года он вновь увидит Париж и свою жену, чтобы через шесть месяцев их покинуть. На его попечении, когда он отправится на корабле из Гавра в Санкт-Петербург, будет находиться талантливый русский художник, стипендиат великого князя Павла Петровича, сыгравший в судьбе Каржавина немалую роль, — Иван Алексеевич Ерменев[165].
На родине (1788–1812)
Прибыв в Санкт-Петербург для получения своей доли наследства, Каржавин долго задерживаться на родине не собирался. В Париже оставалась его жена, ожидавшая ребенка[166], а также дорогая его сердцу библиотека. Он надеялся, что, возобновив службу в Коллегии иностранных дел, сможет выхлопотать себе место «при посольских канцеляриях или при Консулских Канторах в чужих краях»[167]. Но его прошение о продолжении службы удовлетворено не было или (скорее всего) не было подано[168]. Между тем тяжба вокруг отцовского наследства затянулась. Младший брат, Матвей Васильевич Каржавин, не был расположен делиться ни со своим долго отсутствовавшим и практически незнакомым старшим братом, ни тем более с сестрами. Он умело манипулировал престарелой полуграмотной матерью, уже не способной принимать решения. Вольно или невольно в этом ему подыгрывал Иван Ерменев, затаивший обиду на Федора, которого считал виновным в утрате благосклонности своего патрона, цесаревича Павла Петровича. В конце концов, Каржавин, изгнанный матерью из родного дома, вынужден был искать приюта в семье художника Гавриила Игнатьевича Козлова[169], мужа своей старшей сестры Евдокии.
На протяжении 1789–1790 годов Каржавин дважды пытался выехать за границу, но обе попытки, как доказывает И. М. Полонская с опорой на его переписку с женой, оказались неудачными[170]. В свою очередь С. Р. Долгова, исходя из того, что о местонахождении Каржавина (как и Ерменева) в летние месяцы 1789 года ничего не известно, пишет: «вряд ли можно считать версию о присутствии Каржавина и Ерменева во время взятия Бастилии в Париже окончательно опровергнутой»[171]. Однако до сих пор эта версия так и остается неподтвержденной.
Петербургская жизнь Каржавина первой половины 1790‐х годов (без должности, без определенных доходов, без собственного угла) еще больше осложнилась после смерти Козлова, часто выступавшего его защитником. И опять он нашел приют в доме своего старого друга В. И. Баженова. Но присущий ему оптимизм начал явно его покидать. В одном из писем к жене в Париж 46-летний Федор Васильевич написал о себе в третьем лице: «Он живет один, как медведь, никого не видит, или видит очень редко, ничего не имеет, кроме книг и чернил <…>»[172].
Шарлотта (Каролина Петровна) Каржавина-Рамбур прибыла в Петербург 31 июля 1791 года. С ее приездом жизнь Каржавина не стала менее одинокой, к тому же за неимением средств супругам пришлось жить сначала в разных домах, а затем и в разных городах[173]. Все же одна положительная перемена произошла: Шарлотта привезла с собой библиотеку мужа, которую заботливо сохраняла в Париже и, как следует из их переписки, даже пополняла[174].
Почти 17 лет Каролина Петровна прожила в России, служа гувернанткой в разных домах. Умерла она в Курске 21 марта 1808 года[175]. Через три года после смерти жены Каржавин заключил новый брак — с Надеждой Никитичной Барановой. По словам Н. П. Дурова, об этом браке мало что известно, мы знаем лишь то, что отец жены служил в дирекции императорских театров[176].
В 1797 году, после воцарения Павла Петровича, Каржавин был «по высочайшему повелению» принят в Адмиралтейств-коллегию на должность «англо-американского» переводчика в чине коллежского асессора. Участие в его устройстве (по просьбе В. И. Баженова) принимал вице-адмирал Г. Г. Кушелев, пользовавшийся расположением Павла I и назначенный им 1 ноября 1798 года вице-президентом Коллегии[177]. Лишь к концу жизни Каржавин получил чин надворного советника, оставаясь при этом в должности скромного чиновника. Умер Федор Васильевич скоропостижно — в Петербурге 28 марта 1812 года. Смерть его странным образом совпала с делом о «подметном письме» Александру I, которое было написано против М. М. Сперанского якобы от лица московского градоначальника Ф. В. Ростопчина и «москвитян»[178]. В ходе полицейского расследования Каржавин был заподозрен в его распространении, но допросить подозреваемого не успели «по причине внезапной смерти»[179]. Авторство этого охранительного по содержанию документа до сих пор не установлено[180].
