Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О психологии западных и восточных религий (сборник) - Карл Густав Юнг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

132 Мы несем в себе наше прошлое, то есть человека примитивного, низшего, со всеми его желаниями и эмоциями, и лишь прикладывая чрезвычайные усилия, мы способны освободиться от этой ноши. Если возникает невроз, нам неизменно приходится сталкиваться со значительно разросшейся тенью. Желая излечить невроз, мы вынуждены искать способ сосуществования сознательной личности и ее тени.

133 Это крайне серьезная задача, стоящая перед теми, кто либо сам попадает в подобное затруднительное положение, либо обязан помогать другим людям вернуться к нормальной жизни. Простое вытеснение тени служит лекарством в столь же малой степени, в какой обезглавливание может считаться средством против головной боли. Разрушение морали тоже не поможет, ибо так мы уничтожаем лучшее в человеке, без которого даже тень лишена смысла. Примирение этих противоположностей — важная задача, которую пытались решить еще в античности. Так, нам известна легендарная, в общем-то, личность — философ-неоплатоник второго столетия Карпократ[132], чья школа, если верить Иринею, учила, что добро и зло суть сугубо человеческие мнения и что душа до расставания с телом должна проделать долгий путь, сполна познать мирской опыт, чтобы впоследствии не оказаться вновь в телесной тюрьме. Душа словно выкупает себя из заточения в соматическом мире демиурга посредством полного исполнения всех требований жизни. Телесное существование, которое мы все влачим, побуждает вспомнить этакого враждебного к нам старшего брата, с чьими нападками мы вынуждены считаться. Именно подобным образом Карпократ толкует слова Матфея: «Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу; истинно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта» (см. также: Лк. 12:58 и далее). Если вспомнить другую часть учения гностиков — что нельзя искупить грех, которого ты не совершил, — мы поймем, что столкнулись с задачей необыкновенной важности, пусть даже ее содержание изрядно затемнено в силу неприятия христианством всего гностического. Пока человек соматический, или «соперник», остается не кем иным, как «другим во мне», совершенно очевидно, что цепочка рассуждений Карпократа должна привести к толкованию, сходному со следующими словами Матфея: «А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: „рака́“, подлежит синедриону; а кто скажет: „безумный“, подлежит геенне огненной. Итак, если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой пред жертвенником, и пойди прежде примирись с братом твоим (с собой. — Авт.), и тогда приди и принеси дар твой. Мирись с соперником твоим (с собой. — Авт.) скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье» (курсив мой. — К. Г. Ю.). Отсюда всего один шаг до откровенно неканонического суждения: «Человек! Если ты знаешь, что делаешь, ты благословен, но, если не знаешь, ты проклят как преступивший закон»[133]. Затруднение встает фактически во весь рост в притче о неправедном управителе, которому приходится убирать множество «камней преткновения»: «И похвалил господин управителя неверного, что догадливо поступил» (et laudavit Dominus vilicum iniquitatis, quia prudenter fecisset). В Вульгате слово «догадливо» передается как prudenter, а греческий вариант — это φρονίµως («мудро», «благоразумно»). Не подлежит сомнению, что практическая смекалка выступает здесь заместителем этического решения. Быть может, вопреки Иринею, мы должны признать за Карпократом и его учениками подобную проницательность и допустить, что они тоже, как неправедный управитель, ясно сознавали, насколько важно не терять лица. Естественно, что более возвышенно мыслившие отцы церкви не могли оценить всю изощренность и тонкость этого довода, необычайно практичного с современной точки зрения. Этот довод был опасным, а ныне представляет собой самую жизненную и самую щекотливую моральную проблему цивилизации, которая позабыла, почему человеческая жизнь должна быть жертвенной, то есть подчиняться некоей идее, превосходящей самого человека. Если человек видит в чем-либо смысл, он способен на поистине чудесные свершения. Вся трудность заключается именно в обретении этого смысла. Разумеется, требуется искренняя убежденность, но легко заметить, что наиболее убедительные человеческие творения суть дешевые поделки, которые не в состоянии справиться с нашими желаниями и страхами.

134 Будь вытесненные склонности, или тени, как я их называю, очевидно дурными, тогда никаких затруднений бы не возникало. Однако тень есть просто что-то низшее, примитивное, неприспособленное и неудобное; она не воплощает собой абсолютное зло. Она содержит даже детские и примитивные качества, которые могли бы отчасти расцветить и наполнить новой силой человеческое существование, но «сего не дано». Образованная публика, соль нашей нынешней цивилизации, оторвалась от своих корней и готова вообще утратить всякую связь с землей. Сегодня нет ни одной цивилизованной страны, где низшие слои не находились бы в состоянии беспокойства и недовольства. У иных европейских наций такое состояние распространяется и на высшие слои общества. Подобное положение дел отражает гигантский масштаб наших психологических проблем. Если считать коллективы простыми скоплениями индивидуумов, их проблемы предстают накоплениями индивидуальных проблем. Одна группа людей отождествляет себя с высшим человеком и не может опуститься вниз, другая же отождествляет себя с низшим и желает подняться на вершину.

135 Эти проблемы невозможно разрешить посредством законотворчества или какими-либо трюками. Они разрешаются только общей сменой установки, а начало переменам не кладут ни пропаганда, ни массовые митинги, ни насилие. Все начинается с изменений в отдельных людях, за чем следует преобразование личных предпочтений, взгляда на жизнь и ценностей. Только накопление таких индивидуальных изменений приводит к коллективному решению.

136 Образованный человек стремится вытеснить в себе все низшее, не осознавая, что тем самым он подталкивает низшее существо в себе к революции. Показательно для моего пациента сновидение, в котором ему привиделся военный отряд, намеревавшийся «целиком подавить левых». Мне наверняка скажут, что левые и без того слабы, однако появление во сне военного отряда свидетельствует о желании полностью их искоренить. Этот сон дает понять, как мой пациент обращается с собственным низшим человеком. Такой подход никак нельзя признать правильным. Сновидение о «доме собраний», напротив, показывает религиозную установку в качестве верного ответа на этот вопрос. Мандала видится амплификацией конкретной точки зрения. Как мы уже знаем, мандала исторически служила символом философского прояснения природы божества — или способом его представления в наглядной форме для поклонения (а на востоке также — янтрой в йогических практиках). Целостность («совершенство») небесного круга и квадратичность земли, сочетающая четыре принципа или элемента психических качеств[134], выражают полноту и единство. Поэтому мандала считается «обобщающим символом»[135]. Поскольку же союз Бога и человека выражается символами Христа или распятия, мы вправе ожидать от мировых часов пациента той же «примиряющей» значимости. Ошибочно полагаясь на исторические аналогии, мы могли бы предположить, что божество займет центр мандалы. Однако центр пуст, престол божества не занят, несмотря на тот факт, что при анализе мандалы через исторические модели мы пришли к выводу, гласящему: круг символизирует бога, а квадрат символизирует богиню. Вместо слова «богиня» с равным основанием можно было бы употребить слова «земля» или «душа». Но, вопреки историческим предубеждениям, нужно смиренно принять то обстоятельство, что в мандале мы не находим и следа божества (как и в «доме собраний», где место святого образа занимает четвертичность), зато обнаруживаем некий механизм. Думаю, у нас нет права подменять столь важный факт предвзятой идеей. Сон или видение — ровно то, чем они должны быть. Это вовсе не прикрытие чего-либо еще, это естественный продукт, лишенный каких бы то ни было скрытых мотивов. Я наблюдал сотни мандал, составленных пациентами, которые не испытывали стороннего влияния, и в подавляющем большинстве случаев мне было ясно, что божество в центре изображения отсутствует. Как правило, центру придается особое значение, но там обычно помещается символ совсем другого значения — звезда, солнце, цветок, равносторонний крест, драгоценный камень, наполненная водой или вином чаша, свивающаяся в кольца змея или человек, но никогда не божество[136].

137 Когда мы видим торжествующего Христа в окне-розетке средневековой церкви, то правильно будет посчитать, что перед нами главный символ христианского культа. Одновременно мы полагаем, что всякая религия, укорененная в истории какого-либо народа, служит выражением его психологии, подобно формам правления, например, этим народом выработанным. Если применить тот же метод рассуждения к современным мандалам, предстающим в снах и видениях, либо произведенным посредством «активного воображения»[137], то мы придем к выводу, что мандалы суть выражения определенной установки, которую мы привычно именуем «религиозной». Религия есть отношение к высшим и сильнейшим по воздействию ценностям, будь они позитивными или негативными. Данное отношение может быть как произвольным, так и непроизвольным, то есть человек может осознанно принимать ту ценность, которой уже одержим бессознательно. Психологический факт, наделенный наибольшей силой в личной системе, оказывается богом, поскольку всегда богом называется фактор, превосходящий все остальные психические факторы. Стоит богу утратить свое превосходство, как он редуцируется к простому обозначению: его сущность мертва, его власть исчезла. Почему античные боги лишились своей значимости и потеряли способность воздействовать на человеческие души? Потому что олимпийцы, так сказать, отслужили свое, и сложилась новая загадка: бог сделался человеком.

138 Позволяя себе судить о современных мандалах, мы должны опросить людей и выяснить, прежде всего, поклоняются ли они звездам, солнцу, цветам и змеям. Конечно, люди станут это отрицать — но в то же время будут утверждать, что шары, звезды, кресты и тому подобное суть символы их собственного центра. А на вопрос, что подразумевается под этим центром, последуют невнятные ответы с запинками и упоминаниями того или иного опыта, который, как выясняется, довольно близок к признаниям моего пациента, понявшего, что видение мировых часов одарило его восхитительным чувством совершеннейшей гармонии. Другие люди признают, что сходное видение посещало их в мгновения сильнейшей боли или полного отчаяния. Для иных же это воспоминание о прекрасном сновидении или о том миге, когда долгие и бесплодные хлопоты наконец-то завершились и воцарился мир. Если суммировать все, поведанное людьми о своем опыте, можно сказать следующее: люди возвращаются к самим себе, обретают возможность принять самих себя и примириться с собой, тем самым примиряясь также с враждебными обстоятельствами и событиями. Это очень похоже на то, как говорили раньше: мол, кто-то примирился с Господом, пожертвовал собственной волей и подчинился воле Всевышнего.

139 Современная мандала есть вынужденное признание в особом психическом состоянии. В мандале нет божества, как нет и подчинения или примирения с божеством. Место божества как будто занимает человеческая целостность[138].

140 Когда говорят о человеке, каждый имеет в виду собственное эго, собственную личность, насколько та осознаваема; говоря же о других, мы исходим из убеждения, что они располагают схожими личностями. Впрочем, поскольку современные исследования открыли нам тот факт, что индивидуальное сознание основывается на беспредельно протяженной бессознательной психике и ею окружено, мы должны пересмотреть свои довольно старомодные предрассудки по поводу того, будто человек есть его сознание. На это наивное предположение следует немедленно возразить и задать важнейший вопрос — чье сознание? Дело в том, что всегда непросто согласовать картину, которую лично я рисую с себя, и ту, которую рисуют с меня другие люди. Кто из нас прав? Кто является подлинным индивидуумом? Если пойти дальше и признать, что человек не сводится ни к собственному мнению, ни к мнению других о нем, что он есть нечто неведомое, существование которого еще нужно доказать, — тогда задача отождествления затрудняется еще сильнее. Вообще-то практически невозможно определить протяженность и окончательный характер психического существования. Когда мы сегодня говорим о человеке, то имеем в виду некое неопределимое целое, невыразимую тотальность, которую можно выразить исключительно символически. Я выбрал для обозначения этой цельности, этой общей суммы сознательных и бессознательных содержаний термин «самость» (Selbst)[139]. При выборе я руководствовался своими познаниями в восточной философии[140], которая веками занималась теми проблемами, что продолжают нас мучить, даже когда боги перестают воплощаться среди людей. Философия Упанишад соответствует психологии, которая давным-давно признала релятивность богов[141]. Причем не нужно путать сказанное с такой глупостью, как атеизм. Мир остается тем же, каким был извечно, однако в нашем сознании происходят любопытные изменения. Во-первых, в отдаленные времена основой психической жизни выступали человеческие и нечеловеческие объекты (это можно наблюдать и у ныне живущих дикарей): все, как принято говорить в наши дни, проецировалось вовне[142]. Сознание едва существует в состоянии полной проекции; в лучшем случае оно представляет собой нагромождение эмоций. Через отказ от проекций происходит медленное развитие осознанного знания. Наука, что занятно, возникла с открытием астрономических законов, то есть с отказом от наиболее, так сказать, протяженных проекций. Это был первый шаг к деспиритуализации мира. Далее последовали другие шаги: уже в Античности божества покинули горы и реки, деревья и животных. Современная наука проредила эти проекции и почти их извела, зато повседневная жизнь, как и прежде, буквально ими кишит. Вы найдете их рассыпанными в газетах, книгах, слухах и в заурядных социальных сплетнях. Все промежутки в наших фактических знаниях до сих пор заполняются проекциями. Мы по-прежнему убеждены, что знаем мысли и истинный характер других людей; мы уверены, что некоторые люди обладают всеми теми дурными качествами, которых не замечаем у себя, или что они погрязли в пороках, от которые мы сами, разумеется, счастливо избавлены. Нам все еще приходится проявлять предельную осторожность, чтобы не проецировать наши собственные тени слишком уж бесстыдно; мы все еще переполнены проецируемыми иллюзиями. Вообразите человека, достаточно смелого для того, что разом отринуть все проекции; вы получите индивидуума, сознающего наличие обширной тени. Такой человек обременяет себя новыми проблемами и конфликтами. Он станет серьезной проблемой для себя самого, поскольку теперь ему уже не сказать, что это «они» поступают так-то и так-то, что «они» неправы и что с «ними» нужно сражаться. Он живет в «доме собраний» и знает, что все дурное в мире происходит в нем самом; только научившись управлять собственной тенью, он сможет сказать, что действительно сделал что-то полезное для всего мира. Так он сумеет решить хотя бы бесконечно малую часть тех гигантских социальных проблем, которыми изобилует наше время. Эти проблемы преимущественно таковы, потому что они отравлены взаимными проекциями. Кто способен смотреть прямо, если мы не видим ни самих себя, ни ту темноту, которую бессознательно привносим во все свои дела?

