Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Круглую площадь и коллег-сотрудников, собравшихся на ней, тоже показали по телевидению, но мельком, кадром. От солнца черные одежды отливали серым, как пыль, как тлен.

Пробило половину первого, и некоторые, ссылаясь на дела, начали отступать, однако уйти совсем не решались, это было бы не просто бестактно, это выглядело бы непочтением к основам. К столпам. К неопровержимому величию, которое приходит со смертью тех, чью величину при жизни так трудно сносить.

Вместе с белесыми волнами зноя слухи перекатывались по площади.

Не было не только катафалка, не было и вдовы, первой жены Леонида Григорьевича — дамы, в ученых кругах чрезвычайно приметной. На одном из банкетов ее высокопарно назвали добрым гением взаимопонимания — и истинно. Любой вопрос решался словно бы сам собой, если жена Мисюры находилась рядом. Она была ненавязчива, приятна в общении, всегда одета модно, но без крайностей. С ее легкой руки жены академиков завели обыкновение носить на рукаве вышитый гладью инициал-монограмму, так и не уяснив все-таки вышивать ли первую букву собственного имени или фамилии мужа, — жену Мисюры звали Марией — Марией Дмитриевной, так что для нее этого вопроса не существовало. Супруги расстались почти сразу после того, как Мисюра ушел со службы; тогда это не вызвало таких толков, как сейчас. Женщина, которая жила при нем в последнее время, была скорее прислугой или, по-старинному выражаясь, экономкой. А Марии Дмитриевны будто след простыл.

— В чем, собственно, сенс? Вы уж просветите меня, коллега, будьте так добры, я здесь недавно, и мне совсем непонятен тайный смысл всей этой возни вокруг похорон. Ну, помер и помер, чего ж тут необычного? Прежде, чем умереть, он жил.

— А почему вы решили, что есть нечто необычное?

— Нет, не разубеждайте, у меня глаз наметанный.

— В общем-то, все, как водится. Пока он здесь был, он всех давил, шагу не давал ступить вне пути, им проложенного. Но как только он ушел и пришел новый, сразу же образовалась группа верных учеников и соратников Мисюры. Скорее всего, они собирались его вернуть, тогда царствовал бы он, а правили они. Обычная картина. Потом к этой группе примкнула еще оппозиция новому шефу. И просто бездельники. Последние бескорыстно. Они не хотели старого шефа. Они не хотели нового. Они вообще никого не хотели. Вот увидите, пойдет слух, что Мисюру убили.

— А его не?..

— Нет. Безусловно не. Это абсолютно исключено. Но чего только не придумают! Я слышал, например, что, когда Леонида Григорьевича нашли в разбитой машине, это был не труп, а скелет.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Будто не только что разбился, а лет двадцать мертвый. И фонит так, что радиометр зашкаливает. Представляете?

Атмосфера события накалялась на площади. Все зашевелились, когда в пыльном мареве на одной из дорог, ведущих к головному институту, показался черный автомобиль — как сгусток материализовавшейся воли собравшихся. Но это всего лишь прибыл один из собкоров центральной газеты, пронюхавший о жареном, и с ним — невзрачная женщина, испуганная до неприличия: вдова, вторая жена. Они прошли через парадный подъезд, ни с кем не поздоровавшись. «Однако, прав был Мисюра, бардачок-с», — холуйски бросил кто-то обрубленную трусостью фразу. И каждый услышал, каждый нехорошо усмехнулся про себя. Никто ничего не сказал в ответ. Все душевные силы были сконцентрированы на одном: ждали.

Но мы не станем ждать вместе с ними. Рассказчик ни в коей мере не собирается интриговать или мистифицировать читателя. Катафалк действительно приедет, и разомлевшая, но сразу оживившаяся толпа пройдет за гробом на кладбище по белым от солнца улицам. Не будет уже иметь значения то, что гроб не только закрыт, но и запаян — ибо это цинковый гроб. В данной ситуации важен не гроб, а символ, и как символ бывший главный энергетик страны был еще достаточно силен, чтобы вести их всех за собой. Правда, многие искренне считали, что их цель — пройти за катафалком, оказав тем самым свое уважение покойному. Но попробовал бы кто-нибудь не пустить их на кладбище после того, как будет пройден длинный и скорбный путь! Цинковую крышку гроба украсят великим множеством цветов, тем более, что весна выдалась жаркая и цветы исключительно дешевы.