Выросший в Париже и почти забывший родной язык Каржавин во Франции формально оставался «чужим» — чужестранцем с вытекающими отсюда последствиями. Но и у себя на родине, где он мечтал «услугу показать отечеству науками, коими он столько лет обучался»[181], стать «своим» ему тоже не удалось. Реалии русской жизни ему волей-неволей приходилось сравнивать с аналогичными явлениями во французской столице (провинции он, по-видимому, не знал), которые представлялись ему образцовыми. Он не упускал случая знакомить своих соотечественников с жизнеустройством первого европейского города, в котором курсировал общественный транспорт, имелось уличное освещение, а сами улицы были оборудованы тротуарами; где функционировали театры, кафе, публичные библиотеки и выставки, были доступны для публики прекрасные сады и парки; где одни площади украшались величественными монументами королей, а на других производились «всякия смертныя казни»… Культурные параллели просматриваются в отрывочных, порой слишком эмоциональных замечаниях Каржавина, разбросанных на полях прочитанных книг и журналов, в его комментариях к своим и чужим сочинениям, наконец, в альбоме «Виды старого Парижа».
«Виды старого Парижа»
Каржавин почти всегда подписывал книги своей библиотеки, часто на французский манер: «
Альбом «Виды старого Парижа», ныне хранящийся в Отделе редких книг и рукописей Библиотеки Московского университета[184], не имеет никаких владельческих признаков, к тому же в нем отсутствует титульный лист. В фонд библиотеки альбом поступил в 1947 году «от неизвестного лица» и долгое время числился анонимной рукописью второй половины XVIII века[185], информация о которой практически не выходила за пределы узкого круга хранителей. Начавшееся в начале 1980‐х годов изучение этой рукописи неожиданно оборвалось[186] и возобновилось лишь после того, как удалось установить авторство Ф. В. Каржавина[187].
Альбом представляет собой рукописную книгу формата
На каждом альбомном листе приклеено по одной французской гравюре XVII — первой половины XVIII веков с видами Парижа. Открывает альбом изометрический план города «с птичьего полета» Леонара Готье (1607). Остальные гравюры, считающиеся анонимными, воспроизводят наиболее известные парижские достопримечательности и имеют общие типологические признаки (формат, гравированные подписи на французском языке), указывающие на единый источник происхождения. Все 23 вида Парижа в альбоме снабжены рукописными комментариями на русском языке объемом от трех строк до полного листа убористым почерком, принадлежащими Каржавину.
Листы, пронумерованные Каржавиным последовательно с «№ 1» по «№ 22», составляют основной корпус альбома, в то время как открывающий его лист с общим видом Парижа помечен «№ 8» и является «дублетным». Случай двойной пагинации указывает на наличие в альбоме двух «парижских текстов», созданных Каржавиным, как увидим далее, в разное время. Поскольку первый лист с авторским № 8 представляет собой фрагмент неизвестной рукописи, мы вправе предположить существование, по крайней мере, еще семи листов каржавинского текста о Париже, которые до нас не дошли. В альбоме лист этого извода оказался по воле нового владельца не ранее 1831 года.
Еще одно неожиданное включение в парижский альбом — лист с видом Павловского дворца (ил. 12), построенного архитектором Чарльзом Камероном в 1780‐е годы. Незаконченный рисунок (карандаш, тушь, перо) размером 23 × 15,5 см[189] является довольно редким, как считают специалисты, изображением дворца до его реконструкции в конце 1790‐х годов Винченцо Бренной[190]. Вопрос об авторстве рисунка, как и о его связи с Каржавиным, пока не прояснен. Остается гадать, на каком основании новый владелец каржавинских материалов включил этот изящный рисунок в альбом «Виды старого Парижа». Возможно, когда-нибудь мы об этом узнаем.