141 Развитие современной психологии ведет к значительно лучшему пониманию сущности человека. Боги наслаждались когда-то сверхчеловеческим могуществом и красотой на вершинах заснеженных гор, в темноте пещер, лесов и морей. Позже они слились в единое божество, а затем это божество стало человеком. Но в наше время даже богочеловек как будто сходит со своего престола и словно растворяется в обычном человеке. Вот почему, наверное, его престол пустует. А обычный человек взамен страдает от превознесения сознания, граничащего с патологией. Такое психическое состояние индивидуума в целом соотносится с гипертрофичностью и тоталитарными притязаниями индустриальных государств. Точно так же, как государство ловит индивидуума, последний воображает, будто поймал собственное психическое и крепко сжимает его в руке. Более того, он даже придумал науку о психическом, исходя из нелепого предположения, что рассудка, то есть части и функции психического, вполне достаточно для понимания куда большего целого. На самом же деле именно психическое — матерь и творец, субъект и сама возможность сознания. Оно настолько выходит за пределы сознания, что последнее легко уподобить островку в океане. Остров этот мал и узок, тогда как океан безмерно широк и глубок, жизнь в нем бесконечно превосходит по разнообразию и плотности все, что есть на островке; так что, если речь идет о пространственном местоположении, не слишком-то важно, где находятся боги — «вовне» или «внутри». На это могут возразить, что отсутствуют доказательства в пользу того, будто сознание лишь островок в океане. Разумеется, доказательств тут не найти, ведь известные пределы сознания сталкиваются с беспредельными просторами бессознательного, о котором известно лишь, что оно существует и самим фактом своего существования в некоторой степени воздействует на сознание и его свободу. Там, где правит бессознательное, всегда есть обязанность и одержимость. Обширность океана упомянута только ради сравнения, она выражает в аллегорической форме способность бессознательного ограничивать сознание и ему угрожать. Эмпирическая психология до недавних пор охотно объясняла бессознательное как простое отсутствие сознания (на это указывает сам термин) — по аналогии с тем, что тень есть отсутствие света. Сегодня тщательные наблюдения за бессознательными процессами позволили опровергнуть былые заблуждения и установить, что бессознательное обладает творческой автономией, какой никогда не обрести обыкновенной тени. Когда Карус, фон Гартман[143] и, в какой-то мере, Шопенгауэр сопоставляли бессознательное с миросозидающим началом, они всего-навсего сводили воедино учения предшествующих столетий; эти учения, опиравшиеся на внутренний опыт, прозревали некие таинственные фигуры, что персонифицировались в образах богов. Современному гипертрофированному и высокомерному сознанию свойственно выпускать из вида эту опасную автономию бессознательного и воспринимать его негативно, как отсутствие сознания. Гипотеза о незримом присутствии в мире богов или демонов кажется, с психологической точки зрения, гораздо более приемлемой, даже пусть она является антропоморфической проекцией. Впрочем, с тех пор как развитие сознания потребовало отказа от всех доступных нам проекций, стало невозможным придерживаться любого непсихологического учения о богах. Если исторический процесс деспиритуализации, наблюдаемый сегодня, продолжится впредь, то все божественное или демоническое вовне должно будет вернуться в душу, внутрь непознанного человека, откуда некогда и вышло.

142 Материалистические заблуждения, быть может, поначалу были неизбежными. Поскольку престол Всевышнего не удавалось найти среди галактик, отсюда был сделан вывод, что Бог никогда не существовал. Второй неизбежной ошибкой стал психологизм: если Бог есть нечто, значит он должен быть иллюзией, возникающей из неких мотивов, например из воли к власти или из вытесненной сексуальности. Эти доводы никак не назовешь новыми. Сходным образом рассуждали христианские миссионеры, повергавшие языческих идолов. Но если ранние миссионеры сознавали, что служат новому Богу поражая старых божеств, то нынешние иконоборцы не сознают, во имя чего или кого разрушают старые ценности. Ницше мнил себя предельно сознательным и ответственным, когда ломал старые скрижали; но все же он ощущал особую потребность в возрожденном Заратустре, своего рода второй собственной личности, с которой он часто отождествлял себя в великой трагедии «Так говорил Заратустра». Ницше не был атеистом, но его Бог умер. Результатом такого положения дел стала внутренняя разделенность, и он посчитал себя обязанным назвать свое второе «Я» «Заратустрой» или, порой, «Дионисом». Страдая от роковой болезни, он подписывал свои письма как «Загрей», подразумевая разорванного на части бога фракийцев[144]. Трагедия «Заратустры» состояла в том, что со смертью Бога Ницше сам сделался богом, а это произошло именно потому, что он не был атеистом. Он был слишком положительной натурой, чтобы терпеть городской невроз атеизма (Grossstaeder-Neurose des Atheismus). Такому человеку, похоже, опасно утверждать, что Бог умер, ибо он немедленно становится жертвой «инфляции»[145]. Здесь вовсе нет отрицания, здесь Бог оказывается в наиболее значимой и выгодной «позиции»; ровно в том же смысле апостол Павел говорил о народах, у которых «их бог — чрево»[146]. Важнейший и потому определяющий элемент в психике любого индивидуума внушает ту же веру, тот же страх, заставляет подчиняться и поклоняться, совершать служение, которого Бог требует от человека. Все деспотичное и непреодолимое есть в этом отношении «божество», оно стремится к абсолюту, если только, принимая по собственной воле этическое решение, человек не справляется с этим естественным стремлением, возводя преграду, столь же крепкую и несокрушимую. Если такая психическая позиция доказывает свою полезность, она, безусловно, заслуживает права считаться «богом» — более того, считаться духовным божеством, ибо она проистекает из свободы этического выбора, то есть идет от рассудка. Человек волен выбирать, признавать ли Бога «духовной» или природной сущностью, вроде тяги к морфину у наркомана, и, следовательно, видеть в этом Боге, по своему усмотрению, благожелательную или разрушительную силу.

143 При всей неоспоримости и несомненной ясности этих психических событий или решений они очень часто ведут к ложным, непсихологическим выводам, которые заставляют людей творить для себя «Бога» — или отказываться от такого творения. Это не подлежит сомнению, поскольку каждый из нас обладает определенной психической предрасположенностью, которая значительно ограничивает нашу свободу и фактически делает ее иллюзорной. Свобода воли не просто непостижима с философской точки зрения — она лишена смысла в практическом выражении, потому что редко встречается тот, кто неподвластен, хотя бы в малой степени, своим желаниям, привычкам, порывам, предрассудкам, сожалениям и всем прочим комплексам, какие только можно вообразить. Все эти природные факторы ведут себя в точности как олимпийские боги, требующие поклонения, служения, благоговения и страха, причем не от единственного приверженца этого пантеона, но от всех вокруг него. Обязанность и одержимость суть синонимы. Поэтому в психическом всегда обнаруживается нечто, берущее верх и ограничивающее или подавляющее нашу моральную свободу. Желая скрыть этот несомненный, но чрезвычайно неприятный для нас факт от самих себя и одновременно хоть в чем-то польстить свободе, мы привыкли высказываться апотропически[147]: «Мне хочется того-то и того-то, мне привычно вот это, у меня вот такое чувство», вместо того чтобы сказать прямо: «Меня обуяло такое-то чувство, такая-то привычка, такое-то сожаление». Конечно, вторая формулировка окончательно лишила бы нас даже иллюзорной свободы. Но я спрашиваю себя, не будет ли лучше для всех, если вовсе отказаться от этой игры в слова. Ведь верно то, что мы отнюдь не в восторге от свободы в отсутствие верховной власти; нам постоянно угрожают психические факторы, которые, принимая облик «природных явлений», могут завладеть нами когда угодно. Отказ от метафизических проекций оставил нас почти беззащитными перед происходящим в мире, ибо мы незамедлительно отыскиваем в себе всякий порыв, хотя стоило бы признать его «чуждым» и тем самым, по крайней мере, удержать от себя на расстоянии вытянутой руки, чтобы он не шел на приступ цитадели нашего «Я». «Силы и власти» всегда с нами; их не требуется создавать, даже будь у нас такая возможность. Мы попросту обязаны выбирать господина, которому хотим служить, дабы это служение стало для нас спасением от вынужденного подчинения «другому». Мы не создаем Бога, иными словами, — мы его выбираем.

144 Пусть наш выбор характеризует и определяет Бога, это всегда человеческий выбор, а потому определения, даваемые нами, неизбежно конечны и несовершенны. (Даже понятие совершенства, увы, не отражает истинного совершенства.) Определение есть образ, но этот образ не вводит непознанный факт, который он обозначает, в пространство постижимости, — иначе мы с полным правом могли бы заявлять, что сотворили Бога. «Господин», которого мы выбираем, не тождественен нашему образу, проецируемому в пространстве и времени. Этот господин продолжает вершить свои дела так, как вершил их прежде, словно некое неведомое начало в глубинах психики. Мы не знаем даже природу простейших мыслей, что уж говорить о понимании исходных принципов устройства психического. Кроме того, мы не управляем его внутренней жизнью. Но поскольку эта внутренняя жизнь протекает свободно и не подчиняется ни нашей воле, ни нашим намерениям, легко может случиться и так, что живое существо, выбранное и определенное нами, как бы выпадет из своего окружения, из сотворенного человеком образа — даже против нашего желания. Тогда мы, пожалуй, захотим повторить за Ницше: «Бог умер». Но правильнее будет сказать так: «Он сбросил наш образ, и как же нам обрести его снова?» Это «междуцарствие» изобилует опасностями, поскольку природные факторы сразу выдвигают свои требования в форме разнообразных «-измов», каковые ведут лишь к анархии и разрушению, ведь инфляция и человеческая гордыня возносят эго, во всей его нелепой ничтожности, на трон властителя мироздания. Такова история Ницше, непонятного провозвестника наступившей эпохи.

145 Индивидуальное эго слишком незначительно, его мозг слишком слаб для того, чтобы вместить все проекции, отчужденные от мира. Это эго и мозг попросту разрываются на части в попытке познать сущее; психиатр называет такое состояние шизофренией. Когда Ницше заявил, что Бог умер, он лишь озвучил истину, справедливую для большей части Европы. Люди прислушались не потому, что так сказал Ницше, а потому, что он подтвердил широко распространенный психологический факт. Последствия не заставили себя долго ждать: после тумана «-измов» пришла катастрофа. Никто и не подумал сделать хотя бы малейшие выводы из пророчества Ницше. Кое для кого, правда, его слова прозвучали жутким повтором того древнего крика, что разнесся когда-то над морем и ознаменовал кончину богов природы: «Великий Пан умер!»[148].

146 Жизнь Христа понимается церковью, с одной стороны, как историческое событие, но с другой стороны — как вечносущая тайна. Это особенно очевидно в жертвоприношении в ходе мессы. С психологической точки зрения этот взгляд можно истолковать следующим образом: Христос прожил конкретную, личную и уникальную жизнь, которая во всех основных своих проявлениях также носила архетипический характер. Этот характер возможно установить по многочисленным совпадениям биографических подробностей с известными во всем мире мифологическими мотивами. Эти неоспоримые совпадения выступают основной причиной того, почему исследователям жизни Иисуса так трудно выстроить на основе евангельских сведений отдельную человеческую жизнь, лишенную мифологичности. В самих Евангелиях факты, легенды и мифы сплетены в единое целое. Именно это составляет смысл Евангелий, и они немедленно лишились бы своей целостности, вздумай кто-то отделить индивидуума от архетипа посредством критического скальпеля. Жизнь Христа отнюдь не исключительна: немало великих исторических деятелей осознавали, более или менее ясно, архетип жизни героя и характерные прихоти судьбы на жизненном пути. Однако и обычный человек бессознательно живет архетипическими формами, а если те больше и не ценятся, то лишь вследствие господства психологического невежества. Действительно, даже мимолетные события сновидений нередко обнаруживают отчетливо архетипические закономерности. По сути, все психические события настолько глубоко укоренены в архетипе и настолько тесно с ним связаны, что в каждом случае необходимы немалые критические усилия, чтобы сколько-нибудь уверенно отделять уникальное от типического. В конечном счете каждая отдельная жизнь есть в то же время вечная жизнь живого вида. Человек постоянно «историчен», поскольку его строго ограничивает время; при этом отношение типического ко времени не имеет значения. Жизнь Христа в изрядной степени архетипична, и потому она представляет — именно в такой степени — жизнь архетипа. Но с учетом того, что архетип является бессознательной предпосылкой всякой индивидуальной человеческой жизни, его жизнь, когда она раскрывается, обнажает заодно и скрытую, бессознательную «истинную» жизнь каждого индивидуума. Иными словами, все события жизни Христа происходят всегда и везде. В христианском архетипе все жизни такого рода как бы задаются прообразом и выражаются снова и снова, раз и навсегда. Вдобавок здесь в совершенной форме предвосхищается занимающий нас вопрос о смерти Бога. Сам Христос — типичное умирающее и преобразующее себя божество[149].