Но если для соратников и коллег наиболее значим тот факт, что Мисюра умер, то для нас с вами, полагаю, интереснее другой факт: что он умер вторично. Скажу сразу: первая смерть наступила вследствие лучевого поражения, так что в досужих разговорах о радиации на месте второй смерти — в автомобильной катастрофе — вполне может быть известная доля правды. Это покажется, вероятно, фарсом, но так уж получается всегда во второй раз. Вторая жена, вторая смерть… Любая повторенная трагедия приобретает некоторый оттенок комизма.

Впрочем, о порядковом номере смерти Мисюры из живущих знали только он сам да еще один человек, Марьюшка, Мария Дмитриевна Копылова. С первой женой Мисюры, тоже Марьей Дмитриевной, ее не следует смешивать, позднее это разъяснится. Рассказчик отнюдь не собирается сбивать читателя с толку этим повтором имен, просто так уж случается иногда; вон у Гоголя, из шинели коего все мы вышли, сошлись как-то вместе три Пысаренки и все трое сложили головы в бою.

Куда в момент второй и окончательной кончины Леонида Григорьевича подевалась утонченная его бывшая жена, которой так пошло бы черное вдовье платье с серебряной вышивкой-монограммой на рукаве, рассказчик и сам точно не знает, да и старается не вникать, убежденный, что причастны к этому темные астральные силы, способные увести в сторону, закружить, заставить топтаться на месте. Нет уж, оставим их до поры в покое.

Что же касается Марьюшки, то без нее просто не могло бы быть этого рассказа. Поэтому перенесемся из дня сегодняшнего в день вчерашний. Будьте любезны, прошлое, пожалуйста! — Получите. — Благодарю вас!

Толстый альбом. Золотое тиснение по зеленой бархатной крышке. Что остается нам от прошлого? Одни фотографии. Улыбающиеся пупсы, малютки чуть постарше среди любящих предков, детский сад, школа, дальше, дальше, сквозь прозрачные сады юности в годы зрелости и разочарований.

I

Стояло время года, не важно, какое конкретно. Важно, что было оно холодное и тягучее, как голодная слюна. Вообще-то время это по календарю тоже называлось весной, но на весну никак не походило. Неба не было — только белесые тучи, как застиранные простыни.

С тех пор, как Марьюшку бросил Козлов, она часто болела, и тогда со временем вовсе творились нелады. Профессиональные болезни экскурсоводов — расширение вен на ногах и простуды. Никто как-то не задумывается о том, что атмосфера в выставочных залах для людей не самая здоровая. Полы каменные, ледяные — каково прохаживаться по ним в туфельках: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Кругом — бетон и стекло, в щели дует. Одно дело зайти сюда на полчасика, чтобы познакомиться с новой экспозицией, если вдруг весь город гудит, что выставили, и до сих пор ни разу не выставляли, рисунки Владимира Лебедева из частного собрания. Другое дело — работать в этом промерзлом аквариуме, где кое-как согреться можно только в конурке рядом с пустующим обычно кабинетом директора: там вахтерши включали тайком от пожарников обогреватель и кипятили чай в помятом старом самоваре.

Заболев, Марьюшка сидела у себя в квартире тихо-тихо, как мышь в норе. Закутывалась во все шерстяное и становилась похожа на озябшую зверюшку. Пила травки и настоечки. Нет ничего беспросветней весны, похожей на осень. Впрочем, вранье: есть смерть. Нулик в запасе.