Основной круг коллекционеров, в руки которых после неожиданной смерти Каржавина попали его книги и рукописи, сегодня более или менее известен, хотя дальнейшая распродажа библиотеки производилась в книжных лавках, зачастую в розницу и даже на вес[191]. Значительную часть этого собрания (в основном рукописную) приобрел в 1813 году известный петербургский библиофил Александр Иванович Сулакадзев (1771–1829), близко знакомый с Каржавиным[192]. Согласно реконструированным А. А. Рыбалкой описям библиотеки Сулакадзева, в нее попало не менее двух каржавинских альбомов (неуточненного содержания), а также некоторое количество отдельных листов с разными изображениями[193]. Но достались ли ему «парижские» листы, позже составившие альбом «Виды старого Парижа», мы не знаем.
Между тем Сулакадзев, никогда во Франции не бывавший, определенно проявлял интерес к парижской тематике. Сохранился довольно ветхий фрагмент его описи 1828 года под названием «В моей библиотеке о Франции»[194], где перечислены разного рода описания французской столицы. Упомянутые здесь материалы с большой долей вероятности могли находиться и в собрании Каржавина[195]. Сулакадзев, как известно, старался избегать упоминания имени Каржавина в связи со своей коллекцией и даже вымарывал владельческие записи на приобретенных книгах и рукописях из его библиотеки.
Прежде чем перейти к содержанию альбома «Виды старого Парижа», следует подробнее осветить вопрос двойной датировки. Разные хронологические слои обнаруживаются уже на уровне материальной основы рукописи: бумага основного блока (листы № 1 — № 22) с водяными знаками Ярославской мануфактуры Саввы Яковлева датируется 1765 годом; первый альбомный лист (№ 8) имеет филигрань с датой «1791»[196]. Таким образом, при первом рассмотрении мы получаем две датировки: не ранее 1765 года и не ранее 1791-го. Уточнить их позволяют палеографические особенности рукописи, ее содержание и факты парижской биографии Каржавина.
Надежное основание для более точной датировки основного блока рукописи содержится в комментарии Каржавина к изображению Лувра, где дается отсылка к русскому переводу статьи Луи де Жокура «Париж» из XI тома
Документ, написанный рукой Каржавина, дошел до нас только в черновом варианте — без даты и с правкой, принадлежащей обоим авторам[198]. Принятая сегодня в литературе его условная датировка — начало 1770‐х годов — основана на документальном свидетельстве о пребывании Каржавина в должности архитекторского помощника с декабря 1769 по апрель 1773 года («по-видимому, ближе к началу этого периода», — уточняет Ю. Я. Герчук)[199] и не противоречит истории кремлевского строительства.
Действительно, наиболее подходящим временем появления «Краткого разсуждения» представляется весна — лето 1771 года, когда из‐за эпидемии чумы в Москве в строительстве наступил вынужденный перерыв[200]. Указом Екатерины все работы в Кремле были приостановлены, ассигнования, и без того уменьшенные под предлогом войны с турками, существенно сокращены. В этих непростых обстоятельствах, естественно, возрастала потребность в обращении к императрице; к тому же назрела необходимость представить ей теоретическое обоснование Кремлевского проекта, для написания которого наконец высвободилось и время. Когда же весной 1772 года строительство в Кремле возобновилось, вопросы, которые затрагивались в «Кратком разсуждении» (об архитекторской команде и «ученом переводчике», строительных материалах, книгах по архитектуре из «казенных книгохранительниц», печатании переводов, «касающихся до Художеств» и проч.), уже утратили отчасти свою актуальность.
Между тем замысел парижского альбома очевидным образом связан с началом профессиональной деятельности «архитекторского помощника», которому, помимо прочего, вменялось в обязанности преподавать в архитекторской школе при Модельном доме в Кремле. В частности, Каржавин должен был изъяснять будущим архитекторам, «откуда произошла красивая Архитектура»[201]. Потребность собрать и прокомментировать лучшие образцы французской архитектуры была вызвана отсутствием наглядных пособий, в которых остро нуждалась школа; озабоченность по этому поводу не раз выражали и Баженов, и Каржавин. Сопоставление текстов подтверждает, что идея альбома была реализована прежде появления «Краткого разсуждения», в котором отразились альбомные описания. Исходя из этого, основной корпус альбома следует датировать в интервале: не ранее 1770 — не позднее лета 1771-го, когда, как предполагается, Баженов готовился обратиться к императрице.