147 Психологическая ситуация, с которой мы начали наше рассуждение, сводится, таким образом, к словам Луки: «Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь»[150]. Но где нам найти воскресшего Христа?

148 Я нисколько не жду, что искренне верующий христианин подхватит линию моих размышлений, поскольку эти мысли, полагаю, кажутся ему абсурдными. Впрочем, обращаюсь я не к счастливым обладателям веры, а к тем многочисленным людям, для которых свет погас, тайна сгинула, а Бог умер. Для большинства из них нет пути назад, и никто не знает, всегда ли возвращение оказывается наилучшим избавлением. Нам сегодня для понимания религиозных вопросов, скорее всего, остается лишь рассчитывать на психологический подход. Вот почему я беру мыслеформы, закрепленные в истории, пытаюсь снова их, так сказать, расплавить — и отлить в «болванки» непосредственного опыта. Разумеется, нелегко выявить взаимосвязи между догматом и непосредственным опытом психологических архетипов, но изучение естественных символов бессознательного снабдит нас необходимым исходным материалом.

149 Смерть Бога или его исчезновение — не только христианский символ. Поиски божества после его смерти воспроизводятся по сей день — например, после кончины далай-ламы, а в древности сразу приходят на ум ежегодные поиски Коры[151]. Столь широкое распространение этого мотива свидетельствует в пользу повсеместного возникновения этого типического психического процесса, когда утрачивается некая высшая ценность, дарящая жизнь и смысл. Это типичный опыт, воспроизводимый неоднократно, и его выражение поэтому занимает важное место в христианских мистериях. Смерть или утрата должны исправно повторяться: Христос всегда умирает и всегда рождается, ибо психическая жизнь архетипа находится вне времени по сравнению с нашей индивидуальной подверженностью ходу времен. По каким законам то одна, то другая сторона архетипа проявляется активно, я сказать не могу. Зато я знаю — и за этими моими словами стоит знание бесчисленного множества других людей, — что мы живем в эпоху смерти и исчезновения Бога. Миф гласит, что невозможно отыскать, куда спрятали тело божества. Под «телом» подразумевается внешняя, зримая форма, плотская, но эфемерная оболочка высшей ценности. Далее в мифе говорится, что эта ценность появляется вновь, чудесным образом, и предстает уже изменившейся. Со стороны преображение кажется чудом, потому что исчезновение ценности неизменно переживается как безвозвратная утрата. Поэтому возвращение представляется довольно неожиданным. Трехдневное сошествие в ад во время смерти — это погружение исчезнувшей ценности в бессознательное, где она, побеждая силы тьмы, устанавливает новый порядок, а затем вновь возносится на небеса, то есть достигает высшей ясности в сознании. Тот факт, что лишь немногие способны узреть Воскресшего, показывает, что путь поиска и признания трансформированной ценности сопряжен с преодолением неких затруднений.

150 Ранее, на примере сновидений, я объяснил, каким образом бессознательное порождает естественные символы, выражаясь технически, мандалы, которые наделяются функциональной значимостью союза противоположностей или опосредованных отношений. Эти умозрительные идеи, симптомы активного архетипа, можно проследить вплоть до периода Реформации, если не далее, и мы находим соответствующие рассуждения в алхимических трактатах, где появляются символические геометрические фигуры, посредством которых жаждали выразить сущность Deus terrenus, «земного божества», или философского камня. Так, в комментарии к Tractatus aureus говорится: «Hoc unum, in quod redigenda sunt elementa, est circulus ille exiguus, centri locum in quadrata hac figura obtinens. Est enim is mediator, pacem faciens inter inimicos sive elementa, ut convenienti complexu se invicem diligant: Imo hie solus efficit quadraturam circuli, a multis hactenus quaesitam, a paucis vero inventam» («То единственное, к чему элементы должны быть сведены, есть крохотный кружок, занимающий место в самом центре этой квадратной фигуры. Это посредник, заключающий мир между врагами, то бишь элементами, дабы они возлюбили друг друга и сомкнули объятия. Лишь он овеществляет квадратуру круга, к коей многие прежде стремились, но кою мало кто отыскал»)[152]. Об этом «посреднике», или чудесном камне, Ортелий[153] говорит следующее: «Nam quemadmodum… supernaturale et aeternum bonum. Mediator et Salvator noster Christus Jesus, qui nos ab aeterna morte Diabolo et omni malo liberat, duarum naturarum divinae scilicet et humanae particeps est: Ita quoque terrenus iste salvator ex duabus partibus constat, scilicet coelesti et terrestri, quibus nobis sanitatem restituit, et a morbis coelestibus et terrenis, spiritualibus et corporalibus visibili-bus et invisibilibus nos liberat» («Для нас… сверхъестественный и вечно благой Христос Иисус, наш посредник и Спаситель, избавляющий от вековечной смерти, от дьявола и от всякого зла, обладает двойной сутью, божественной и человеческой; сходно и земной Спаситель объемлет обе части, небесную и земную. Сим он восстанавливает наше здоровье и исцеляет от хворей, небесных и земных, духовных и телесных, зримых и незримых»)[154]. Здесь «спаситель» не нисходит с небес, а поднимается из земных глубин, то есть из того, что лежит ниже сознания. Древние философы подозревали, что именно там, в сосуде материи, заключен «дух», «белый голубь», сравнимый с Нусом в кратире[155] Гермеса; о последнем было сказано так: «Окунись в сей кратир, если сможешь, признав, ради чего ты был сотворен[156], и веруя, что ты воссоединишься с Тем, Кто ниспослал сей кратир на землю»[157].

151 Этот Нус, или дух, был известен как «Меркурий»[158], и именно к этой загадочной фигуре обращена алхимическая поговорка: «Est in Mercurio quicquid quaerunt sapientes» («Все, что ищут мудрые, таится в ртути»). Очень древняя формула, приписываемая Зосимой легендарному Останесу[159], гласит: «Иди к водам нильским, и там обрящешь камень с духом [пневмой] в оном». Комментатор поясняет, что сказанное относится к ртути (гидраргирон, ртуть)[160]. Этот дух, исходящий от Всевышнего, есть также причина «зелености», benedicta viriditas, столь восхваляемой алхимиками. Милиус писал: «Inspiravit Deus rebus creatis… quandam germinationem, hoc est viriditatem» («Господь вдохнул в сотворенное Им… своего рода прорастание, каковое зеленью проявляется»). В «Гимне Святому Духу» Хильдегарда Бингенская[161] начинает с воззвания к «ignis Spiritus paraclite» («огненному духу-покровителю») и продолжает: «De te nubes fluunt, aether volat, lapides humorem habent, aquae rivulos educunt et terra viriditatem sudat» («От тебя тучи проливаются дождем, небеса движутся, камни источают влагу, вода растекается потоками, и земля произрастает зеленью»)[162]. Эта вода Святого Духа играла важную роль в алхимии с древнейших времен, подобно aqua permanens (вечной воде), олицетворению духа, поглощенного материей и, согласно Гераклиту, обратившегося в воду. Христианской параллелью тут выступает, естественно, кровь Христова, и по этой причине «философская вода» была названа spiritis sanguis (кровавой жидкостью)[163].

152 Загадочное вещество также было известно просто как rotundum, под чем понималась anima media natura, тождественная anima mundi. Последняя считалась virtus De (добродетелью Господней), органом или сферой, окружающей Божество. Об этом Милиус писал так: «‹Deum habere› circa seipsum amorem. Quem alij spiritum intellectualem asseruere et igneum, non habentem formam, sed transformantem se in quaecunque voluerit, et coaequantem se universis. Qui ratione multiplici quodammodo suis creaturis annectitur» («[Бог] окружен любовью со всех сторон. Прочие объявляли его разумным и пылким духом[164], лишенным формы, но преобразующим себя во все, что пожелает, и уподобляющим себя всему на свете; оный посредством разнообразных отношений в установленной мере связан со своими созданиями»)[165]. Этот образ Бога, заключенного в аниму, совпадает с аллегорией Григория Великого о Христе и церкви: «Femina circumdabit virum» («Женщина окружает мужчину»; ср. Иер. 31:22)[166]. Перед нами однозначная параллель с тантрическим представлением о Шиве в объятиях его Шакти[167]. Из этого основополагающего образа противоположностей мужского и женского пола, объединенных в центре, возникает иное обозначение ляписа как «гермафродита»; это также основа для мандалы. Бог как anima media natura проникает в каждое отдельное живое существо, и это означает, что существует божественная искра, сцинтилла[168], которая присутствует даже в мертвой материи и в полной темноте. Средневековые натурфилософы пытались заставить эту искру снова воспламениться, проявиться как божественный образ из «круглого сосуда». Подобные идеи, как представляется, должны опираться только на существование бессознательных психических процессов, иначе мы просто не сумеем понять, почему схожие воззрения возникают где угодно. Наш пример со сновидением показывает, что эти образы нельзя считать плодами рассудка; скорее, это своего рода естественные откровения. Не исключено, что они и впредь будут проявляться снова и снова. Алхимики считали, кстати, что тайное знание иногда открывалось во сне[169].

153 Древние натурфилософы не только довольно ясно ощущали, но и рассуждали во всеуслышание, что чудесная субстанция, сущность которой символизировалась кругом, разделенным на четыре части, есть сам человек. Так, в Aenigmata philosophorum[170] говорится об albus homo (белом человеке), который появляется на свет в герметично запечатанном сосуде. Этот «белый человек» тождественен фигуре священника в видениях Зосимы. В «Книге Кратеса»[171], дошедшей до нас при посредстве арабов, мы находим не менее важное указание — в диалоге между духовным человеком и мирским (они соответствуют pneumatikos и sarkikos гностиков). Духовный человек говорит мирскому: «Es-tu capable de connaitre ton äme d’une mattiere complete? Si tu la connaissais comme il convient, et si tu savais ce qui peut la rendre meilleure, tu serais apte a reconnaitre que les noms que les philosophies lui ont donnes autrefois ne sont point ses noms veritables… О noms douteux qui ressemblez aux noms veritables, que d’erreurs et d’angoisses vous avez provoquees parmi les hommes!» («Способен ли ты целиком познать свою душу? Знай ты, что ей дано, ведай ты, как сделать ее лучше, ты мог бы осознать, что имена, которые ранее давали ей философы, не являются истинными именами… О эти сомнительные имена, похожие на настоящие, какие заблуждения и мучения вы внушаете людям!») Сами имена, в свою очередь, отсылают к философскому камню. Трактат, приписываемый Зосиме, — скорее всего, на самом деле это наследие арабско-латинской литературы, — явно подразумевает камень: «… et ita est ex homine, et tu es eius minera… et de te extrahitur… et in te inseparabiliter manet» («Так вот он исходит от человека, а ты есть его минерал (сырье); в тебе он отыскивается, из тебя извлекается… и остается с тобою нерасторжимо»)[172]. Соломон Трисмозин[173] выражает суть предельно ясно:

Изучай, кто ты есть. Изучай, чего ты часть. Познай сие искусство. Вот каков ты есть. Все, что вовне, Также и в тебе[174].

154 Герхард Дорн восклицает: «Превратитесь же в живые философские камни!»[175]. Вряд ли можно сомневаться в том, что многие из искателей истины обладали зачатками понимания относительно того, что тайная природа камня — на самом деле собственная личность человека. Это «Я», похоже, не воспринималось как нечто, полностью тождественное эго, а потому описывалось как «скрытая природа», обитающая в неживой материи, как дух или демон[176], или как огненная искра. Посредством философской работы, каковая представлялась преимущественно умственным трудом[177], это нечто извлекалось из заточения, освобождалось от тьмы и затем проходило через воскрешение, нередко рисовавшееся как апофеоз и уподоблявшееся воскресению Христа[178]. Ясно, что эти идеи едва ли как-то связаны с эмпирическим эго, зато они охватывают «божественную природу», совершенно отличную от эмпирики; следовательно, с психологической точки зрения они связаны с содержанием, которое простирается за пределы сознания, исходит из области бессознательного.

155 Имея в виду все изложенное, вернемся к нашему современному опыту. Очевидно, что по своей природе он схож с основными средневековыми и классическими представлениями, а потому может быть выражен теми же — или, во всяком случае, похожими — символами. Средневековые изображения круга опирались на идею микрокосма, которая также распространялась на камень[179]. Камень считался «малым миром», как и сам человек, этаким внутренним образом космоса, простирающимся вовсе не на неизмеримые расстояния, а в столь же неизмеримые глубины, то есть в сторону от мельчайшего к невообразимо мельчайшему. Посему Милиус называл этот центр punctum cordis, «средоточием сердца»[180].

156 Опыт, запечатленный в современной мандале, типичен для людей, которые больше не в состоянии проецировать божественный образ. Из-за этого и в силу внутренней направленности образа им грозят инфляция и диссоциация личности. Круглые или квадратные ограждения, возведенные вокруг центра, поэтому служат своего рода крепостными стенами, или vas hermeticum, они призваны предотвратить взрывы и разрушения. То есть мандала обозначает исключительную сосредоточенность на центре, на себе самом, и способствует этой сосредоточенности. Она никоим образом не эгоцентрична. Напротив, она — важный инструмент самодисциплины, средство справиться с инфляцией и диссоциацией.

157 Ограда, как мы уже видели, также может означать теменос — так греки называли территорию храма или любого отдельного священного места. Круг в этом случае защищает или изолирует внутреннее содержание или процесс, который не должен смешиваться с чем-либо снаружи. Получается, что мандала символически воспроизводит архаические способы и средства, которые когда-то были сугубой реальностью. Я упоминал ранее, что обитателем теменоса было божество. Но пленник — или хорошо защищенный обитатель — мандалы не выглядит богом, поскольку используемые символы — звезды, кресты, шары и т. д. — означают не бога, а некую важную часть человеческой личности. Сам собой напрашивается вывод, что человек (или его сокровенная душа) является пленником или защищаемым обитателем мандалы. Поскольку современные мандалы удивительно схожи с древними магическими кругами, в центре которых обычно помещалось божество, то очевидно, что в современной мандале человек — точнее, некая глубинная часть его личности — не заменил бога, но сделался его символом.