За Козлова Марьюшка не цеплялась, когда он ушел. Уходя, он тщательно собрал все свое, и теперь о его пребывании здесь ничего не напоминало. Комната была пуста, как нежилая. В четырех стенах сплошь пепельницы с окурками. Бутылки от прошлых застолий и просто пустые бутылки, подернутые пылью. Вот ведь беда какая: если потеряешь любимого, больно, а если нелюбимого? Не спиваться же из-за пустоты, из-за нулика? И весна не торопится, сыро, серо, пыльно… пеплом от скуренных сигарет. Рваными дырами тоски и безденежья.

С деньгами, как и со временем, постоянно происходили нелепые провалы. Марьюшка катастрофически не умела рассчитывать свои возможности. То купит для уюта торшер на мраморной ноге, то на последнюю десятку пойдет обедать в ресторан «Океан» с благополучной секретаршей Союза художников Зиночкой, у которой муж — гинеколог, а во рту золотых зубов на шесть сотен с лишком. Вахтерши в выставочном зале всегда переглядывались неодобрительно по поводу марьюшкиных туфель и юбок, претендующих на звание приличных.

В пятницу в плане стояла лекция о Чюрленисе, а такое мероприятие, в отличие от каждодневных экскурсий, срывать было никак нельзя, даже случись не рядовая простуда, а какая-нибудь экзотическая холера. Поэтому Марьюшка выбралась из своей пропыленной норки, из шерстяного халата и платка, переоделась во что-то более или менее пригодное для выхода на люди, проглотила таблетку сульфалена и села перед зеркалом, чтобы замазать распухший от насморка нос крем-пудрой «жеме». Из зеркала глянуло на нее лицо до обидного незнакомое. Эта бледная поганка, моль одежная — я? Тридцать восемь лет. Бабий век. Грим в складках лица уже начинает застревать и складки эти не то, чтоб затирать — подчеркивать. Кожа становится желтой и серой. И пальцы подрагивают, бьются подле скул неуверенно.

— Это не я, — громко сказала Марьюшка, отодвигаясь от мутной зеркальной глади.

В недрах пустого почти, вхолостую хрипящего холодильника стояла у нее бережно хранимая на случай рябина на коньяке. Должно быть, случай настал, потому что Марьюшка наскоро, прямо в шапке и сапогах, метнулась в прихожую, извлекла заветный бутылек и торопливо выпила, что оставалось, с полчашки. Пальцы потеплели и перестали дрожать. Скулы прижгло румянцем. Теперь все — не главное: и промозглый ветер, лезущий под воротник, и ледяная пустота выставочного зала, и собственный голос, утративший от простуды обычные оттенки и силу. Теперь главное — рассказ о Чюрленисе, пусть даже в зале сидят три калеки и случайно приблудившийся пес.

Чюрленис — фантазия цвета и звука. Линия, взлетающая дирижерской палочкой и ускользающая змеиным следом. Картоны, которые кажутся декорацией, прикрывающей в глубине иную жизнь. Крылатые ангелы над бездной мироздания. Феерия колоколов и пронзительная тема судьбы, бесповоротно решенной.

Зрителей оказалось довольно много: слушатели проф-курсов, для которых посещение выставочного зала было одним из пунктов программы. Время от времени на эти проф-курсы приглашаются активисты из самых разных сфер, то врачи, то учителя. На этот раз группа состояла из работников коммунального хозяйства. Можно было предположить, что до этого часа никто из слушателей имени Чюрлениса не знал, но к лекции они отнеслись с полным почтением и даже на более чем скромный марьюшкин туалет почти не косились.

Специалистом Марьюшка была неплохим. Собственно, их всего-то и было двое искусствоведов на весь край, она и Козлов. Но Марьюшка пробавлялась лекциями и вела экскурсии, тогда как Иван Козлов до столь будничной, серой работенки снисходил редко, а по большей части исполнял обязанности своего рода референта при председателе правления местной организации художников. Он был совершенно незаменим, когда из столицы вдруг приходил на правление запрос о том, сколько проведено мероприятий на военно-патриотическую тему или творческих встреч с рабочими ударных строек, как осуществляются контакты художников с селом или — совсем уж неожиданно — с детскими исправительными колониями. Художники, включая директора выставочного зала и очередного председателя правления, от таких запросов цепенели и понятия не имели, что отвечать в вышестоящие органы. А Козлов бросал на бумажку косой взгляд, закуривал, подкатывал быстрые свои глаза под высокий лоб и начинал диктовать секретарю Зиночке четко и раздельно: и какой процент, и что совершили, и на какие рубежи планируется выходить. Все — от фонаря, конечно, от того вечного российского фонаря, что своим рассеянным светом еще Пушкина, а затем Достоевского попугивал ранними зимними вечерами.

