Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дон-Коррадо де Геррера - Николай Иванович Гнедич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как! — закричал Дон-Коррадо. — Неужели ад растворил свои врата? Неужели это Жуан? Возьмите его, — сказал он, обратившись к Ричарду, — свяжите, не слушайте его, что он будет говорить, или не давайте ему выговорить слова; вырвите язык, если он начнет шевелить им! Так — его уста, его язык будут извергать клевету! Вооз, возьми его! Ты должен мне отвечать за него жизнию, слышишь ли? Вези его в мой замок; береги его как свой глаз. Слышишь ли? Он... Он государственный преступник! — сказал Дон-Коррадо и ушел с поспешностию.

Душа человека по врожденной склонности более верит великим несчастиям, нежели чему-нибудь благоприятному, и человек, а наипаче имеющий нечистую совесть, увидя в темноте какой-нибудь предмет, почтет его за какое-нибудь страшилище. Чего мог ожидать Коррадо от отца своего? Но он его страшился как судии дел своих.

«Он меня узнал, — думает Дон-Коррадо, — он меня узнал, и мои дела станет всем рассказывать, и мои намерения, мои замыслы исчезнут. Нет, старик! Я этому воспрепятствую. Каким же образом? Хорошо, я возьму его к себе; заставлю его клясться, что он не будет ничего говорить, что он... Но мудрено ли рассердить седину, и он при чужом человеке болтнет словцо. Нет, нет! это невозможно; он должен жить в каком-нибудь погребе, в какой-нибудь башне, куда бы нога человеческая не заходила. Там ни в чем не будет он иметь нужды; ибо я еще чувствую голос природы, — или пусть называют меня извергом, варваром, пусть называют меня как хотят, а я не допущу посрамить себя!»

«Я чувствую глас природы», — говорило чудовище. Нет! Глас природы был истреблен из сердца; он не чувствовал уже его: он сделал шаг — шаг изверга, он вознамерился запереть в башню — своего отца!

На рассвете отправил он Вооза с Жуаном. Поутру, взявши слабую Олимпию, он поехал и, не жалея извозчикам денег, скакал во всю прыть. Чрез два дни приехал он в замок; несколько слуг, присланных Дон-Москозом, встречают его. Вооз уведомляет его о исполнении его повеления; говорит, что есть прекрасный погреб, над которым выстроена башня; в этом погребе, говорит он, посажен старик.

Дон-Коррадо, распорядивши свои дела, приказывает Воозу строжайшим образом беречь Жуана.

— Не дай бог, — говорит он, — если ты скажешь слово, если ты сделаешь мановение, по которому догадаются! Смотри, скрывай это от Олимпии — пусть она знает это так, как мы о лунных жителях; нет! даже чтобы не имела ни малейшей догадки об этом; однако ты присматривай и за Олимпией; она молода — понимаешь?

— Скорее адский дух отворит врата рая, — отвечал Вооз, — нежели кто узнает о Жуане! За Олимпиею я буду смотреть так, как сова над курами, то есть буду спать, но всё видеть.

Дон-Коррадо, отдавши на руки Воозу замок, отправился с Ричардом к своему корпусу, стоящему возле Кордовы. Приехавши туда, он застал повеление усмирить бунтовщиков; но мы уже видели дело руки его.

Конец первой части.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Между гор Моренских, соединяющихся в одно место и образующих прекрасную круглую равнину, находился готический замок, называемый по имени гор Моренским; этот замок с принадлежащею к нему землею подарил Дон-Москозо Дон-Корраду.

С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.

Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.

Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.

В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.

— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись, если б Коррадо был тот, за кого я почитала его, о! тогда счастие мое равнялось бы с счастием царей. Так, мужчина величественного росту с огненными, поражающими глазами, с мужеством и благородною гордостию, изображающеюся на лице его, коего красоту и важность увеличивают черные усы, прекрасно расстилающиеся по смугло-розовым губам, словом, мужчина, родившийся для дел великих, для дел, удививших, может быть, всю вселенную, и этого мужчину называть своим. А! какое благополучие для женщины, которая не знает, в чем состоит истинное благородство. Но горе для той, которая чувствует цену его и почитает благородство только тогда, когда конец его соединяется с концом добродетели! Горе для той, которая, приколовши к груди розу[63], увидела ее, превратившуюся в змею, ужалившую сердце, для ее открывшееся! И когда бедная почувствовала язву, от боли происходившую, эта же самая змея испустила в другой раз яд гораздо язвительнейший — смех над ее стенаниями. Горе! горе Олимпии, которой платят за любовь презрением и насмешками, которая наконец увидела — о! лучше бы глаза мои покрылись вечным мраком, — увидела, что огонь, блистающий в глазах Коррада, есть огонь зверства и мщения, что каждый шаг его есть шаг разбойника. Теперь я поняла, отчего Коррадо, когда я устремляла на него глаза свои, смотрел в землю; отчего даже ночью он преклонял лицо свое или, отворотясь от взоров моих, смотрел в сторону; отчего не любил он сообщества людей и по большей части скрывался в места мрачные, уединенные. А! это порок, это нечистая совесть, искавшая убежища во мраке. Где же найти такую пропасть, в которой бы днем она могла скрыться? Так, справедливо всё; пускай, кто хочет, называет слабостию верить предчувствиям, но я изведала: в самый день брака, в самое то время, когда я стояла с Коррадом пред олтарем, когда священник, взяв мою руку, чтобы соединить с рукою Коррада, вдруг... Ах, Олимпия! если это произошло от чего-нибудь другого, от воображения в рассуждении обязанностей супруги, оттого что я стояла пред лицом Бога. Нет! Совсем нет! Вдруг какой-то удар потряс все мои члены; моя рука невольно выпала из руки его; я насилу могла стоять; взглянула на Коррада и что же я увидела? Все черты лица его изменились: он был бледен, дрожал, как преступник; казалось, хотел повергнуться предо мною и воскликнуть: «Олимпия! взгляни на бездну, которую я тебе рою». Маска, прикрывавшая его, чуть не спала. Но теперь, о горе мне! время сорвало ее; глаза мои увидели бездну, над которою я стояла. О! лучше бы эта бездна поглотила меня, нежели видеть все дела Коррада, приводящие в трепет людей. Теперь — теперь он неистовствует, а нужен ему отдых — он повергается в объятия сладострастных женщин. А бедная, несчастная Олимпия одна — оставленная, презренная и не имеет друга, пред которым бы могла раскрыть сердце и облегчить свою горесть! Милосердый Боже! если я наказываюсь за оскорбление старого Максимилиана, то я буду терпеть спокойно, буду ожидать решения судеб Твоих; так, Ты правосуден и благ!

Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.

— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.

При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]

— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!

«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.

— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?

Неизвестный

Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?

Олимпия

А хижина?

Неизвестный

Хижина! В хижине живут люди.

Олимпия

А здесь змеи и лягушки.

Неизвестный

Но не люди.

Олимпия

Понимаю! И ты всех почитаешь змеями?

Неизвестный

Всякая змея имеет семь красок на чешуе своей; всякая змея жалит и испускает яд.

Олимпия

Так ты боишься, чтоб и я тебя не ужалила?

Неизвестный (отворачиваясь)

По крайней мере, не заставьте меня так и об вас думать.

Олимпия

Неужели ты думаешь, что из черных облаков всегда излетает молния? Неужели ты думаешь, что во всём мире нет души доброй, благородной?

Неизвестный

Между тысячью — одна.

Олимпия (после молчания, с состраданием)

Молодой человек, ты, верно, несчастлив?

Неизвестный (с негодованием)

Сударыня! не заставьте меня почитать вас змеею — вы уже извиваетеся, подобно ей; вы хотите вкрасться в мое сердце, хотите похитить то, что погребено в нем. Нет, злые люди сыскали ключ к моему сердцу, но я сделал новый, и никто его не похитит!