158 Примечательно, что такой символ возникает естественным и спонтанным образом, что всегда он бессознателен, как явствует, к примеру, из рассматриваемого нами сновидения. Если мы хотим узнать, что произойдет в том случае, когда идея Бога перестает проецироваться вовне как автономная сущность, вот ответ, который дает бессознательное психическое. Оно порождает новую идею — представление о человеке, обожествленном или божественном, плененном, сокрытом, защищаемом, обычно лишенным персонификации и предстающем в виде абстрактного символа. Как правило, символы содержат в себе отсылки к средневековому понятию микрокосма, как было, например, с видением мировых часов в сне моего пациента. Многие процессы, ведущие к проявлению мандалы, и сама мандала кажутся прямыми подтверждениями средневековых спекуляций. Создается впечатление, что пациенты будто бы читали древние трактаты о философском камне, «божественной воде», круглости и квадратуре круга, символике четырех цветов и т. д., однако на самом деле они и близко не подходили к алхимической философии и ее малопонятному символизму.

159 Соответствующим образом оценить эти факты совсем не просто. Их можно объяснить как своего рода регрессию к архаическим способам мышления, если принять во внимание, прежде всего, явные и убедительные параллели со средневековой символикой. Но всякий раз, когда мы подозреваем регрессию, результатом оказывается лишь низовое приспосабливание вкупе с соответствующей ему невысокой полезностью. Впрочем, в нашем случае такой результат никак не назовешь типичным. Напротив, у пациентов с невротическими состояниями и диссоциациями наблюдаются существенные улучшения, вообще меняется к лучшему личность как таковая. По этой причине, полагаю, не следует объяснять происходящее регрессией, иначе нам пришлось бы признать в этих состояниях нечто патологическое. Скорее, я склонен трактовать очевидно ретроградные проявления символизма мандалы[181] как следы того психологического процесса, который начался в раннем Средневековье или, может быть, во времена раннего христианства и продолжается по сей день. Имеются документальные свидетельства о том, что важнейшие символы христианства существовали уже в первом столетии нашей эры. На ум приходит греческий трактат «Комариос, архипастырь, обучает Клеопатру божественному искусству»[182]. Это текст египетского происхождения, лишенный даже намека на христианское влияние. Кроме того, можно вспомнить мистические тексты Зосимы и псевдо-Демокрита[183]. У последнего автора заметны иудейские и христианские влияния, хотя в основном символика остается неоплатонической, а содержание тесно связано с философией Corpus Hermeticum[184].

160 Тот факт, что символизм, связанный с мандалами, прослеживается до языческих источников, побуждает иначе взглянуть на эти будто бы современные психологические явления. Кажется, что они продолжают гностическую традицию мышления, не опираясь на нее напрямую. Если я прав в предположении, что всякая религия есть спонтанное выражение определенных господствующих психологических условий, то христианство было выражением того состояния, которое господствовало в начале нашей эры и сохраняло власть на протяжении нескольких последующих столетий. При этом конкретное психологическое состояние, которое господствует где-либо в течение определенного времени, не исключает существования других состояний в другие времена, причем эти состояния тоже способны на религиозное выражение. Христианству однажды пришлось выдержать битву с гностицизмом, который соответствовал иному психологическому состоянию. В итоге гностицизм был полностью уничтожен, а его останки подверглись столь жестокому истреблению, что ныне требуется специальное исследование для приближения к пониманию внутреннего смысла этого вероучения. Но если исторические корни наших символов уходят за пределы Средних веков, то их наверняка возможно обнаружить в гностицизме. Мне видится вполне логичным, что психологическое состояние, ранее подавленное, должно утвердиться вновь, если главные идеи состояния-«подавителя» (Hauptideen) почему-то утрачивают свою силу. Вопреки упорному ее подавлению, гностическая ересь процветала на всем протяжении Средних веков под видом алхимии. Хорошо известно, что алхимия состоит из двух направлений, взаимно дополняющих друг друга: с одной стороны, это собственно химические исследования, а с другой стороны — theoria, или philosophia. Как следует из названия сочинения псевдо-Демокрита, писавшего в пятом столетии («Физика и мистика» — φυζικα και µυζτικα[185], эти два направления уже в начале нашей эры тесно взаимодействовали. То же самое верно можно утверждать на основании Лейденского папируса[186] и сочинений Зосимы (III в.). Религиозные и философские воззрения античной алхимии были безусловно гностическими. Более поздние взгляды при этом отталкивались от следующей основополагающей идеи: anima mundi, демиург или божественный дух, взрастивший в себе хаос первоначальных вод, сохранился в материи в потенциальном состоянии, а вместе с ним сохранилось и изначальное хаотическое состояние[187].

Очень рано среди греческих алхимиков возникает представление о «камне, содержащем в себе дух»[188]. Этот «камень» есть prima materia, hyle, хаос или massa confusa (смешение всего). Эта алхимическая терминология опирается на платоновский диалог «Тимей». Так, алхимик Христофор Стеевий говорит: «Ни земля, ни воздух, ни вода, ни огонь, ни то, что из них состоит, ни то, из чего они состоят, не должны называться первичной материей, каковая должна быть вместилищем и матерью всего, что сотворено и что может восприниматься, а должен так именоваться особый вид, который не может восприниматься, будучи бесформенным, но все в себе содержит»[189]. Тот же автор называет prima materia «перворожденной хаотической землей, гюле, хаосом, бездной, матерью всего»[190]. Он объясняет, как божественный дух проник в материю и во что преобразился: «Божественный дух оплодотворил вышние воды особым порождающим теплом и сделал их словно молочными… Произвел сей дух божественный тепло в вышних водах, что над небесами разлиты (см. Быт. 1:7), и сила его всюду проникала и все питала, а вместе со светом породила глубоко в царстве минералов меркурианского змея (это также может относиться и к жезлу Асклепия, поскольку змея есть исток medicina catholica, всеобщего исцеления. — Авт.), в растительном царстве породила благословенную зелень (хлорофилл. — Авт.), в животном царстве породила творческий порыв, и так горний дух вод, коий брачевался со светом, воистину может быть назван душой мира[191]. Нижние воды темны и поглощают все истечения света в своих обширных пучинах»[192]. Это описание опирается именно на гностическую легенду о Нусе, что нисходит из горних сфер и оказывается в плену у Физиса (материи). Меркурий для алхимиков — крылатый, «летучий». Арабский алхимик Абуль-Касим Мухаммад[193] говорит о «Гермесе, или летучем», а во многих других текстах этот бог зовется spiritus, то есть духом. Более того, Гермес понимался как психопомп, божественный проводник, указующий путь к раю[194]. Налицо близкое сходство с ролью искупителя, которая приписывалась Нусу в трактате «Ερµοῦ πρòς Τάτ»[195]. Для пифагорейцев душа полностью подчинялась материи, оставалась свободной только мыслящая ее часть[196]. В древнем сочинении Commentariolum in Tabulam Smaragdinam (XI) Ортулан[197] рассуждает о massa confusa или о chaos confusum (преобильном хаосе), из которого был сотворен мир и из которого также порождается мистический ляпис. Последний отождествлялся с Христом уже с четырнадцатого столетия[198]. Ортелий говорит: «Спаситель наш Иисус Христос… сочетает… две сущности. Также и спаситель смертный из двух частей состоит: из небесной и земной…»[199]. Сходным образом заключенный в материю Меркурий отождествлялся со Святым Духом; Иоанн Грассхофф писал: «Дар Святого Духа есть свинец философский, каковой именуется свинцом воздушным, и в нем обитает белая голубка, зовомая солью металлов, в коей заключено руководство к деланию»[200]. По поводу экстракции и трансформации хаоса Христофор Парижский[201] писал: «В сем хаосе указанная драгоценная субстанция и природа вправду существует в потенции как единая смешанная масса элементов. Посему разум человеческий должно к оной приложить, дабы наше небо побудить к проявлению»[202]. Coelum nostrum (наше небо) обозначает здесь микрокосм и зовется также quinta essentia (пятой сущностью). Оно incorruptibile (нерушимо) и immaculatum (непорочно чисто). Иоанн из Руперциссы[203] называет пятую сущность le ciel humain (человеческим небом)[204]. Ясно, что философы распространяли видение золотого и синего кругов на свое aurum philosophicum (философское золото), которое называлось также rotundum, а также на синюю квинтэссенцию. Термины «хаос» и massa confusa, по свидетельству Бернара Сильвестра[205], современника Гийома из Шампо[206] (1070–1121), употреблялись широко. Сочинение Бернара «De Mundi Uni-versitate Libri duo sive Megacosmus et Microcosmus» («Книга вторая о мегакосме и микрокосме»)[207] пользовалось достаточной известностью. Он говорил о смешении первичной материи, которая зовется «гюле»[208], о «затвердевшей массе, бесформенном хаосе и упорствующей материи, лике бытия, лишенной цвета массе, несозвучной себе самой»[209], а также о «массе смешения» (massa confusionis). Еще он упоминал о descensus spiritus (нисходящем духе): «Когда Юпитер сошел в лоно своей невесты, весь мир сдвинулся, и земля испытала позыв рождать»[210]. Другим вариантом является представление о царе, погруженном или сокрытом в море[211].

Поэтому философы, «сыновья мудрости», как они сами себя называли, принимали prima materia за часть изначального хаоса, беременного духом. Под «духом» они понимали полуматериальную пневму, своего рода «тонкое тело», которое также именовали «летучим» и которое химически отождествляли с оксидами и прочими растворимыми соединениями. Этот дух звался у них Меркурием, химически он представлялся как ртуть, а философски — как Гермес, божество откровения, под именем Гермеса Трисмегиста считавшееся высочайшим авторитетом в алхимии[212]. Целью этих философов было извлечение (экстракция) изначального божественного духа из хаоса, и этот экстракт назывался quinta essentia, aqua permanens, или tinctura. Знаменитый алхимик Иоанн из Руперциссы (ум. 1375) называл квинтэссенцию «человеческим небом». Для него это была синяя жидкость, не подверженная порче, подобно небу. Он говорил, что квинтэссенция наделена цветом небес, а «наше солнце украсило его, как солнце украшает небеса» (et notre soleil l’a orne, tout ainsi que le soleil orne le ciel). В данном случае солнце есть аллегория золота (Iceluy soleil est vray or: «Это солнце — истинное золото»). Далее читаем: «Ces deux choses conjointes ensemble, influent en nous… les conditions du Ciel des cieux, et du Soleil celeste» («Эти две силы совместно влияют на нас… таково воздействие неба и небесного солнца»). Ясно, что для Иоганна квинтэссенция — голубое небо с солнцем на нем — вызывала соответствующие образы небес и небесного солнца в нас самих. Это картина сине-золотого микрокосма[213], которую я считаю прямой параллелью небесному видению Гийома. Правда, цвета поменялись местами — у Руперциссы диск золотой, а небеса синие. Мой пациент, у которого тот же порядок цветов, как будто ближе к алхимикам.

161 Чудесная жидкость, божественная вода, именуемая небом или небесами, возможно, соотносится с «водами над твердью» (Быт. 1:6). С функциональной точки зрения она мыслилась как вода крещения, как церковная святая вода, наделенная созидательными и преобразующими свойствами[214]. Католическая церковь до сих пор совершает ритуал benedictio fontis (освящения источника) в Sabbathum sanctum (святую Субботу) перед Пасхой[215]. Этот ритуал состоит в воспроизведении descensus spiritus sancti in aquam — сошествия Духа Святого на воду. Обычная вода приобретает тем самым божественную способность преобразовывать человека и обеспечивает его духовное возрождение. Это в точности алхимическое представление божественной воды, и не составит ни малейшего труда вывести алхимическую aqua permanens из ритуала benedictio fontis, не будь первая языческой по своим истокам и не являйся она безусловно старшей из двух. Мы находим упоминания о чудесной воде уже в ранних греческих трактатах по алхимии, принадлежащих к первому столетию нашей эры[216]. Более того, сошествие духа в Физис описывается в гностической легенде, оказавшей немалое влияние на Мани. Полагаю, именно при посредстве манихейства она стала одной из основных идей латинской алхимии. Целью философов было химическое преображение несовершенной материи в золото, панацею или elixir vitae (эликсир жизни), но философски или мистически они стремились создать божественного гермафродита, второго Адама[217], благословенное и не подверженное порче тело воскресения[218], или lumen luminem (светоча светочей)[219], просветление человеческого ума, или sapientia (мудрость). Мы с Рихардом Вильгельмом[220] показали, что китайская алхимия придерживалась тех же устремлений, а ее целью и opus magnum (главным деянием) было сотворение «алмазного тела»[221].

162 Все эти параллели призваны поместить мои психологические наблюдения в историческую обстановку. Без исторических связей они повисли бы в воздухе, сделались бы просто любопытными безделками, пусть даже возможно предъявить множество других современных параллелей сновидениям, нами рассматриваемым. Например, вот сон одной молодой женщины. Начальное видение в основном связано с воспоминанием о реальном опыте, об участии в церемонии крещения в протестантской секте; эта церемония проходила в чрезвычайно гротескных, даже отталкивающих условиях. Эти ассоциации стали для сновидицы побудительным мотивом разочароваться в религии как таковой. Но следующий сон нарисовал ей картину, которую она не поняла и не смогла соотнести с предыдущим сновидением. Сновидице было бы возможно помочь, если предварить второй сон словом «напротив» или «наоборот». Вот этот сон:

Она находится в планетарии, очень красивом месте, под беспредельным небосводом. В небе сияют две звезды — белая, это Меркурий, и другая, испускающая теплый красный цвет. Название второй звезды неизвестно. Далее женщина видит, что стены под небосводом покрыты фресками. Она узнает всего одну — античное изображение превращения (Baumgeburt; букв. «прорастания». — Ред.) Адониса в растение.