Но сходило, удовлетворялись в верхах произвольным козловским враньем, отчего здесь, на месте, в родном коллективе, Козлова уважали и ставили искусствоведом более высокого сорта, чем Марьюшка. Он и статью в местной печати не брезговал черкнуть по случаю юбилея кого-либо из ветеранов или краевой выставки, и раздавал в своих писаниях такие эпитеты, какие Марьюшка к Чюрленису и Лебедеву применять стеснялась.

Конечно, и ей приходилось говорить о работах местных художников, ей за то и деньги платили, — когда сопровождала экскурсии по выставочному залу: одного за цвет похвалит, другого за композицию, третьего — за тему. Но чаще достаточно было просто подсказывать зрителям и так неоспоримое: вот плотина на заднем плане, вот бетонщики на переднем, а вот портрет начальника строительства, орденоносца и передовика труда. Среди местных художников имелась, разумеется, своя неофициальная табель о рангах и талантах, свои понятия о том, кто посильнее, а кто послабей, но все это было, в сущности, игрой, потому что к настоящему искусству произведения их отношения все равно не имели. Странная и нехорошая получалась штука. Как на градуснике, где ясно можно определить температуру нормальную, тридцать шесть и шесть, или высокую, например, тридцать восемь, опасную для здоровья. А тридцать один или тридцать два градуса не определишь, отметки такой на шкале нет. Слишком низкая температура. За пределами искусства.

У самой Марьюшки сейчас — если бы вдруг кому-то вздумалось предложить ей градусник — температура явно оказалась бы к тридцати восьми. Горло саднило, переносицу распирал густой тягучий ком, от ступеней к груди прокатывалась мурашками волна озноба. Марьюшка спустилась вниз, туда, где в обширном бетонном подземелье, отгороженном от мира надежными стальными дверями, нередко пристраивались на троих или группами пошабашившие оформители, чтобы развести усталость дня глотком дешевого вина. Ее всегда приглашали в компанию в таких случаях, а сейчас Марьюшка особенно была бы не прочь, тем более, что и присказка в обиходе принятая: «Видит бог, не пьем, а лечимся!» — сегодня как нельзя более подходила.

Но ничего привлекательного в нижнем зале ее не ожидало. Среди бетонной пустоты гулко звучали из дальнего конца склада недовольные голоса. Там двое разбирали то, что казалось грудой хлама и, по большей части, таковым и являлось.

— Скульптура «Птицы», — угрожающе вопрошал один голос. — Стоимость тысяча восемьсот рублей.

— Вот она, — уныло отвечал второй, двинув носком ботинка нечто.

— Нет, это, пожалуй, скульптура «Остров» — упирался первый. — Стоимость тысяча триста, ее мы уже отметили. А рыбак где?

— Да все тут, давайте дальше искать…

Марьюшка не стала отвлекать этих занятых и явно не приспособленных для другого вида общения людей, коих дела свели вместе и не давали разойтись в разные стороны до выработки компромиссного решения: пока всем будет не то, чтобы хорошо, а хотя бы не очень плохо. Возможно, алхимики и позавидовали бы найденному ими способу обращать булыжники в наличные, но им самим в этот момент собственное занятие казалось нудным и обременительным.

— Марья Дмитриевна! — окликнула наверху вахтерша.

— Да? — не поняла Марьюшка: рядом с вахтершей сидела огромная, вся из округлостей дама с небывалых размеров черно-бурой лисой на шее.

— Вас дожидаются, — подтвердила вахтерша.

