— Не бойся. Тебе там не будет скучно, — сказала Лиля. — Вместе с тобой будет дежурить и Владик Бабкин!
Значит, и он тоже проходил испытания.
Мы с Владиком стали дежурить. Лиля спускалась сверху, и мы сопровождали её в магазин или на рынок. Мы шли сзади и несли сумки. Она проходила через двор, где Валя со второго этажа как раз в это время играл в хоккей.
Он останавливался, махал клюшкой и обязательно как-нибудь нас с Владиком называл. То «почётным эскортом», то «музыкальным сопровождением», то «прилипалами»…
Встречая нас в подъезде, он каждый раз спрашивал:
— Ну что? Заступили?..
Я всё терпел. Я ждал двадцать девятое февраля!..
Один лектор, которого я слышал в парке культуры и отдыха, говорил, что если мальчишка моего возраста влюбится, то обязательно таскает за косы девочку, в которую он влюблён, или даже бьёт её.
Мне вовсе не хотелось таскать Лилю Тарасову за косы. Тем более что кос у неё вообще не было. Мне очень хотелось пойти с ней на каток. И я ждал…
Однажды, спустившись сверху, Лиля сказала:
— А не кажется ли вам, что здесь, в подъезде, должен остаться кто-то один?
— Кто?! — спросил я.
— Вы должны решить это в честном бою. Как мужчины!
Владик подошёл и стукнул меня по носу…
В один миг Лиля взлетела на второй этаж и закричала:
— Валя! Разними их! Они же убьют друг друга!
Валя неторопливо спустился, увидел мой нос и сказал:
— Ну вот, Лиля, из-за тебя уже пролилась кровь!
Он посмотрел на неё не то с уважением, не то даже как-то ещё серьёзнее…
Мой платок был в крови. Но я не замечал ни крови, ни боли, потому что всё это произошло в субботу, двадцать восьмого февраля.
Вечером я позвонил Лиле Тарасовой и сказал:
— Сегодня двадцать восьмое! Значит, завтра двадцать девятое… Мы с тобой идём на каток!
— Ты ошибся, — ответила Лиля. — Завтра первое марта!
Я забыл… Я совсем забыл, что год этот невисокосный и что нет в этом году двадцать девятого февраля.
— Я тоже забыла, — сказала Лиля.
И рассмеялась.
— Ну и что же?.. Но ведь завтра всё равно воскресенье! — сказал я. — Двадцать девятое февраля или первое марта — какая же разница?
— Очень большая! — сказала Лиля. — Первое марта у меня уже занято. Я обещала пойти на каток…
— Кому? — перебил я.
В ответ она опять рассмеялась. А я, к сожалению, не смог ей ответить тем же.
На следующий день утром я спрятался за углом Лилиного дома и стал наблюдать.
Было холодно. Но мне было жарко…
Она вышла на улицу вместе с Валей, который жил на втором этаже.
Я так и думал! Он держал в руках две пары коньков — её и свои. И смотрел на неё так же, как и вчера: не то с уважением, не то как-то иначе… А она улыбалась.
В ту минуту я понял, что любить нужно только того человека, который достоин любви!
Я понял это очень ясно и твёрдо… Но мне от этого было ничуть не легче.
Я пришёл к студенту-геологу Юре и сказал:
— Ты просил, чтобы я… когда будет очень и очень трудно…
— Всё то же самое?
— Да…
— Перестань! Это даже смешно. В твоём возрасте? Несерьёзно!
Но это было серьёзно. Так серьёзно, что на следующий день я опять схватил двойку. И не потому, что не выучил урока, а потому, что ни о чём другом не мог думать. Одним словом, плохо соображал…
Борис Житков
Джарылгач
Новые штаны
Это хуже всего — новые штаны. Не ходишь, а штаны носишь: всё время смотри, чтоб не капнуло или ещё там что-нибудь. Из дому выходишь — мать выбежит и кричит вслед на всю лестницу: «Порвёшь — лучше домой не возвращайся!» Стыдно прямо. Да не надо мне этих штанов ваших! Из-за них вот всё и вышло.