163 Волны «красного света» она приняла за «теплые чувства», то есть за любовь, а потому решила, что вторая звезда должна быть Венерой. Ранее ей довелось увидеть картину превращения в растение в музее, и она посчитала, что Адонис, умирающий и воскресающий бог, должен быть и божеством возрождения.

164 Итак, в первом сне присутствовала суровая критика религии в ее церковной форме, а во втором возникло подобное мандале видение мировых часов — в облике планетария (в самом широком толковании этого слова). На небе имеется божественная пара звезд — мужская белая, женская красная, — и тем самым налицо преображение знаменитой алхимической пары, где все ровно наоборот (вот почему женская звезда зовется Бейя — от арабского al baida, «Белая», а мужская — это servus rubeus, «красный раб», или Габриций — от арабского kibrit, «сера»). Мужчина в этой паре — царственный брат женщины. Данная божественная пара побуждает вспомнить христианскую аллегорию Гийома де Дегилевиля. Намек на превращение Адониса в растение соответствует тем снам моей пациентки, которые отсылали к таинственным обрядам творения и обновления[222].

165 Следовательно, в целом эти два сновидения, по сути, воспроизводят мыслительные процессы моей пациентки, не имея, казалось бы, наяву ничего с ними общего, кроме духовного недуга нашего времени. Как я уже отмечал, связь спонтанного современного символизма с древними учениями и верованиями не определяется ни непосредственно, ни косвенно, ни даже тайно — о чем порой можно услышать, хотя убедительных доказательств такому утверждению нет[223]. Даже наитщательнейшее исследование ни разу не выявило знакомства моих пациентов с соответствующей литературой; они нисколько не осведомлены о подобных идеях. Кажется, будто их бессознательное обратилось к тому же направлению мысли, которое проявляет себя снова и снова на протяжении последних двух тысяч лет. Такая непрерывность может существовать только в том случае, если считать определенные бессознательные состояния наследуемыми априорными факторами. Под этим я, конечно, не подразумеваю наследование идей, которое трудно, если вообще возможно, доказать. Скорее, я пытаюсь сказать, что наследуемое свойство должно быть чем-то вроде формальной возможности вновь и вновь воспроизводить те же или сходные с ними идеи. Эту возможность я и называю «архетипом». Соответственно, архетип есть структурное качество или особое состояние психики, каким-то образом связанное с деятельностью мозга.

166 В свете приведенных исторических параллелей мандала символизирует либо божественную сущность, ранее сокрытую и спящую в теле, а теперь извлекаемую и оживающую; либо сосуд или пространство, в котором происходит преображение человека в божественную сущность. Соглашусь, что такие формулировки неизбежно наводят на мысль о дичайших метафизических спекуляциях. Жаль, если мои слова кажутся безумными, однако именно так действует и всегда действовала человеческая психика. Любой психолог, полагающий, что он может обойтись без таких фактов, должен их исключать из рассмотрения преднамеренно. Я бы назвал этот подход философским предрассудком, несовместимым с эмпирической точкой зрения. Пожалуй, нужно особо подчеркнуть, что такими формулировками мы не устанавливаем метафизических истин. Мы лишь показываем, как функционирует человеческая психика. Не подлежит сомнению, что мой пациент почувствовал себя значительно лучше после сновидения с мандалой. Если понятно, от какой проблемы этот сон его избавил, то будет понятно и то, почему он испытал ощущение «тончайшей гармонии».

167 Без малейших колебаний я готов отвергать всякие спекуляции о возможных последствиях опыта, столь малопонятного и далекого от нас опыта, как постижение мандалы, будь это осуществимо. Для меня, к сожалению, этот тип опыта не является ни малопонятным, ни далеким. Напротив, это мое повседневное профессиональное занятие. Немало знакомых мне людей вынуждены всерьез считаться с таким опытом, если вообще хотят жить дальше. Им приходится выбирать между дьяволом и морской пучиной. Дьявол тут мандала или нечто ей подобное, а пучина — это невроз. Благонамеренный рационалист заметит, что дьявола я изгоняю с помощью Вельзевула и подменяю честный невроз болтовней о религиозных верованиях. На первое замечание мне нечего возразить, ведь я не являюсь специалистом по метафизике; но на второе я должен ответить, что речь идет не о верованиях, а об опыте. Религиозный опыт абсолютен, его невозможно оспаривать. Человек вправе заявить, что никогда такого не переживал, на что собеседник скажет: «Извините, а я переживал». На этом ваша дискуссия завершится. Не имеет значения отношение окружающих к религиозному опыту; для человека, владеющего этим опытом, он является величайшим сокровищем, источником жизни, смысла и красоты, придает новый блеск миру и человечеству. У него есть pistis и покой. Каков тот критерий, по которому возможно ставить такую жизнь вне закона, отвергать такой опыт как ничтожный и считать веру простой иллюзией? Есть ли на самом деле какая-либо лучшая истина о предельных основаниях, нежели та, что помогает жить? Вот почему я столь тщательно исследую символы, порожденные бессознательным. Они единственные способны переубедить критический ум современного человека. Вдобавок они убедительны по древней, как сам мир, причине: эти символы нас попросту превозмогают (вспомним исконное значение латинского слова convincere[224]). Способ исцеления от невроза должен быть таким же убедительным, как сам невроз, а поскольку последний слишком уж реален, то исцеляющий опыт должен быть не менее реальным, — должен быть крайне правдоподобной иллюзией, если высказываться пессимистически. Но в чем состоит различие между правдоподобной иллюзией и исцеляющим религиозным опытом? Думаю, различие тут чисто словесное. Можно сказать, например, что жизнь — это болезнь с очень скверным прогнозом; она длится годами и заканчивается смертью. Либо же можно заявить, что нормальность представляет собой распространенный дефект человеческой конституции; или что человек есть животное с фатально разросшимся мозгом. Подобное мышление остается прибежищем ворчунов с дурным пищеварением. Никто не может знать, каковы предельные основания нашей жизни. Поэтому мы должны принимать их такими, какими воспринимаем в опыте. А если этот опыт помогает делать жизнь более здоровой, прекрасной, полной, удовлетворяющей нас и тех, кого мы любим, совершенно спокойно можно сказать: «Это милость Господня».

168 Никакую трансцедентную истину нельзя продемонстрировать, и потому нам надлежит со всем смирением признать, что религиозный опыт лежит за пределами церкви (extra ecclesiam), что он субъективен и изобилует бесконечными ошибками. Однако, если духовная авантюра нашего времени заключается в раскрытии человеческому сознанию неопределимого и непостижимого, имеются, смею полагать, все основания считать и Беспредельное подвластным психическим законам. Эти законы отнюдь не придуманы человеком, мы лишь обладаем «гнозисом» символики христианского догмата. Только откровенные глупцы захотят изменить такое положение дел, а тот, кто восхищается душой (Liebhaber der Seele), никогда на это не пойдет.

II

Попытка психологического истолкования догмата о Троице[225]

Noli foras ire, in reipsum redi; In interiore homine habitat veritas[226]. Августин, «Книга о благочестивой жизни», XXIX[227].

Предварительные замечания

169 Настоящее исследование выросло из лекции, прочитанной мною на заседании общества «Эранос»[228], под названием «О психологии идеи Троицы». Эта лекция, позднее опубликованная, представляла собой не более чем набросок, и мне с самого начала было ясно, что она нуждается в доработке. Вот почему я, так сказать, посчитал своей моральной обязанностью вернуться к этому предмету и рассмотреть его под углом, соответствующим достоинству и значительности темы.

170 По откликам на лекцию стало понятным, что некоторые мои читатели находят психологическое объяснение христианских символов предосудительным, пусть даже если при этом тщательно избегается какое-либо умаление религиозной значимости этой символики. Полагаю, что критики вряд ли стали бы так же резко возражать против сходной психологической трактовки буддийских, например, символов, святость которых столь же неоспорима. Однако я считаю, что допустимое для одних должно быть допустимо и для других. Кроме того, я со всей серьезностью задаюсь вопросом, не оказались ли бы христианские символы в гораздо большей опасности, помести мы их в неприкосновенную область непостижимого, где они оказались бы не подвержены интеллектуальному изучению. Ведь они настолько легко могут от нас отдалиться, что их иррациональность обратится в откровенную бессмыслицу. Вера есть харизма, достающаяся не каждому; зато человек обладает даром мышления, обращенного на самые возвышенные материи. Апостол Павел и целый ряд почтенных отцов церкви[229] вовсе не разделяли то робкое заступничество, какое свойственно кое-кому из наших современников. Эти робость и беспокойство за сохранность христианской символики являются недобрым знаком. Выражай указанные символы некую высшую истину — в чем мои критики как будто не сомневаются, — тогда наука выставила бы себя на посмешище в бесцеремонных попытках нащупать их понимание. Вдобавок у меня никогда не было намерения преуменьшать значение этих символов: я занимаюсь ими ровно потому, что убежден в их психологической значимости. Люди, которые целиком полагаются на веру и пренебрегают мышлением, всегда забывают о том, что они сами подставляют себя постоянно под удар своего наихудшего врага — сомнения. Где вера господствует безраздельно, там сомнение таится в тени. А вот люди мыслящие, напротив, рады сомнениям, поскольку те служат им важной ступенью на пути к более полному знанию. Людям, способным верить, следует проявлять чуть больше терпимости в отношении тех, кто в состоянии лишь мыслить. Вера уже достигла той вершины, которую мышление стремится покорить в ходе утомительного подъема. Верующий не должен проецировать образ своего привычного врага, сомнения, на человека мыслящего и подозревать последнего в каких-то разрушительных устремлениях. Если бы древние не размышляли, у нас вообще не было бы никакого догмата о Троице. Тот факт, что этот догмат, с одной стороны, составляет предмет веры, а с другой стороны, предстает объектом размышления, доказывает его жизненность. Поэтому пусть верующий радуется тому, что прочие тоже желают покорить вершину, на которой он восседает.

171 Моя попытка сделать объектом психологического исследования Троицу, наиболее священный из всех догматических символов, представляет собой шаг, рискованность которого я хорошо осознаю. Не располагая сколько-нибудь серьезными теологическими познаниями, я вынужден здесь опираться на общие представления, распространенные среди непосвященных. Но, поскольку у меня отсутствует желание углубляться в метафизику Троицы, ничто не мешает мне принять церковную формулировку догмата, не вдаваясь в многочисленные метафизические спекуляции, нагроможденные историей. Для нашего психологического обсуждения вполне достаточно той пространной версии догмата, которая содержится в Athanasianum[230], ибо из него отчетливо ясно, что именно понимается под Троицей в церковном учении. Впрочем, для психологического понимания все-таки необходим определенный запас исторических пояснений. При этом моя главная цель заключается в том, чтобы подробно изложить те психологические точки зрения, которые, на мой взгляд, требуются для понимания догмата как символа в психологическом смысле. Было бы в корне неверно воспринимать мой замысел как попытку «психологизировать» догмат. Символы, которые опираются на архетипическое основание, вообще невозможно свести к чему-либо другому, и это должно быть хорошо известно всякому, кто хотя бы бегло обращался к моим психологическим сочинениям. Многим может показаться странным, что врач с естественно-научной ориентацией заинтересовался догматом Троицы. Но любой человек, которому известно, сколь тесно и значимо эти representations collectives (коллективные представления) связаны с радостями и горестями человеческой души, без труда поймет, что центральный символ христианства должен в первую очередь обладать неким психологическим значением, ведь без такового он никогда не приобрел бы своего всеобщего значения — и давным-давно пылился бы в огромной кунсткамере духовных уродцев, разделив участь многоруких и многоголовых богов Индии и Греции. Поскольку же догмат поддерживает живейшую взаимосвязь с психическим, откуда первоначально и возник, он сам выражает очень многое из того, что я упорно повторяю снова и снова — испытывая при этом досаду, ибо мое представление, по собственным ощущениям, все еще нуждается в значительном уточнении и улучшении.

1

Дохристианские параллели к идее Троицы

А. Вавилония

172 Предпринимая попытку рассмотреть Троицу, этот центральный символ христианства, с психологической точки зрения, я сознаю, что вторгаюсь на территорию, которая, по всей видимости, крайне далека от психологии. Однако все связанное с религией, и все, о чем религия говорит, настолько тесно соприкасается с человеческой психикой, что психологии, на мой взгляд, попросту возбраняется упускать все это из вида. Представления, подобные представлению о Троице, столь глубоко укоренены в области теологии, что среди сегодняшних профанных наук ими занимается разве что история. Действительно, большинство людей и думать перестало о догматах, особенно о таком трудновообразимом понятии, как Троица. Даже среди искренне верующих христиан осталось совсем немного тех, кто всерьез размышляет о Троице как предмете догматическом и кто считает это понятие возможным объектом рефлексии, а среди широкой образованной публики — и того меньше. Поэтому отрадно, что недавно была опубликована очень важная книга Георга Кепгена «Die Gnosis des Christentums», которая, к сожалению, несмотря на епископское placet[231], очень быстро угодила в список запрещенных книг. Для всех, кто упорно стремится постичь суть догматических представлений, сочинение Кепгена послужит прекрасным образцом мышления, подпавшего под чары символики троичности.