— Очень, очень познавательная беседа, — заворковала дама, при всей своей объемности легко поднявшаяся с кресла и подхватившая Марьюшку под локоток. Вдвоем они вышли сквозь прозрачные вращающиеся двери, причем Марьюшка запоздало испугалась, что в дверь они вместе не пройдут, а затем также запоздало вспомнила, что ушла из выставочного зала невежливо, не попрощавшись. — Просто приятный сюрприз, — говорила дама в чернобурке, и маленькие глазки блестели на широком мягком лице, как стеклянные пуговки, а с воротника такими же глазами-пуговками смотрела огромная черно-бурая лиса. — Сколько эмоций, какое знание практического материала! Мне особенно понравилась эта тема, — она неожиданно точно воспроизвела два такта колокольного прелюда, которым Марьюшка иллюстрировала свою лекцию. Марьюшка приостановилась.

— Вы из филармонии?

— Я из ЖЭУ, Мария Дмитриевна, — с готовностью закивала чернобурка, сама же дама, обволакивая Марьюшку массой округлых форм, отчего та ровно бы съежилась в продутом своем пальтеце, продолжала идти и вести вперед Марьюшку, приговаривая: — Право же, мы обязательно найдем общий язык. Именно такие лекции и необходимы. Не только Чюрленис — программа по вашему усмотрению, тут я полностью на ваш вкус полагаюсь и никто в это вмешиваться не станет, наоборот, готовы поддержать и помочь. Трижды в неделю, по два часа — согласитесь, не так уж много.

— Я не понимаю, причем — ЖЭУ? Ведь вы из филармонии? Но там обычно Козлов выступает с лекциями, — попробовала противостоять Марьюшка, совсем потерявшаяся.

— Нет, голубчик мой, Мария Дмитриевна, ни в коем случае не Козлов и никакая не филармония. Только вы, а Козлова и на худсоветы-то пускать нельзя, только на торжественные собрания и официальные открытия, где никто все равно его слушать не станет. Нет, и говорить о нем не хочу. Да вы поймите, Мария Дмитриевна, у меня же девочки, цветочки, к ним особый подход нужен.

— Какие девочки? — окончательно смутилась Марьюшка.

— Прелестные девочки. Исключительные. Вы только не пугайтесь, что у них речь заторможена. Это пройдет. Не сразу, но потихонечку, да вы же и повлияете, поможете. А так — умницы, и не сомневайтесь. А ставочка ваша, хоть небольшая, но лишней-то для вас все равно не будет, а, Мария Дмитриевна, — глаза-пуговки цепко ощупали марьюшкино пальтецо. — Семьдесят рублей, Мария Дмитриевна, или можно даже — сто, но тогда не три раза, а пять. Видите, как вы меня очаровали, голубчик.

— Это бред и кошмар, — сказала сама себе Марьюшка. — Девочки дефективные. Пять раз в неделю. У меня простуда, — взмолилась она, — грипп. Мне лечиться надо. Я сейчас и не понимаю ничего, извините пожалуйста.

— И не извиняйтесь, Мария Дмитриевна, лечитесь на здоровье. Простуду обязательно надо перележать, иначе — осложнения. Вы вот что, вы сразу сейчас ложитесь, только сначала выпейте стаканчик, — мягкая рука извлекла из невероятных размеров сумки на плече бутылку с чем-то густым и темным, втиснула в варежку Марьюшке: — Не подумайте, не магазинная какая-нибудь дрянь — настойками называются, а бормотуха сплошь. Это, Мария Дмитриевна, собственного приготовления травничек, на лесной малине, с лимонником. Любую простуду — как рукой, уж можете мне поверить.

— Я право не знаю, — слабо засопротивлялась Марьюшка, у которой вид бутылки всколыхнул множество отрадных чувств. «Ну, не взяткой же это считать? — пронеслось в голове. — За что? За лекцию? И подработать, в конце концов, надо бы. Давно пора халтурку подыскать, а тут сама в руки просится. Не поймут девочки? Но ведь и взрослые не все понимают, и недефективные — не все».