Уточнить датировку первого листа с авторской маркировкой № 8 и водяным знаком с датой «1791» оказалось гораздо проще. Упоминание казни французского короля Людовика XVI в тексте Каржавина позволяет утверждать, что лист создавался не ранее 21 января 1793 года.
Кроме того, в начале 1790‐х в альбоме были сделаны дополнения к прежним комментариям (листы № 1–22). А в некоторых случаях, когда лист по каким-то причинам оставался незаполненным, написаны новые. Например, в описании площади Побед речь идет о событиях августа 1792 года. Комментарий к изображению древней церкви Св. Женевьевы также создавался во время революции, в нем Каржавин сообщает о новом храме, превращенном в Пантеон: «ныне другая церковь ей выстроена», где «хоронятся все славные и великие мужи француские» (№ 15). Но назван им только один Декарт. Решение Конвента о переносе праха Декарта в Пантеон, как известно, было принято 2 октября 1793-го, из чего следует, что комментарий мог быть написан, учитывая скорость распространения информации, в конце этого года.
Визуальный ряд парижского альбома
Как удалось установить, 22 гравюры с видами Парижа, составляющие основной корпус альбома Каржавина, происходят из одного и того же источника. Изначально они составляли декоративное обрамление «Нового плана Парижа и его окрестностей», изданного парижским печатником и картографом Жаном Жанвье в 1748 году (ил. 13)[202]. Впоследствии он неоднократно переиздавал свой «План» совместно с Лоншаном (Longchamps), по крайней мере — в 1753, 1763 и 1765 годах.
В основу издания Жанвье был положен план Парижа 1648 года Жана Буассо[203], многократно и в разных вариантах воспроизводившийся на протяжении XVII и XVIII столетий. Изначально план Буассо был декорирован по бокам родовыми, сословными и корпоративными гербами, к которым позже добавились видовые гравюры. Сохранились экземпляры издания, украшенного с двух сторон парижскими видами, восходящими к «Французской топографии» Клода Шатийона (1648). Слева — Нотр-Дам, Венсенский замок, Лувр, Люксембургский дворец, Кардинальский дворец (Пале-Руаяль); справа — Сорбонна, Парижская ратуша, Королевская площадь, старый королевский замок на острове Сите, дворец Тюильри[204].
В дальнейшем парижские издатели плана Буассо все чаще прибегали к гравюрам с видами Парижа в качестве декора. Так, в 1688 году Франсуа Жоллан наряду с гербами поместил с трех сторон плана шестнадцать видов; четыре из них (по нижнему полю) принадлежали его мастерской или ему лично[205]. Одиннадцать парижских достопримечательностей из набора Жоллана были воспроизведены с незначительными расхождениями в «Новом плане Парижа» Жанвье (1748), который добавил к ним еще столько же изображений, в большинстве своем циркулировавших в полиграфии с конца XVII века. Лишь два из них выделялись своей новой стилистикой — ансамбль королевского Дома Инвалидов с собором, увенчанным знаменитым куполом Ардуэн-Мансара (1706), и ранний вариант фасада церкви Сен-Сюльпис архитектора Сервандони (1732).
Ближе к концу XVIII столетия набор видов Парижа, находившийся в распоряжении столичных печатников-картографов, существенно расширился за счет новых или обновленных сюжетов. Учитывая интерес парижан к современным архитектурным проектам, издатели спешили предложить им, наряду с хорошо известными достопримечательностями, изображения еще не завершенных церквей Мадлен, Сен-Сюльпис, Сент-Женевьев (будущий Пантеон), новой площади Людовика XV с конной статуей короля в центре и других городских объектов. Уже около тридцати парижских видов, выполненных в цвете и увеличенном масштабе, украшали многократно переиздававшуюся «дорожную карту» Парижа топографа Пишона (1783)[206]. Добавленные сюда же указатели улиц, площадей, церквей, аббатств, монастырей, приходов, коллежей и госпиталей придавали этому изданию характер полноценного иллюстрированного путеводителя.