173 Божественные триады появляются очень рано, еще на примитивной ступени развития. Архаические триады в древних и экзотических[232] религиях слишком многочисленны, чтобы сейчас перечислять их все. Расстановка по триадам архетипична для истории религии и составила, судя по всему, первоначальную основу христианской Троицы. Зачастую эти триады не просто состоят из трех различных, независимых друг от друга божеств; напротив, налицо ярко выраженное стремление к установлению внутри триад определенных родственных связей. В качестве примера я приведу вавилонские триады, важнейшая из которых объединяет Ану, Бела и Эа. Олицетворение знания, бог Эа — отец Бела («Господина»), который воплощает в себе практическую деятельность[233]. Во вторичную, более позднюю триаду входят Син (луна), Шамаш (солнце) и Адад (буря). Тут Адад выступает как сын верховного бога Ану[234]. При Навуходоносоре[235] Адад почитался как «владыка неба и земли». Это указание на отцовско-сыновние отношения становится более отчетливым уже в ранние времена Хаммурапи[236]: Мардук, сын Эа, наделяется властью Бела и теснит того в пантеоне[237]. Эа воображается как «любящий и гордящийся отпрыском отец, добровольно передающий сыну свои власть и права»[238]. Изначально Мардук был солнечным божеством и звался «господином» (Белом)[239]; он мыслился посредником между своим отцом Эа и человечеством. Эа вещал, что не знает ничего такого, чего бы не знал его сын Мардук[240]. Как показывает его борьба с Тиамат, Мардук — спаситель; он «владыка великий, бог милосердный! Упавших поддержка, уз разрыватель, мертвых живитель»[241], «с большими ушами»[242], внемлющий людским мольбам, помощник и исцелитель — словом, подлинный спаситель. Это учение о спасителе процветало на вавилонской почве на протяжении всей христианской эпохи и продолжает жить в религии мандеев[243] (которые до сих пор встречаются в Месопотамии), особенно в облике почитаемого Манда д‘Хайе, или Хибеля-Зивы, мандейского спасителя[244]. Он же встречается у манихеев как податель света и творец мироздания[245]. У вавилонян Мардук создавал мир из тела побежденной Тиамат, а в манихействе первочеловек Мани творил небо и землю из кожи, костей и экскрементов «детей тьмы»[246]. «Всеобъемлющее воздействие, оказанное на религиозные представления израильтян мифом о Мардуке, поистине поразительно»[247].

174 Может показаться, что Хаммурапи почитал только диаду богов, Ану и Бела, но, сам будучи божественным правителя, он именовал себя «вестником Ану и Бела»[248], причем это происходило во времена, когда почитание Мардука приближалось к своей наивысшей точке. Хаммурапи ощущал себя богом нового эона[249], иначе эры Овна, которая как раз начиналась, и будет обоснованно заподозрить, пожалуй, что тогда молчаливо подразумевалась триада Ану — Бел — Хаммурапи.

175 Факт наличия вторичной триады, Син — Шамаш — Иштар, может указывать на иные родственные связи внутри триады: Иштар занимает здесь место Адада, бога бури[250], именуется матерью богов и одновременно — дочерью Ану или Сина[251].

176 Обращение к древним триадам довольно скоро принимает сугубо формальный характер. Триада оказывается, по сути, «теологической формулой, а не живой силой»[252]. Перед нами фактически зачатки теологии. Ану — владыка небес, Бел — господин дольнего мира, то есть земли, а Эа — тоже божество нижней области, под которой подразумевается прежде всего водная пучина[253]. Знание, олицетворяемое Эа, исходит, как утверждается, из «пучины вод». Согласно одному вавилонскому преданию, Эа сотворил Уддушунамира[254], существо света, посланца богов, сопровождавшего Иштар, когда та отправилась в преисподнюю. Это имя означает: «Его свет ‹или восход› сияет»[255]. Йеремиас связывает это существо с Гильгамешем, героем, который был не просто обычным полубогом[256]. Вообще вестником богов считался Гирру (шумерский Гибил), бог огня, у которого его «огненность» приобретала отчасти этическое выражение, поскольку своим очищающим огнем он истреблял зло. Гирру также мыслился сыном Эа, хотя, с другой стороны, его называли и сыном Ану. В этой связи стоит упомянуть, что и Мардук обладал двойственной природой: в одном из гимнов он назван mar mummi, сыном хаоса. В том же гимне имеется обращение к его жене Царпаниту, заодно с обращением к супруге Эа и матери Мардука. Царпаниту зовется «блистающая серебром», и здесь, возможно, имеется в виду Венера, или femina alba (белая женщина). В алхимии albedo (альбедо) превращается в луну, которая, к слову, в Вавилоне почиталась в мужском облике[257]. Спутниками Мардука выступают четыре пса[258]. Здесь число четыре может выражать целостность, как и в случае с четырьмя сыновьями Гора, четырьмя серафимами из видения Иезекииля и четырьмя символами евангелистов (трое животных и один ангел).

Б. Египет

177 Идеи, которые в вавилонской традиции присутствовали только в виде намеков, полностью развиваются и проясняются в Египте. Здесь я остановлюсь на них лишь вкратце, поскольку египетские прообразы Троицы подробно рассматриваются мною в другом, еще не завершенном исследовании символических оснований алхимии[259]. Подчеркну лишь, что египетская теология решительно утверждает и выделяет сущностное единство (омоусию) бога-отца и бога-сына, которые оба воплощаются в фигуре фараона[260]. Третьего члена триады представляет божество Хамутеф[261] («Бык его матери»): это ка (kha)[262], порождающая сила бога. В ней и через нее отец и сын соединяются не в триаду, но в триединство. Поскольку Хамутеф есть особая форма проявления божественного ка, мы вправе «говорить о триединстве бог — фараон — ка, где бог является „отцом“, царь — „сыном“, а ка — связующим звеном между тем и другим»[263]. В заключительной главе своей книги Якобсон проводит параллель между этим египетским представлением и христианским вероучением «Qui conceptus est de spiritu sancto, natus ex Maria virgine» («Кто зачат был Святым Духом, рожден Девой Марией»); по поводу этого места из исповедания веры он приводит слова Карла Барта: «Налицо и вправду некое единство Бога и человека; сам Бог его творит… Нет иного единства, кроме его собственного единства — в качестве Отца и Сына. Это единство есть Святой Дух»[264]. Как породитель Святой Дух соответствует Хамутефу, который связывает отца с сыном и обеспечивает это единство. В данной связи Якобсон приводит комментарий Барта на Евангелие от Луки 1:35 («Дух Святой найдет на Тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя; посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим»): «Когда в Библии говорится о Святом Духе, то речь идет о Боге как сочетании Отца и Сына, о vinculum caritatis»[265]. Божественное зачатие фараона происходит при посредстве Хамутефа в человеческой матери. Однако последняя, как и Мария, остается вне Троицы. Прайзигке[266] указывает, что египтяне раннехристианской эпохи попросту перенесли традиционные представления о ка на Святого Духа[267]. Этим объясняется и тот любопытный факт, что в коптской версии «Пистис София», датируемой третьим столетием, Святой Дух выведен двойником Иисуса, подобно подлинному ка[268]. Египетская мифологема (Mythologem) сущностного тождества отца с сыном и зачатия последнего в теле царственной матери древнее Пятой династии (середина 3-го тысячелетия до н. э.). По случаю рождения божественного отпрыска, в котором являет себя Гор, бог-отец говорит: «Царством благодати будет правление его в сей земле, ибо в нем душа моя», а к ребенку он взывает: «Ты сын мой по плоти, мною порожденный»[269]. «Заново восходит в нем солнце, которое несет он в себе от семени отца своего». Глаза его — солнце и луна, то есть очи Гора[270]. Из Евангелия от Луки (1:78 сл.) мы знаем, что слова «…по благоутробному милосердию Бога нашего, которым посетил нас Восток свыше, просветить сидящих во тьме и тени смертной» — относятся к отрывку из книги пророка Малахии (4:2): «А для вас, благоговеющие перед именем Моим, взойдет Солнце правды и исцеление в лучах[271] его». Как тут не вспомнить сразу о крылатом солнечном диске египтян?

178 Эти идеи[272] проникли в эллинистический синкретизм, а затем, через Филона и Плутарха, были восприняты христианством[273]. Потому неверно утверждать, как это делают иногда современные теологи, будто Египет оказал крайне незначительное влияние (если вообще оказал) на формирование христианских воззрений. Совсем наоборот, совершенно немыслимо, чтобы в Палестину проникали исключительно вавилонские идеи, учитывая, что эта маленькая промежуточная территория (Zwsichenland) долгое время пребывала в подчинении Египта и, сверх того, поддерживала теснейшие культурные связи со своим могущественным соседом, особенно со времени основания в Александрии процветающей иудейской колонии за несколько столетий до Рождества Христова. Трудно понять, что побуждает протестантских теологов, когда только возможно, представлять дело так, будто мир христианских идей как бы упал с небес. Католическая церковь достаточно либерально смотрит на миф об Осирисе, Горе и Исиде (по крайней мере, на подобающие его части) и трактует его как «предвестие» христианского мифа о спасении. Нуминозная сила мифологемы и ее значимость значительно подкрепляются, если удастся доказать ее архетипический характер. Архетип есть то, «quod semper, quod ubique, quod ab omnibus creditur»[274]; если не распознается сознательно, он появляется нежданно in his wrathful form[275], как темный «сын хаоса», как отъявленный злодей или как антихрист вместо Спасителя. Этот факт нам наглядно демонстрирует история современности.

В. Греция

179 Перечисляя дохристианские «источники» представления о Троице, мы не должны забывать о математико-философских спекуляциях греческого духа. Насколько нам известно, греческий дух различим уже в Евангелии от Иоанна, в тексте которого явно ощущается влияние гностицизма; позднее, в греческой патристике, он начинает приумножать (amplifizieren) и гностически интерпретировать архетипическое содержание Откровения. Пожалуй, наибольший вклад в формирование греческой мысли внес Пифагор со своей школой. Поскольку одно из проявлений Троицы основывается на числовой символике, не помешает подробнее изучить пифагорейскую числовую систему и выяснить, что говорили пифагорейцы о трех основных числах, которые нас интересуют. Целлер пишет: «Единица — это Первое, из которого возникли все другие числа и в котором должны соединяться противоположные качества чисел, четное и нечетное; двойка — первое четное число, тройка — первое нечетное и совершенное, потому что в нем мы впервые находим начало, середину и конец»[276]. Пифагорейские воззрения оказали влияние на Платона, как явственно следует из «Тимея»; а поскольку это сочинение, в свою очередь, существенно повлияло на философские спекуляции последующих поколений, нам придется несколько углубиться в психологию числовой спекуляции.

180 Число один притязает на исключительность, с которой мы снова сталкиваемся в средневековой натурфилософии, где единица — вовсе не число, где первым числом выступала двойка[277]. Двойка есть первое число потому, что с нее начинаются разделение и умножение, благодаря которым только и возможен счет. С появлением числа два рядом с единым возникает иное; это событие настолько поразительное, что во многих языках «другое» и «второе» обозначаются одним словом. Также двойке соответствует идея правого и левого[278], а еще, что примечательно, благоприятного и неблагоприятного — даже добра и зла. «Иное» может наделяться значением «зловещего» (sinistrum), ощущаться, по крайней мере, как нечто противоположное и чуждое. Поэтому, как утверждает некий средневековый алхимик, Господь не восславил второй день Творения, ибо в тот день (понедельник, dies lunae — «лунный день») возник binarius, иначе дьявол, двоичный и двуличный. Двойка предполагает единицу, отличную и отделяемую от неисчислимого единого. С появлением двойки, иными словами, из исходного единого выделяется единица, которая есть то же самое единое, но поделенное надвое. Единое и иное состоят в оппозиции друг другу, но единица и двойка никоим образом не противоположны, так как они суть просто числа, отличимые лишь своим арифметическим значением. Впрочем, единое стремится удержать свое «единичное» бытие, тогда как иное постоянно тщится стать другим, противостоящим единому. Но единое не желает отпускать иное, поскольку в противном случае оно утратит свое единство; иное же отталкивается от единого, чтобы обрести собственное существование. Так между единым и иным возникает напряжение противоположностей. А всякое напряжение между противоположностями завершается тем, что в итоге рождается нечто третье. В этом третьем напряжение снимается, а утраченное единство восстанавливается. Единство, абсолютное единое, неисчислимо, неопределимо и непознаваемо; оно становится познаваемым, лишь когда воплощается в единице, ибо иное, которое требуется для этого акта познания, в состоянии единения. Тройка есть развертывание единого в познаваемость. Следовательно, единство становится познаваемым; не распадись оно на полярные противоположности единого и иного, оно пребывало бы в состоянии, лишенном всякой определимости. Вот почему тройка оказывается подходящим синонимом для процесса развития во времени и поэтому составляет параллель самораскрытию Бога как абсолютного единства, развернутого в троичность. Взаимосвязь единства с троичностью может выражаться равносторонним треугольником[279], где А = В = С, то есть тождеством трех элементов, причем тройственность во всей полноте содержится в каждом из трех по-разному обозначенных углов. Интеллектуальная идея равностороннего треугольника является мыслительной предпосылкой логического образа Троицы.