— Так вы выздоравливайте, отлежитесь. Вот адресок я вам записала, чтоб без ошибочки. Ася Модестовна меня зовут. Отсюда пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий. А девочки — они замечательные, сами увидите. До встречи, голубчик, — тут Марьюшка осознала, что за разговорами они дошли уже до ее дома, и стоит она у подъезда, а соблазнительница, покачивая лисьим хвостом, удаляется прочь в сером сумраке улочки с незажженными еще фонарями.

II

И покатилось колесо.

Два месяца промелькнули, как два дня с того холодного вечера, когда, вернувшись с лекции о Чюрленисе, Марьюшка, не раздеваясь, с трудом раскупорила гостинец-наливочку, нетерпеливо отпила прямо из горлышка, а потом присела у стола — щеки в ладони — и заплакала без слез. На слезы ее уже не хватило.

Поплакав, Марьюшка тогда выпила еще, но немного совсем, потому что сон сморил ее прямо в кресле и приголубил. Что-то снилось ей в ту длинную мартовскую ночь — никому неведомо, и сама она не упомнит. Но проснулась Марьюшка по-здоровому бодрой, простуда отступила, жара не было больше, а хотелось немедленно двигаться, спешить куда-то. Хотя спешить как раз было некуда: суббота.

Труднее всего одиноким людям бывает в праздники и в выходные, в те самые дни, которые люди, обремененные семьей и друзьями, всегда стараются растянуть. Зато только одинокий человек знает, какое это счастье — полностью отдаться работе, уйти в нее с головой. Счастлив тот, кто тонет в любимом деле, под лед уходит с концами так, чтоб некогда книжку прочитать, ребенка по головке погладить, с тещей полаяться. Конечно, он многое при этом теряет, но страшно ли терять то, с чем не знаком, чего нет у тебя. Если ты никогда не пробовал вкуса восточного плода дурьяна и даже запаха его не знаешь, обделен ли ты судьбой? Малайцы наверняка нашей облепихи не пробовали, а ничего, живут себе и радуются жизни. И коль судьба не подарила Марьюшке ни самого малого семейного очага, ни недуга любовного, чтобы всю жизнь им тешиться, то на возможность душу свою в дело вкладывать она уж могла бы рассчитывать. Но и работа ее каждодневная, за которую зарплату получала, хоть стреляй — не вызывала желания гореть во весь накал. Картины художников, выставлявшиеся в экспозициях, были разных оттенков серого, проблемы близко граничили с коммунально-кухонными, и отдушины, вроде лекций не будничных, а настоящих, были редки в марьюшкиной жизни, как солнце в ту ненастную весну. Теперь ей казалось уже, поклясться могла, любую ставку на кон поставить, что вообще солнце выглянуло впервые лишь в ту последнюю субботу марта, когда, отоспавшись, Марьюшка вдруг засобиралась из дому, еле попив чаю, правда, горячего, свежего и с мятой.

Улица встретила ее акварельной прозрачностью воздуха. Было не рано, но на удивление тихо и ясно. Марьюшка постояла на асфальте, расчищенном от грязного весеннего снега, потопталась в нерешительности, не зная, куда направить шаги. И тут под мостом, на горизонте, возник веселый трамвай с большой пятеркой на лбу, так что издалека было приметно. Марьюшка вспомнила: «Отсюда — пятым трамваем лучше добираться, микрорайон Студенческий», — пожала плечами и села в подкативший транспорт. Он оказался очень дружелюбным: потом, ежедневно, торопясь на встречу «со своими девочками», Марьюшка испытывала, казалось, особое расположение со стороны трамвая. И вообще ей вдруг стало везти. Не по-крупному, когда страшно становится от самого везения, потому что заранее боишься следующей черной полосы, а в мелочах, на житейских перекрестках. Особенно — по пути в клуб. Прохожие уступали ей дорогу. Троллейбус на углу обходил ее и даже вроде бы заслонял от других машин широким своим боком, как добрый кит. К остановке немедленно подкатывал, дрожа и позвякивая от готовности, пятый трамвай. Она входила, трамвай принимал ее, и тут же кто-нибудь из пассажиров вставал, чтобы выйти на следующей остановке, освобождая теплое сиденье. А мимо окон светились нежными стволами березы. Микрорайон Студенческий был построен недавно, в березовой роще, от которой и щепок не осталось бы, начнись строительство два десятилетия назад. Но теперь березам была дарована жизнь по соседству с молодежными общежитиями, и они умудрялись как-то выживать.