Надо заметить, что виды Парижа предназначались не только для оформления картографической или иной печатной продукции, но имели также самостоятельное хождение и, очевидно, немалый спрос. Гравюры многократно возобновлялись, поэтому со временем изображения все больше и больше различались в деталях[207]. Счастливые обладатели парижских видов не отказывали себе в удовольствии их раскрасить. Отдельные гравюры в альбоме Каржавина также носят следы раскраски, местами довольно грубой, можно предположить, сделанной рукой ребенка (ил. 14)[208].
Установить, какое именно издание «Нового плана Парижа» Жанвье — Лоншана находилось в руках Каржавина, пока не представляется возможным. Нельзя исключить, что виды Парижа могли достаться ему уже вырезанными кем-то другим — такое в то время практиковалось[209]. Во всяком случае, Каржавин не стал сохранять в альбоме порядок размещения гравюр, принятый во всех известных нам изданиях «Нового плана», а распределил их по своему ранжиру. Дворцы — старый королевский замок на острове Сите (№ 1); Пале-Руаяль (№ 2); Лувр (№ 3); Тюильри (№ 4); Люксембургский дворец (№ 5). Общественные здания — Ратуша на Гревской площади (№ 6); Дом Инвалидов (№ 7). Площади — Вандомская (№ 8); Побед (№ 9); Королевская (№ 10). Культовые здания — собор Нотр-Дам (№ 11); капелла Сорбонны (№ 12); фасад церкви Сен-Сюльпис, рисунок архитектора Сервандони (№ 13); иезуитская церковь Св. Людовика (№ 14); старая церковь Св. Женевьевы (№ 15); монастырь Валь-де-Грас (№ 16); церковь Сен-Жермен-де-Пре (№ 17). Наконец, завершают альбом городские ворота и арки: Сен-Бернар (№ 18), Сент-Антуан (№ 19), Триумфальная арка на площади Трона (№ 20), Сен-Мартен (№ 21), Сен-Дени (№ 22).
Последовательность изображений в альбоме воспроизводит классическую схему описания города — от центра к периферии (от острова Сите к городским воротам), но отнюдь не отражает историческую смену стилей во французской архитектуре, как это можно было бы ожидать. Скорее мы имеем дело не с эстетическим выбором, а с представлением Каржавина о социальном теле западноевропейского города XVIII века.
Гравюра с общим видом Парижа — «LVTETIA URBS PARISIORUM», которая открывает альбом (ил. 15), имеет иное происхождение. Каржавин атрибутировал ее сам: «С птичьего полета, старинное изображение Парижа». А по правому краю сделал приписку: «Сей план резан в 1627‐м г. Лудовиком Готйером или Готье».
Имеется в виду Леонар Готье (Leonard Gaultier, ок. 1561 — ок. 1635), ошибочно названный «Лудовиком», который был чрезвычайно плодовитым парижским художником-гравером, автором большого числа книжных иллюстраций и портретов современников. Подпись художника на гравюре «1607. L. Gaultier Sculp.» читается недостаточно отчетливо, поскольку расположена на самом изображении: по линии рва Сен-Бернар на левом берегу Сены, вдоль крепостной стены Филиппа-Августа. Возможно, это и стало причиной ошибочного прочтения даты Каржавиным.
Вид Парижа с птичьего полета не является в строгом смысле картой или планом. Однако изометрическое изображение города, впервые выполненное в проекции с юга, а не с запада или севера, как это делалось прежде, довольно узнаваемо с точки зрения топографии и даже архитектурных форм. Созданная в 1607 году гравюра предлагала зрителю новый образ города, ставший впоследствии классическим: явно обозначенные крепостные стены, многочисленные церкви, отдельные здания и мосты, в том числе современные — Новый мост (1606) или Большая галерея Лувра, завершенная окончательно только в 1608 году[210].
Не удивительно, что именно этот план Парижа имел столь большой успех у столичных книгоиздателей, поспешивших сделать его чем-то вроде визитной карточки своей продукции. Уже на следующий год после появления гравюры Готье она украшала титульный лист одного из изданий Клода Мореля, и в дальнейшем прибегавшего к этому эффектному приему[211].