181 В дополнение к пифагорейскому истолкованию чисел нужно рассмотреть более непосредственный источник представлений о троичности, исполненный загадок диалог «Тимей», важный для греческого духа. Прежде всего процитирую классическое рассуждение из параграфов 31В-32А:

«По этой причине бог, приступая к составлению тела Вселенной, сотворил его из огня и земли. Однако два члена сами по себе не могут быть хорошо сопряжены без третьего, ибо необходимо, чтобы между одним и другим родилась некая объединяющая их связь. Прекраснейшая же из связей такая, которая в наибольшей степени единит себя и связуемое, и задачу эту наилучшим образом выполняет пропорция, ибо, когда из трех чисел — как кубических, так и квадратных — при любом среднем числе первое так относится к среднему, как среднее к последнему, и соответственно последнее к среднему, как среднее к первому, тогда при перемещении средних чисел на первое и последнее место, а последнего и первого, напротив, на средние места выяснится, что отношение необходимо остается прежним, а коль скоро это так, значит, все эти числа образуют между собой единство»[280].

В геометрическому ряду, или прогрессии, частное (q) от деления следующих друг за другом членов остается одним и тем же, например: 2: 1 = 4: 2 = 8: 4 = 2; алгебраически это выражается как a, aq, aq². Значит, выстраивается следующая пропорция: 2 относится к 4 как 4 к 8, или а относится к aq как aq к aq².

182 За этим доводом в диалоге идет рассуждение с важными психологическими следствиями: если простая пара противоположностей, скажем огонь и земля, связывается чем-то средним (µέσον) и если эта связь является (геометрической) пропорцией, то один средний член может соединять лишь двухмерные фигуры, а для соединения трехмерных, телесных фигур требуется наличие двух средних членов. В «Тимее» говорится: «При этом, если бы телу Вселенной надлежало стать простой плоскостью без глубины, было бы достаточно одного среднего члена для сопряжения его самого с крайними. Однако оно должно было стать трехмерным, а трехмерные предметы никогда не сопрягаются через один средний член, но всегда через два». Соответственно, двухмерное сопряжение — еще не телесная реальность, ведь плоскость без протяженности в третье измерение есть лишь нечто умопостигаемое. Физической реальности необходимы три измерения и, как следствие, два средних члена. Сэр Томас Хит[281] излагает эту задачу в следующих алгебраических формулах:

1. Сопряжение земли (р²) и огня (q²) в двух измерениях:

р2: рq = рq: q².

Как видим, здесь µέσον представлен как рq.

2. Физическое сопряжение земли и огня, выраженных кубическими числами р³ и q³:

р3: p²q = p²q: pq² = pq²: q³.

Двумя средними членами выступают р²q и рq², которые соотносятся с физическими элементами воды и воздуха.

«Поэтому бог поместил между огнем и землей воду и воздух, после чего установил между ними возможно более точные соотношения, дабы воздух относился к воде, как огонь к воздуху, и вода относилась к земле, как воздух к воде. Так он сопряг их, построяя из них небо, видимое и осязаемое. На таких основаниях и из таких составных частей числом четыре родилось тело космоса, упорядоченное благодаря пропорции, и благодаря этому в нем возникла дружба, так что разрушить его самотождественность не может никто, кроме лишь того, кто сам его сплотил».

183 Соединение одной пары противоположностей дает единственный результат — двухмерную триаду: p² + pq + q². Эта плоская фигура не реальна, а умопостигаема. Для выражения физической реальности необходимы две пары противоположностей, образующих quaternio (четвертичность):

p² + p²q + pq² + q². Здесь мы встречаем — во всяком случае, в завуалированной форме — то же противопоставление тройки и четверки, намек на которое содержится в начальных словах «Тимея». Гете интуитивно ухватил значимость этого намека, когда в «Фаусте» говорит о четвертом кабире, что тот «один — бесспорный, / Чьим мыслям все они покорны»[282], а о восьмом, «какого прежде не было в помине», — что о нем следует справиться «на Олимпе»[283].

184 Любопытно отметить, что Платон начинает с представления единства противоположностей интеллектуальной задачей (в двух измерениях), но затем приходит к осознанию того факта, что решение этой задачи никак не приближает к реальности. В первом случае мы сталкиваемся с самоподдерживаемой триадой, а во втором — с четвертичностью. Эта же задача занимала умы алхимиков более тысячи лет, а как «аксиома Марии Пророчицы» (Еврейки или Коптки[284]) она проникла в сны современных людей[285], тогда как в психологии присутствует как противопоставление функций сознания, три из которых относительно дифференцированы, зато четвертая, недифференцированная функция, оказывается «низшей», «неприрученной», неприспособленной, неконтролируемой и примитивной; вследствие ее «загрязнения» коллективным бессознательным, она также обретает архаические и мистические качества, выступая полной противоположностью наиболее дифференцированной функции. Например, если наиболее дифференцированной функцией считать мышление, тогда неполноценной[286] четвертой функцией окажется чувство[287]. Вот почему начальные слова диалога в «Тимее»: «Один, два, три — а где же четвертый из тех, что вчера были нашими гостями, любезный Тимей» — звучат знакомо для психолога и алхимика, для которого, как и для Гете, не подлежало сомнению, что под этими словами Платон подразумевал нечто загадочное и важное. Теперь мы видим, что за ними таилась дилемма следующего свойства: то, о чем мы думаем, — это лишь простая мысль или же реальность — или, по крайней мере, нечто, способное воплотиться в реальность? Для всякого философа, который не желает становиться обыкновенным болтуном, это задача первостепенной важности, ничуть не уступающая в значимости моральным проблемам, теснейшим образом с нею связанным. Платон на собственном жизненном опыте мог убедиться, насколько трудно сделать шаг от двумерного мышления к его воплощению в трехмерной реальности[288]. Уже со своим другом Дионисием Старшим, тираном Сицилии, у него возникло столько разногласий, что этот политик-философ замыслил продать Платона в рабство, и только счастливый случай, выкуп друзьями, избавил Платона от этой горькой участи. Попытки осуществить на практике свои философско-политические теории при Дионисии Младшем тоже провалились, и с тех пор Платон навсегда зарекся заниматься политической деятельностью. Метафизика, как ему казалось, открывала больше возможностей, чем неподвластный разуму посюсторонний мир. Если коротко, то лично для него важнее был двухмерный мир мысли, и это особенно наглядно проявляется в «Тимее», который был написан уже после того, как Платон разочаровался в политике. Обычно этот диалог относят к позднейшим сочинениям философа.

185 В этих обстоятельствах начальные слова диалога, которые нельзя считать ни шутливой прихотью автора, ни обыкновенной случайностью, приобретают довольно-таки меланхолическое значение: один из четверых отсутствует, потому что «с ним приключилась какая-то хворь». Если трактовать эту вступительную сцену символически, она будет означать, что отсутствует один из четырех элементов, составляющих физическую реальность, — либо воздух, либо вода. Если нет воздуха, то отсутствует связь с духом (огнем), а если нет воды, то отсутствует связь с повседневной реальностью (землей). Платон едва ли мог пожаловаться на отсутствие связи с духом, и недостающим, желанным элементом было для него, скорее, конкретное воплощение идей. Ему же приходилось довольствоваться гармонией невесомых, воздушных мыслительных построений и плоской бумажной поверхностью, лишенной глубины. Шаг от тройки к четверке обнажил перед ним нечто чуждое и неожиданное, нечто тяжелое, косное и ограниченное, каковое невозможно ни приуменьшить, ни изгнать никакими заклятиями вроде µὴ ὄν или privatio boni (лишения блага). Даже прекраснейшее из творений Божества затронуто этой порчей, а праздность, глупость, злоба, неудовлетворенность, болезненность, старость, смерть наполняют собой великолепное тело «благословенного бога» (seligen Gottes), пораженной хворью мировой души; это поистине прискорбное зрелище, но внутренний взор Платона воспринимал все иначе:

«Весь этот замысел вечносущего бога относительно бога, которому только предстояло быть, требовал, чтобы тело [космоса] было сотворено гладким, повсюду равномерным, одинаково распространенным во все стороны от центра, целостным, совершенным и составленным из совершенных тел. В его центре построявший дал место душе [47], откуда распространил ее по всему протяжению и в придачу облек ею тело извне. Так он создал небо, кругообразное и вращающееся, одно единственное, но благодаря своему совершенству способное пребывать в общении с самим собою, не нуждающееся ни в ком другом и довольствующееся познанием самого себя и содружеством с самим собой. Предоставив космосу все эти преимущества, [демиург] дал ему жизнь блаженного бога».

186 Этот мир, сотворенный богом, сам выступает как божество, как сын самопроявляющегося отца. Сущий бог, этот мир наделяется демиургом душой, которая древнее тела («Тимей», 34В). Мировая душа творится демиургом так: он составляет смесь неделимого и делимого, тем самым создавая третью форму существования. Природа третьей сущности независима от «тождественного» и от «иного». На первый взгляд кажется, что «тождественное» совпадает с неделимым, а «иное» — с делимым[289]. Текст Платона звучит так: «Из той сущности, которая неделима и вечно тождественна (sameness в переводе Корнфорда. — Авт.), и той, которая претерпевает разделение в телах, он создал путем смешения третий, средний вид сущности, причастный природе тождественного и природе иного, и подобным же образом поставил его между тем, что неделимо, и тем, что претерпевает разделение в телах» («Тимей», 35A). Далее демиург заново смешал эти три начала, «силой принудив не поддающуюся смешению природу иного к сопряжению с тождественным». В итоге, слитые с бытием три сущности сделались одним[290].

187 Мировая душа, выражая управляющий принцип всего физического мира, обладает поэтому триединой природой; а поскольку мир для Платона является δεύτερος θεός, или вторым богом, то мировая душа предстает как откровение или как развернутый божественный образ[291].

188 Платоновское описание фактической процедуры творения выглядит достаточно странно и нуждается в пояснении. В первую очередь бросается в глаза дважды употребленное слово συνεκεράσατο («он смешал»). Почему смешение должно повторяться, ведь, во-первых, смесь уже состоит из трех элементов и в конце также содержит не более трех, а во-вторых, тождественное и иное как будто соответствуют неделимому и делимому? Впрочем, эта видимость обманчива. В ходе первого смешивания ничто не показывает, что делимое упорно противилось и его пришлось насильно сочетать с неделимым, как в случае другой пары противоположностей. Скорее, в обоих примерах налицо объединение двух особых пар противоположностей[292], каковые, будучи призванными образовывать единство, могут быть расположены в следующей quaternio (четвертичности):


Неделимое и делимое составляют со своим µέσον (средним членом) простую триаду, чья «особая сущность» сопричастна тождественному и иному. Эта триада соотносится с представлением о мысли, которая пока не стала реальностью. Для этого необходимо второе смешение, в которое иное привносится насильно. Поэтому иное есть четвертый элемент, по своей природе выступающий «противником», который сопротивляется гармонии. Правда, как говорится в диалоге, именно с четвертым элементом неразрывно связано желание быть[293]. Вполне естественно здесь предположить, с каким нетерпением должен философ воспринимать упрямство действительности, что отказывалась соответствовать его идеям. Быть может, ему приходило на ум, что при определенных обстоятельствах «разумность» должна навязываться силой.

189 Приведенный отрывок в целом далеко не прост. Существует множество его переводов и еще больше истолкований. Ключом к пониманию текста служат слова: συνέστησεν ἐν µέσω τοῦ τε ἀµεροῦς, букв.: «Он составил (некий вид природы тождественного и иного) посередине между неделимым (и делимым)». Следовательно, средний член второй пары противоположностей будет совпадать со средним членом первой пары. Результатом окажется фигура quincunx[294], поскольку две пары противоположностей обладают общим µέσον (средним членом) или τρίτον εἶδος (третьим видом):


190 Я расположил пары противоположностей рядом друг с другом, а не против друг друга, как на предыдущей схеме, чтобы яснее показать их соединение в одном-единственном среднем члене. На данной схеме следует различать три элемента: две пары противоположностей и один общий для обоих пар средний член. На мой взгляд, именно эти три элемента подразумеваются в словах «καὶ τρία λαβὼν αὐτὰ ὄντα» («взяв эти три сущности»). Поскольку среднее названо в тексте τρίτον εἶδος (третьим видом), можно предположить, что пары противоположностей принимаются как представляющие первый и второй виды: неделимое = первому виду, делимое = второму виду, среднее = третьему и т. д. Объединение в quincunx обозначает сочетание четырех элементов в мировом теле. Томас Тейлор в своем комментарии к «Тимею» (1804), отмеченном сильным влиянием Прокла[295], говорит следующее: «For those which are connected with her ‹anima mundi› essence in a following order, proceed from her according to the power of the forth term (4), which possesses generative powers; but return to her according to the fifth (9) which reduces them to one»[296]. Еще одним подтверждением четвертичности мировой души и мирового тела может служить тот отрывок, в котором демиург разделяет прежде цельный состав на две части, а затем складывает обе части крест-накрест наподобие буквы X («Тимей 36B»). Согласно Порфирию[297], знак X внутри круга у египтян выражал мировую душу[298]. Вообще-то это иероглиф, обозначающий понятие «город»[299]. Возможно, Платон пытался наметить очертания той мандальной структуры, которая позднее появится в диалоге «Критий» как описание столицы Атлантиды.

191 Двойное смешение можно трактовать как параллель к двум µέσον физическим элементам (ср. выше). Корнфорд, напротив, считает, что здесь Платон отсылает к трем intermedia (промежуточным звеньям), которые обозначаются как Intermediate Existence, Intermediate Sameness и Intermediate Difference (промежуточное бытие, промежуточное тождество и промежуточное различие)[300]. Прежде всего он подчеркивает троякий характер процедуры, а не четверку задействованных субстанций. В Средние века тоже встречается представление о quatuor elementa (четырех элементах: А, В, С, D) и tria regimena (трех процедурах), которые соединяют эти элементы следующим образом: АВ, ВС и CD. С этой точки зрения комментатор, как кажется, упускает тонкую отсылку Платона к «строптивости» четвертого элемента.