Выходила Марьюшка всегда на кольце. Еще надо было пройти между домами по дорожке наискосок, недалеко, метров двести, и вот уже дверь с большой, но неприметной вывеской, на которой тускло и неряшливо было обозначено: «Подростковый клуб «Радуга». На редкость не соответствовала вывеска содержанию, и вообще снаружи вид у помещения был явно заброшенный, нежилой. А внутри — внутри все оказалось иначе: зал небольшой, но исключительно гармоничный своими пропорциями, аппаратура почти немыслимая, замечательная фонотека, слайды, видео, словом, все, чего хотелось бы, так что восхищенная Марьюшка предложила было Асе Модестовне пригласить художника для внешнего оформления. Но Ася Модестовна почему-то Марьюшкино предложение всерьез не приняла, хотя той и вправду не составило бы труда призвать на помощь кого-нибудь из молодых оформителей, а то и монументалистов. Впрочем, вскоре неухоженная вывеска примелькалась и перестала резать глаза. Тут хватало других впечатлений.

Детей Марья Дмитриевна несколько побаивалась, своих не было. С кем угодно предпочитала работать, но не с детьми. Лучше уж с ветеранами, которым нужно просто объяснить с искусствоведческих позиций, сколько будет дважды два в соответствии с последними постановлениями. А в клубе у нее оказались девочки, не очень современные какие-то девочки-подростки лет по четырнадцать — самого опасного и лживого возраста. Раньше Марьюшке никогда не приходилось бывать в подобного рода клубах, но она считала, что существуют они для подростков с репутацией «трудных». Однако «ее девочки» не были ни лживыми, ни трудными. Они молча смотрели ей в рот и слушали внимательно-внимательно. Они появлялись и уходили почти беззвучно, в непрозрачных гимнастических трико и легких юбочках — после лекций у Марьюшки им предстояли еще занятия ритмикой. Марьюшка и сама сначала редко, а потом все чаще начала оставаться с ними на ритмику, где белокурая худая валькирия Ольга Яновна, марьюшкина ровесница, лающе, отрывисто подавала команды, музыка взрывалась звуками и цветом, и происходил, пожалуй, шабаш, потому что слово ритмика было для этих занятий слишком холодным и академичным.

Да и марьюшкины лекции называть лекциями ни у кого бы язык не повернулся, — если б занесло на них хоть раз случайного слушателя. Потому что здесь Марья Дмитриевна не рассказывала о красоте и искусстве, а выплескивала знания из себя, словно изрыгала душу. Она не читала, а выпевала и вытанцовывала свою лекцию. Вспыхивали на экране Кандинский и Дали, мрачнели де Кирико, Дельво и Миро, ликовали Филонов и Лентулов. Музыка возникала вроде бы сама собой, переливалась в цвет, рождала линию. Линия взлетала флейтой в воздухе, дымной струей, расползалась лиловым акварельным облаком, светлела. Золотой, золотистый, чуть коричневый туман являл шедевры Кватроченто. Протестовали, отрицая все и вся, Пикассо и Грис. Девочки покачивались, медитируя, но Марьюшка чувствовала: ни слова, ни мысли не пропало зря. Щелкала, отключаясь, программа, набранная перед началом занятия. В зале светлело медленно, будто вставало солнце. Единственное настоящее время суток — рассвет. Все остальное: дней безразличье, сумрак вечерний, ночной мрак — достается нам как бы в нагрузку к рассвету. Только и времени в жизни, когда алое золото солнца в небо плеснув, небо рассвет собой заполняет. Каждый рассвет — словно все начинается снова. Каждый рассвет — как подарок негаданно щедрый. А платят за рассвет сутками. Безразличием дней, вечерним сумраком, ночной мглой. Платят за рассвет жизнью.