Старая фуражка
Фуражка была прошлогодняя. Немного мала, правда. Я пошёл в порт, последний уж раз: завтра ученье начиналось. Всё время аккуратно, между подвод прямо змеёй, чтоб не запачкаться, не садился нигде, — всё это из-за штанов проклятых. Пришёл, где парусники стоят, дубки. Хорошо: солнце, смолой пахнет, водой, ветер с берега весёлый такой. Я смотрел, как на судне двое возились, спешили, и держался за фуражку. Потом как-то зазевался, и с меня фуражку сдуло в море.
На дубке
Тут один старик сидел на пристани и ловил скумбрию. Я стал кричать: «Фуражка, фуражка!» Он увидал, подцепил удилищем, стал подымать, а она вот-вот свалится, он и стряхнул её на дубок. За фуражкой можно ведь пойти на дубок?
Я и рад был пойти на судно. Никогда не ходил, боялся, что заругают.
С берега на корму узенькая сходня, и страшновато идти, а я так, поскорей. Я стал нарочно фуражку искать, чтоб походить по дубку: очень приятно на судне. Пришлось всё-таки найти, и я стал фуражку выжимать, а она чуть намокла. А эти, что работали, и внимания не обратили. И без фуражки можно было войти. Я стал смотреть, как бородатый мазал дёгтем на носу машину, которой якорь подымают.
С этого и началось
Вдруг бородатый перешёл с кисточкой на другую сторону мазать. Увидал меня да как крикнет: «Подай ведёрко! Что, у меня десять рук, что ли? Стоит, тетеря!» Я увидал ведёрко со смолой и поставил около него. А он опять: «Что, у тебя руки отсохнут — подержать минуту не можешь!» Я стал держать. И очень рад был, что не выгнали. А он очень спешил и мазал наотмашь, как зря, так что кругом дёготь брызгал, чёрный такой, густой. Что ж мне, бросать, что ли, ведёрко было? Смотрю, он мне на брюки капнул раз, а потом капнул сразу много. Всё пропало: брюки серые были.
Что же теперь делать?
Я стал думать: может быть, как-нибудь отчистить можно? А в это время как раз бородатый крикнул: «А ну, Гришка, сюда, живо!» Матрос подбежал помогать, а меня оттолкнул; я так и сел на палубу, карманом за что-то зацепился и порвал. И из ведёрка тоже попало. Теперь совсем конец. Посмотрел: старик спокойно рыбу ловит, — стоял бы я там, ничего б и не бы-ло.
Уж всё равно
А они на судне очень торопились, работали, ругались и на меня не глядели. Я и думать боялся, как теперь домой идти, и стал им помогать изо всех сил: «Буду их держаться» — и уж ничего не жалел. Скоро весь перемазался.
Пришёл третий
Этот, с бородой, был хозяин; Опанас его зовут. Я всё Опанасу помогал: то держал, то приносил, и всё делал со всех ног, кубарем. Скоро пришёл третий, совсем молодой, с мешком, харчи принёс и сдачи. Стали паруса готовить, а у меня сердце ёкнуло: выбросят на берег и мне теперь некуда идти. И я стал как сумасшедший.
Стали сниматься
А они уж все приготовили, и я жду, сейчас скажут: «А ну, ступай!» И боюсь глядеть на них. Вдруг Опанас говорит: «Ну, мы снимаемся, иди на берег». У меня ноги сразу заслабли. Что ж теперь будет? Пропал я. Сам не знаю, как это снял фуражку, подбежал к нему: «Дядя Опанас, — говорю, — дядя Опанас, я с вами пойду, мне некуда идти, я всё буду делать». А он: «Потом отвечай за тебя». А я скорей стал говорить: «Ни отца у меня, ни матери, куда мне идти?» Божусь, что никого у меня, — всё вру: папа у меня — почтальон. А Опанас стоит, какую-то снасть держит и глядит не на меня, а что Григорий делает. Сердито так.