192 Мы вовсе не склонны считать, что идеи, выведенные нами из текста «Тимея», суть сознательные соображения самого Платона. При всей его несомненной гениальности отсюда никоим образом не следует, что мысли Платона все до единой были сознательными. Например, задача четвертого элемента, безусловно, важнейшего составного звена целостности, едва ли в полной мере им осознавалась, иначе насильственность объединения элементов в гармоничную систему показалась бы Платону, наверное, чересчур отталкивающей. Кроме того, Платон не настаивал бы столь непоследовательно на тройственности мировой души. Опять-таки, я не возьмусь утверждать, что Платон сознательно соотносил начальные слова «Тимея» с разбираемой далее в диалоге задачей сопротивления четвертого элемента. Все указывает на то, что выбор этих слов был подсказан тем же бессознательным spiritus rector (духовным проводником), который дважды побуждал Платона написать тетралогию, причем оба раза четвертое сочинение оставалось незавершенным[301]. Тот же фактор оставил Платона на всю жизнь холостяком, как бы подтверждая маскулинность его образа триадического божества.

193 Чем ближе история подходит к началу современного летосчисления, тем более абстрактными и духовными становятся боги. Даже Яхве пришлось подчиниться этому преображению. В александрийской философии последних столетий до Рождества Христова налицо не только изменение божественной сущности, но и сближение с двумя другими божественными фигурами — Логосом и Софией. В совокупности они образуют триаду[302], и это наглядное предвоображение последующей христианской Троицы.

2. Отец, Сын и Дух

194 Я задержался на воззрениях вавилонян и египтян, а также на платоновской философии, чтобы дать читателю представление о тех триадах и единичностях, каковые существовали за много столетий до появления христианства. Передавались ли эти идеи потомкам посредством миграций или традиции или же в каждом случае они спонтанно возникали заново, — этот вопрос не слишком-то важен. Куда важнее то, что они возникали и, явившись некогда из бессознательного духа человечества (причем не только в Передней Азии), могли затем утверждаться заново — где и когда угодно. К примеру, более чем сомнительно, что отцам церкви, составившим формулу омоусии, была хотя бы отдаленно известна древнеегипетская теология божественности фараона. Тем не менее они не покладая рук трудились и не ведали покоя, пока не воспроизвели наконец древнеегипетский архетип. Нечто очень похожее произошло в 431 году на Ефесском соборе, в городе, чьи улицы когда-то оглашали гимны в честь великой Дианы, когда Деву Марию объявили θεοτόκος (Богородицей)[303]. От Епифания Кипрского мы узнаем[304] о секте так называемых коллиридиан, которые поклонялись Марии как какой-нибудь античной богине. Этот культ получил распространение главным образом в Аравии, Фракии и Верхней Скифии, а самыми ревностными почитательницами были женщины, что дало Епифанию повод укорить: «Quod genus lubricum et in errorem proclive, ac pusilli admodum et angusti animi esse solet» («…сей ‹женский› пол скользок и к заблуждению склонен, обладая обыкновенно крайне мелочным и ограниченным складом ума»). Из этой порицающей проповеди явствует, что имелись жрицы (священницы — Priesterinnen), которые в определенные праздничные дни украшали повозку или четырехугольный престол, клали покрывало, а сверху ставили испеченный хлеб в качестве подношения «во имя Марии» (ἀναφέρουσιν εἰς ὄνοµα τῆς Μαρίας), после чего принимали участие в жертвенной трапезе. Здесь явно видится предвестие артофагической («хлебопоедательной») евхаристии in nomen Mariae — «во имя Марии». Ортодоксальную точку зрения того времени метко передают слова Епифания: «Ἐν τιµῆ ἔστω Μαρία, ὀ δὲ Πατὴρ καὶ Υἰὸς ἄγιον Πνεῦµα προσκυνείσδω, τὴν Μαρίαν µηδεὶς προσκύνεῖτώ» («Честь и почет Марии, Отцу же, Сыну и Святому Духу поклонение [προσκύνησης — простирание ниц. — Авт.]: да не поклоняется никто Марии»).

195 Получается, что архетип вновь себя утвердил, ибо, как я пытался показать, архетипические идеи относятся к нерушимым основаниям человеческого духа. Сколь бы долго они ни пребывали в забвении или под спудом, эти идеи всегда возвращаются, порой в диковинных обличьях и с какими-то личностными особенностями или интеллектуальными искажениями, как в случае с арианской христологией (омиусия[305]); они неизменно воспроизводят себя в новых формах, выражая вечные истины, внутренне присущие человеческой природе[306].

196 Даже при том, что влияние Платона на мыслителей последующих нескольких столетий едва ли можно переоценить, его философскую формулу троичности все же нельзя считать прямым источником зарождения христианского догмата о Троице. В данном случае речь идет не о философских, не о сознательных, но о бессознательных и архетипических предпосылках. Платоновская формула троичности противоречит христианской Троице в одном существенном отношении — платоновская триада строится на противопоставлении, тогда как в Троице нет и следа противопоставленности (напротив, в себе самой она всецело гармонична). Три лика Троицы характеризуются так, что их невозможно вывести из платоновских предпосылок, а имена Отца, Сына и Святого Духа вовсе не вытекают из представления о числе три. В лучшем случае платоновская формула могла послужить некоей интеллектуальной опорой для содержаний из совершенно иных источников. Троицу, конечно, можно трактовать платонически применительно к ее форме, но содержательно мы вынуждены опираться только на психические факторы, на иррациональные сведения, не подлежащие логическому предвосхищению. Другими словами, мы должны различать логическую идею Троицы и ее психологическую реальность. Последняя ведет нас к египетским воззрениям, которые на много веков старше идеи Троицы, а затем и к архетипу, который дает подлинное, даже извечное, если угодно, обоснование идеи троичности как таковой.

197 Психологическая данность охватывает Отца, Сына и Святого Духа. Если в качестве посылки избрать «Отца», то логика предполагает наличие «Сына», а вот Святой Дух при этом логически никак не связан ни с Отцом, ни с Сыном. Значит, мы здесь имеем дело с какой-то особой данностью, обусловленной иной предпосылкой. Согласно древнему вероучению, Святой Дух есть vera pertona, quae a filio et patre missa est («истинная ипостась, посланная от Сына и Отца»). Его processio a patre filioque («исхождение от Отца и Сына») есть «веяние», а не «порождение», как в случае с Сыном и Отцом. Это довольно-таки диковинное представление соотносится с разделением на corpus (тело) и spiramen (дух), существовавшим в Средние века, причем под духом понималось нечто большее, нежели просто «дыхание». Этим словом фактически обозначалась anima, дыхание или дуновение, на что указывает само название (anemos = ветер). Будучи телесной деятельностью, дыхание все же мыслилось как самостоятельная субстанция (или ипостась), которая существует наряду с телом. Так выражалась идея «жизни» тела, а эта «жизнь» понималась как нечто привносимое и автономное, как не прикрепленная к телу душа. Прилагая эту идею к формуле Троицы, мы могли бы сказать: Отец, Сын и Жизнь — исходящая от обоих или обоими переживаемая. Представление о Святом Духе как «жизни» логически невозможно вывести из тождества Отца и Сына; скорее, это психологическая идея, некая данность, обусловленная иррациональным, примордиальным (Uranschauung) образом. Этим примордиальным образом является архетип, наиболее ясное выражение которого обнаруживается в египетской теологии обожествления фараона. Как мы уже видели, архетип включает бога-отца, Хамутефа (родителя) и сына. Ка — это жизненный дух, одушевляющее начало людей и богов, поэтому его с полным правом можно толковать как душу или как духовного двойника. Это «жизнь» покойника, оно соотносится, с одной стороны, с душой живого, а с другой — с его «духом», или «гением». Мы видели, что Хамутеф есть гипостазирование порождающей силы[307]. Святой Дух тоже выступает как гипостазированная порождающая и животворящая сила[308]. Посему в христианской Троице мы сталкиваемся с откровенно архаическим представлением, чрезвычайная ценность которого объясняется именно тем, что это гипостазированная наивысшая форма представления умопостигаемого (двухмерной триады!). Эту форму, кстати, можно считать отчасти конкретной, ведь архетип передается соотношением между Отцом и Сыном. В отсутствие иных сторон образа архетип строился бы как диада. Но третий элемент между Отцом и Сыном, связующее звено между ними — не какая-то человеческая фигура, а дух. Тем самым мужское отношение отца и сына изымается из естественного порядка вещей, в котором существуют еще матери и дочери, и помещается в такое пространство, где женское присутствие полностью исключено: в древнем Египте, как и в христианстве, Богородица остается вне Троицы. Вспомним резкие слова Иисуса своей матери на свадьбе в Кане Галилейской: «Мне и Тебе, Жено?» (Ин. 2:4); ранее, когда она искала двенадцатилетнего отрока в храме, то услышала: «Зачем было вам искать Меня? или вы не знали, что Мне должно быть в том, что принадлежит Отцу Моему?» (Лк. 2:49). Возможно, мы не ошибемся, предположив, что эта особая область, куда перемещается отцовско-сыновнее отношение, есть пространство первобытных мистерий и мужских инициаций. Среди ряда племен женщинам под страхом смерти запрещено наблюдать за этими мистериями. На протяжении инициации молодые люди полноценно отчуждаются от своих матерей и как бы возрождаются духовно. Эта архетипическая идея продолжает жить в форме обязательного для священников целибата[309].

198 Интеллектуальная операция, скрытая в возвышенном отцовско-сыновнем отношении, заключается в выдвижении некоей незримой фигуры, «духа», то есть самой сущности мужской жизни. Жизнь тела, человеческая жизнь мыслится как нечто отличное от самого человека. Отсюда возникает идея ка или бессмертной души, способной отделяться от тела и не требующей телесности для своего существования. Первобытные люди в этом отношении обладали хорошо развитой совокупностью представлений о множестве душ: одни души считались бессмертными, другие были почти не связаны с телом и потому могли из него выходить, теряться в ночи, сбиваться с пути и попадать в плен сновидений. Некоторые души даже кому-то принадлежат, но всегда обретаются вне тела, например «лесная» душа (buchsseele), которая обитает в лесу и вселяется в тела животных. Сопоставление человека и его «жизни» психологически опирается на то обстоятельство, что разум, не умеющий хорошо дифференцировать, не в состоянии мыслить абстрактно и неспособен категоризировать явления. Он может лишь улавливать воспринимаемые свойства и располагать их рядом — человека и его жизнь, его болезнь (воображаемую в обличии какого-нибудь демона), его здоровье или власть (мана[310] и т. п.). Ясно, что именно так обстояло дело с египетским ка. Отец — сын — жизнь (или животворящая сила) при полном исключении Богородицы составляли патриархальную формулу, «витавшую в воздухе» задолго до наступления христианской эры.

199 Отец по определению есть prima causa (первопричина), creator (творец), auctor rerum (создатель вещей), который на таком уровне развития культуры, когда рефлексия еще неведома, может быть только Единым. Иное проистекает из Единого в результате отделения. Обычно это отделение случается, когда к auctor rerum начинают относиться сколько-нибудь критически, то есть когда в культуре возникает рефлексия по поводу Единого и когда раздается критика трудов творца, в которой тот себя раскрывает. Человеческое чувство единства, далекое от всяких критических суждений и моральных конфликтов, ни в чем не посягает на patris auctoritas (власть отца).

200 У меня была возможность наблюдать это состояние изначального единства отцовского мира у негритянского племени на горе Элгон[311]. Эти люди исповедовали веру в Творца, создавшего все на свете добрым и прекрасным. Когда я спросил: «А что насчет злых зверей, убивающих ваш скот?» — мне ответили: «Лев добр и прекрасен». — «А ваши ужасные болезни?» — «Лежишь на солнце, и это здорово». Их оптимизм произвел на меня изрядное впечатление, но около шести часов вечера, как я вскоре обнаружил, заряд этой философии внезапно иссякал. После заката солнца ты попадал совсем в другой, темный и опасный мир ayik — всего злого, грозного и страшного. Оптимистическая философия уступала место философии страха перед призраками и магических обрядов, призванных уберечь от происков злых сил. А с восходом солнца оптимизм возвращался, и никакого внутреннего противоречия в этом не было.

201 У этих дикарей человек, мир и божество составляют единое целое, не замутненное никакой критикой. Это мир Отца — и также мир человека в его детском состоянии. Хотя двенадцать часов из каждых двадцати четырех проводятся в мире тьмы и исполнены пугающей веры в эту тьму, сомнений в том, что Бог может быть кем-то Иным, ни на миг не закрадывается. В патриархальную пору знаменитого вопроса о происхождении зла попросту не существует. Как принципиальная проблема морального сознания, этот вопрос встает лишь с приходом христианства. Мир Отца знаменует собой эпоху исконного единства со всей природой, и не имеет значения, прекрасно или уродливо это единство — или внушает страх. Но когда впервые задается вопрос: «Откуда берется зло, почему этот мир столь плох и несовершенен, откуда приходят болезни и прочие мерзости, почему человек должен страдать?» — тогда-то и наступает время рефлексии, которая судит об Отце по его свершениям, а человек начинает сомневаться; сомнение же есть симптом распада изначального единства. Постепенно делается вывод, что творение несовершенно — более того, что Творец не сумел должным образом выполнить свою работу, что доброта и всемогущество Отца, очевидно, не могут служить единственным принципом мироустройства. Следовательно, Единое должно быть дополнено Иным, и в результате мир Отца принципиально меняется: ему на смену приходит мир Сына.



Поделиться книгой:

На главную
Назад