Олимпия

Ты оскорбляешь меня.

Неизвестный

А вы уже меня оскорбили.

Олимпия

Может быть, неумышленно, так прости мне.

Неизвестный

От всего сердца.

Олимпия (после молчания)

По крайней мере, скажи мне, что тебе снилось.

Неизвестный

Как, что снилось? (В сторону, но так, что Олимпия слышит слова его.) Га, Боже мой! язык изменил мне! (Вслух.) Мне снилось... право, не упомню.

Олимпия

Скрытность, скрытность, молодой человек! Ах! если б ты знал мое сердце! (Слеза покатилась по щеке ее)

Неизвестный

Что это? Вид крокодила; перемени его; прими лучше вид сирены, или я сейчас уйду!

Олимпия (смотря на него с слезящими глазами)

Так молод — и так жестоко обижен!

Струна, к которой коснулась Олимпия, отозвалась. Неизвестный с сухими огненными глазами вскричал:

— Кто, кто обижен? Кто это говорит? Нет, нет! Я не обижен — я... я только несчастлив! — С сильною, обнаруживающеюся горестию. — Я поражен прямо сюда, — бия себя в сердце, — прямо в сердце!

По натуральной нежности, настроивающей сердце к сожалению, принимаем мы участие в несчастии ближнего. Но в несчастии неизвестного было что-то особливое, такое, что горесть Олимпии обнаруживалась вместе с горестию неизвестного: она, казалось, страдала вместе с ним, и сердце ее чувствовало тягость несчастия угнетаемого незнакомца. Но кто не чувствовал горести, тот не может чувствовать удовольствия — сыскать человека, несчастливца, подобного нам. Олимпия хочет уже перелить скорбь свою в грудь неизвестного. «Пусть, — думает Олимпия, — пусть говорят, что несчастие услаждается воспоминанием прошедшего. Нет, при одном напоминании все раны сердца его раскрылись; при малейшем прикосновении к струне она отозвалась так горестно; если верить, что небо посылает несчастие для испытания человека, то сколь жестоко его испытание и сколь слабо человечество, чтобы сносить его!»

— Несчастный незнакомец, — сказала Олимпия, — если сердце твое еще не сжато и может раскрыться для разделения печали с несчастною!..

Неизвестный (молчит; поднимает руки, как бы хочет обнять ее, но, опомнясь, опускает их и смотрит в глаза Олимпии)

Для чего не все змеи имеют гремушки, чтобы можно было слышать их приближение? Горе, если под твоею личиною скрывается черный яд, если ты хочешь вкрасться в мое сердце для того, чтобы ужалить его!

Олимпия

Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.

Неизвестный

Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь терпением и буду ожидать решения Провидения, которое управляет нами». Вооружился терпением и ожидаю решения Провидения.

Олимпия

Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.

Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.

Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.