Так и остался я
Как гаркнет: «Отдавай кормовые!» Я слыхал, как сходню убирают, а сам всё лопочу: «Я всё буду делать, в воду полезу, куда хотите посылайте». А Опанас как будто не слышит. Потом все стали якорь подымать машиной: как будто воду качают на носу этой самой машиной — брашпилем.
Я старался изо всех сил и ни о чём не думал, только чтоб скорей отойти, только чтоб не выкинули.
Сказали — борщ варить
Потом паруса стали ставить, я всё вертелся и на берег не глядел, а когда глянул — мы уже идём, плавно, незаметно, и до берега далеко — не доплыть, особенно если в одежде.
У меня мутно внутри стало, даже затошнило, как вспомнил, что я сделал. А Григорий подходит и так по-хорошему говорит: «А ты теперь поди в камбуз, борщ вари; там и дрова». И дал мне спички.
Какой такой камбуз?
Мне стыдно было спросить, что это — камбуз. Я вижу: у борта стоит будочка, а из неё труба вроде самоварной. Я вошёл, там плитка маленькая. Нашёл дрова и стал разводить. Раздуваю, а сам думаю: что же это я делаю? А уж знаю, что всё кончено. И стало страшно.
Ничего уж не поделаешь…
Ничего, думаю, надо пока что борщ варить. Григорий заходил от плиты закуривать и говорил, когда что не так. И всё приговаривает: «Да ты не бойся, чего ты трусишь? Борщ хороший выйдет». А я совсем не от борща. Стало качать. Я выглянул из камбуза — уж одно море кругом. Дубок наш прилёг на один борт и так и пишет вперёд. Я увидал, что теперь ничего не поделаешь. Мне стало совсем всё равно, и вдруг я успокоился.
Поужинали — и спать!
Ужинали в каюте, в носу, в кубрике. Мне хорошо было, совсем как матрос: сверху не потолок, а палуба, и балки толстые — бимсы, от лампочки закопчёны. И сижу с матросами.
А как вспомню про дом, и мамка и отец такими маленькими кажутся. Всё равно: и я теперь ничего не могу сделать, и мне ничего не могут.
Григорий говорит: «Ты, хлопчик, наморился, спать лягай» — и показал койку.
Как в ящике
В кубрике тесно, койка, как ящик, только что без крышки. Я лёг в тряпьё какое-то. А как прилёг, слышу: у самого борта вода плещет чуть не в самое ухо. Кажется, сейчас зальёт. Всё боялся сначала — вот-вот брызнет. Особенно когда с шумом, с раскатом даст в борт. А потом привык, даже уютней стало: ты там плещи не плещи, а мне тепло и сухо. Не заметил, как заснул.
Вот когда началось-то!
Проснулся — темно, как в бочке. Сразу не понял, где это я. Наверху по палубе топочут каблучищами, орут, и зыбью так и бьёт; слышу, как уже поверху вода ходит. А внутри всё судно трещит, кряхтит на все голоса. А вдруг тонем? И показалось, что изо всех щелей сейчас вода хлынет, сейчас, сию минуту. Я вскочил, не знаю, куда бежать, обо всё стукаюсь, в потёмках нащупал лесенку и выскочил наверх.
Пять саженей
Совсем ночь, моря не видно, а только из-под самого борта зыбь бросается, как оскаленная, на палубу, а палуба из-под ног уходит, и погода ревёт, воет со злостью, будто зуб у ней болит. Я схватился за брашпиль, чтоб устоять, а тут всего окатило. Слышу, Григорий кричит: «Пять саженей, давай поворот. Клади руля! На косу идём!» Дубок толчёт, подбивает, шлёпает со всех сторон, как оплеухами, а он не знает, как и повернуться, — и мне кажется, что мы на месте стоим и ещё немного, и нас забьёт эта зыбь.