Глава 2

— При рождении моем, — говорит неизвестный, — полюбило меня несчастие: я был ненавидим своим отцом, который был начальник одного разбойнического корабля; меня также не любил старший брат, и всё это за то, что я не был с ними согласен в мыслях, что не ездил с ними грабить людей. Но виновен ли я, что, имея чувствительное сердце, не мог без содрогания смотреть на страждущее человечество? Одна мать меня любила и за то терпела от моего отца. Наконец буря потопила корабль, на котором были отец мой и брат. Всё богатство было с ними; следовательно, и неудивительно, что мы остались бедны. Кредиторы отца моего, поздравя меня единственным сыном, требовали справедливых и несправедливых долгов. Я отдал бы их с радостию, но не мог. Меня начали притеснять. Несчастия, которые представлялись нам в будущности, ужасали нас. Упадая под игом нищеты и бедности, мы не знали, к чему прибегнуть. Я, сколько силы мои позволяли, вырабатывал на пропитание. Но слабость матери и болезнь ее требовали не той грубой пищи, которую я был в состоянии покупать за вырабатываемые деньги. Я прилагал силы к силам, труды к трудам, чтобы выработать на лекарства для больной моей матери. Несчастие, подобно морским волнам, нас преследовало; жестокие кредиторы выгнали нас из собственного нашего дому. О! как больно было моему сердцу видеть бедную больную мать мою, лежащую на голой земле и не имеющую под слабою головою пучка соломы. Сердце мое разрывалось на части; я побежал к одному нашему родственнику, который был нам должен; просил его не об отдаче, но на пропитание, на лекарство для матери; но он отказал. «Боже мой! — думал я. — Неужели нет в мире людей?» Справедлива была мысль моя; я, не жалея ног своих, бегал по улицам, просил у прохожих, у проезжих, под окнами, но богачи, упиваясь сладким ядом, не слушали меня, одни нищие — нищие, говорю, разделяли со мною последний реал[65].

Ввечеру прихожу на квартиру, и какое зрелище! Мать моя при последнем издыхании. Лечу к моему родственнику, валяюсь во прахе ног его, чтобы из милосердия подал что-нибудь, — но получаю отказ. Не помня себя, я бросаюсь, схватываю его за горло, требую денег — и лишаюсь чувств. Опамятовавшись, я увидел себя — где бы вы думали? В тюрьме. Язык мой не в состоянии выразить тех чувств, которые наполняли грудь мою. Наконец мой родственник по своему милосердию присылает мне два пезадота и с ними позволение мне выйти и никогда больше его не беспокоить. С деньгами в руках, с радостию в сердце я лечу к матери. Деньги выпали из рук моих, радость улетела из сердца моего — улетела навеки! Мать моя испускала дыхание — я бросился на охладевшую грудь ее и чрез несколько минут омоченною моими слезами рукою получил последнее благословение, с которым излетела душа ее. Так, она умерла и оставила мне одному сносить удары судьбы. Оставшись один, без родственников, без друзей, я не знал, к чему прибегнуть; хотел определиться к какой-нибудь должности, но был беден — и меня почитали бездельником, и имя мое, честь моя страдала; я принужден был удалиться из Алжира. Один человек, едущий в Гишпанию, из сострадания принял меня в услуги. Одно сострадание благородной души было уже для меня благодеянием[66], но он принудил еще меня взять кошелек денег. В Гишпании я определился в один полк; за ревностную, беспорочную мою службу получил офицерский чин и думал, что я уже счастлив. О! юность, юность! Ах! я думал, но ошибся. Я стоял квартирою у одного доброго старика, он имел дочь — нет! это был ангел. Под ее наружностию скрывался гений невинности; она была прекрасна, как цветущая роза. Первая минута, когда я увидел ее, была началом моей страсти. Ее взор встретился с моим, и луч солнца не так скоро протекает неизмеримые бездны, как с ее взором излилась нежная, пламенная любовь в мое сердце. О! нет, хотя бы язык мой был во сто крат сильнее, и тогда бы не мог я выразить тех чувств, коими была исполнена к ней грудь моя. Как же можно выразить ту радость, когда я узнал, что я любим страстно. А то блаженство, мечта! По крайней мере, я так думал — заблуждался. О! сладостное заблуждение. То, говорю, блаженство, когда получил ее руку, прижал ее грудь к своей груди, ее уста к своим устам; тогда души наши упивались райским восхищением. О! язык ангельский не может изъяснить этого блаженства.