Поворот
Пусть куда-нибудь поворот, всё равно, только здесь нельзя. И я стал орать: «Поворот, поворот! Пожалуйста, дяденьки, миленькие, поворот!» Моего голоса за погодой и не слыхать. А Опанас охрип, орёт с кормы: «Куда, к чертям, поворот, ещё этим ветром пройдём!» Еле через ветер его слышно. Григорий побежал к нему. А я стою, держусь, весь мокрый, ничего уже не понимаю и только шепчу: «Поворот, поворот, ой, поворот!»
Сели
Думаю: «Григорий, Гришенька, скажи ему, чтоб поворот». И так я Григория сразу залюбил. Как он борщ-то мне помогал! Слышу обрывками, как они на корме у руля ругаются. Я хотел тоже побежать просить, чтоб поворот. Не дошёл — так зыбью ударило, что хватился за какой-то канат, вцепился и боюсь двинуться. Не знаю уже, где паруса, где море и где дубок кончается. Слышу, Григорий кричит, ревёт прямо: «Не видишь, толчея какая, на мель идём!» И вдруг как тряханёт всё судно, что-то затрещало, — я с ног слетел. На корме закричали, Григорий затопал по палубе. Тут ещё раз ударило об дно, и дубок наклонился. Я подумал: теперь пропали.
Стало светать
Григорий кричит: «Было б до свету в море продержаться! Впёрлись в Джарылгач в самый. Ещё растолчёт нас тут до утра!» А тут опять дубок наш приподняло, стукнуло об дно; он так весь и затрепетал, как птица. А зыбь всё ходит и через палубу. Я всё ждал, когда тонуть начнём. А тут Григорий на меня споткнулся, поднял на ноги и говорит: «Иди в кубрик; не бойся: мы под самым берегом». Я сразу перестал бояться. И тут заметил, что стало светать.
Второй Джарылгацкий знак
Я залез в кубрик. Пощупал — сухо. Судно не качало, а оно только вздрагивало, как даст сильно зыбью в борт. Я вспомнил про дом: бог бы с ними, с брюками, головы бы не сняли, а теперь вот что. А наверху, слышу, кричат: «Я ж тебе говорил — под второй Джарылгацкий и выйдем». Я забился в койку и решил, что буду так сидеть, пусть будет что будет. Что-нибудь же будет!
Берег
А наверху погода ревёт, и каблуки топают. Слышу, по трапу спускаются, и Григорий кричит: «Эй, хлопчик, как тебя? Воды нема в кубрике?» Я думал — ему пить, и стал руками шарить. А он где-то впереди открыл пол и, слышу, щупает. Я опять испугался: значит, течь может быть. Григорий говорит: «Сухо». Я выглянул из койки в люк; мутный свет видно, и как будто всё сразу спокойней стало: это от свету.
Я выскочил за Григорием на палубу. Море жёлтое и всё в белой пене.
Небо наглухо серое.
А за кормой еле виден берег — тонкой полоской, и там торчит высокий столб.
Вывернуться!
Ветром обдувало, я весь мокрый, и у меня зуб на зуб не попадал. Опанас тычет Григорию: «Если бы за знак закрепить да взять конец на тягу, вывернулись бы и пошли!» А Григорий ему: «Шлюпку перекинет, вон какие зыба под берегом лопаются, плыть надо». Опанас злой стоит, и ему ветром бороду треплет, страшный такой. Посмотрел на меня зверем: «Вот оно, кричал тогда, дурак: “В воду, я хоть в воду”, — вот всё через тебя. Лезь вот теперь за борт!» Мне так захотелось на берег, и так страшно Опанаса стало, что я сказал: «Я и поплыву, я ничего». Он не слыхал за ветром и заорал на меня: «Ты что ещё там?» У меня зубы трясутся, а я всё-таки крикнул: «Я на берег!»
С борта