Спустя несколько времени полк, в котором служил я, был назначен противу неприятеля. Сражаясь, я узнал, как приятно проливать свою кровь за тех, коих любишь; когда пот мешался с кровию, текущею из ран моих, я вспоминал супругу, меня любящую, и чувствовал сладостное, неизъяснимое удовольствие — такое удовольствие, которое, проходя сквозь все кости и мозг, оживляло весь состав мой, напрягало ослабевшие силы, и я, взяв меч в левую руку, прорубливался сквозь неприятелей. За храбрость мою я получил повышение чина и орден Алькантары[67]. Но всё это не было для меня так драгоценно, как поцелуй супруги, ожидавшей меня после сражения с распростертыми объятиями. Счастие мое было велико; это счастие разделял с нами один друг. Нет! одна змея, вкравшаяся в мое сердце. Ложная добродетель его ослепила глаза мои; я открыл ему свое сердце и с распростертыми объятиями всегда принимал его. Мой дом сделался его домом; мы жили так счастливо, так благополучно, что я не завидовал самому Богу. Так, я спокойно засыпал в объятиях моей супруги и просыпался к новым радостям. Я, моя супруга и мнимый друг из одной чаши пили нектар счастия. Смотри же, женщина! смотри, чем заплатил мне этот друг. Он в эту чашу влил яду — но какого яду! Такого, который не умертвил меня, но сделал жизнь мучительною: он разрушил спокойствие всей моей жизни. Слушай, женщина! — вскричал неизвестный с сухими, огненными глазами. — Слушай! И если твое сердце не обольется кровию, то и ты такая же змея! Этот друг поразил меня прямо в сердце — этот друг насильно увез жену мою!

Страшное молчание последовало за этими словами. Олимпия трепетала; члены неизвестного дрожали, лицо его помертвело; он вдруг ослабевает и упадает без чувств; крупные потовые капли покатились по лицу его; он пришел в себя, но был так слаб, что не мог подняться на ноги; его положили в постель; слабость и изнеможение скоро его оставляют; томные глаза его делаются пламенными и кровавыми, лицо его пылает; сильная горячка овладела им. Чувствительная Олимпия не отступает от его постели. Неизвестный в бреду часто произносит имя Коррада и Жуана. Повесть, чрезвычайно потрясшая сердце Олимпии, возбудившая всё ее внимание и удвоившая его потому, что прервана на интересном месте, сверх того эти имена, а наипаче первое — заставили ее долго думать. Так она и думала, но не могла остановиться ни на одной мысли. Она просила вышних сил о ниспослании прохлады в горящую внутренность неизвестного, коего жизнь была для нее дорога.

Теперь оставим на время неизвестного и обратимся к Дон-Жуану.

Глава 3

Недалеко от башни, в которой был заперт Дон-Жуан, находилось старинное кладбище, где также погребали умерших из близлежащего селения. В одну месячную ночь Инфант, гробокопатель деревни[68], рыл могилу: это был его промысл, которым доставлял он себе хлеб. Окончивши свою работу, он хотел идти, как вдруг слышит глухой голос, как будто выходящий из какой-нибудь могилы. Он оробел, хотел бежать, но слышит уже некоторые невнятные слова, прислушивается, наклоняется и прикладывает к земле ухо: голос, казалось, выходил из стены, окружающей замок. Он подходит ближе и видит в стене маленькое окно с железною решеткою; смотрит в него, но ничего не видит, ничего не слышит; наконец тяжелые вздохи достигают до его слуха; он прикладывает к окну ухо и слышит мужескую походку.

— Сын бесчеловечный! — Слова поражают слух его. — Сын! неужели ты хочешь уморить меня голодом? Как горит моя внутренность! Какая жажда! Ах! если б мои слезы превратились в воду, если б моя кровь могла питать!

— Боже мой, Господи мой! Что это такое? — говорит ужаснувшийся Инфант. — Верно, какой-нибудь страдалец. Он голоден; у меня, кажется, есть хлеб. — Он шарит в карманах и находит корку хлеба. — Эй! эй! — говорит он в окно.

— Что такое? — отвечает Дон-Жуан.

Инфант

Тише говори, чтобы нас не услышали. Ты хочешь есть? Где ты? Куда тебе подать хлеба?



Поделиться книгой:

На главную
Назад