Когда гас белый, как крыло ангела, экран, девочки тихо вставали, не говоря ни слова, но выражая благодарность чуть склоненными аккуратными головками. Поначалу Марьюшка терялась от их немоты, не зная, куда теперь, когда все кончилось, деваться. Но тут возникала Ася Модестовна, без огромной своей чернобурки, но все равно округлая, как резиновая, сияя глазками-пуговками, начиналось движение, вращение. Марьюшка как-то нечаянно уходила или вдруг получала приглашение остаться и тогда оставалась, чтобы побыть еще со своими девочками, поучаствовать в их действе, которое ошарашивало, увлекало, заставляло извиваться сразу в трех плоскостях и, кажется, даже выходить в иное измерение. В белокурой преподавательнице ритмики было что-то тревожащее, страшноватое, порой серые ее глаза как бы наливались ненавистью — той, что в родстве с желанием победить, восторжествовать, и в девочках марьюшкиных, только теперь уже не ее вовсе, нездешних каких-то, та же ненависть загоралась, так что это были теперь не внимательные и чуткие слушательницы, а юные волчицы, восторженно принимающие вызов и готовые к прыжку. Но ненависть отступала, сама Ася Модестовна включалась в ритм, изогнувшись круглым затылком и послав по залу легкую воздушную волну. Музыка прокатывалась по марьиному лицу, гладила кожу, волны наступали и даже сквозь теплое зимнее платье проницали, просвечивали, грели и сразу же охлаждали. И снималось напряжение, Марьюшка успокаивалась.

Девочек она понемножку стала различать. Трудно было обходиться без имен, непривычно. Но Марьюшка присмотрелась, и сама для себя, не вслух, сочинила для каждой имя по буковке-инициалу — такие буковки у девочек были вышиты на рукаве, выпуклые, плотной гладью. Наверное, для того и вышивались эти инициалы, чтобы как-то различать одну от другой.

Как-то Марья Дмитриевна пришла в клуб раньше, до срока. Дед Навьич — сторож или вахтер, всегда обитавший при Асе Модестовне, маленький и невзрачный, как катаный валенок, — пропустил ее, но глянул удивленно.

— Я подожду в зале, — сказала Марьюшка.

Стараясь не вспугнуть тишины, прошла она в полутемный зал и там, в дверях, столкнулась с двумя воспитанницами. Они шарахнулись воробьями, и что-то неладное привиделось Марье, отчего она не посторонилась, пропуская, а наоборот, остановила девочек.

— Что-нибудь случилось?

Та, которую она про себя называла Симой, девочка с буквой «С» на рукаве, опустила длинные ресницы, спрятав взгляд, и застыла, вежливая. Да Марьюшка и не ожидала ответа. Но вторая, Элка — по букве «Л», разумеется, — вдруг раскрылась навстречу, отозвалась на вопрос:

— У меня не получаются превращения…

Марьюшка так и не поняла никогда, сказала ей это девочка с вышитой буквой «Л» на рукаве или нет. Неожиданно для себя самой обняла Марья Дмитриевна худенькие плечи, чувствуя тепло и нежность и делясь ими.

— Ничего, получится, — забормотала она. — Превращения получатся, все получится. Все будет хорошо, — она искренне верила своим словам, глядя в заплаканное, перевернутое лицо. В ней уже зрело предощущение следующей лекции и завтрашнего дня.

III

Время шло и шло. И стала Марья Дмитриевна спокойной и почти счастливой. Между тем весна незаметно кончилась, наступило лето. Лето с отпусками и каникулами.

В выставочном зале каникул, конечно же, не было и быть не могло. Наоборот, там готовилась большая зональная выставка, и все суетились, освобождая пространство, чтобы разместить новую экспозицию. Как к нелюбимому жениху грядущая невеста, переодевался выставочный зал в одежды с иголочки, нервно обрывая запутавшееся и зацепляя наскоро болтающееся.

Тихо переругиваясь и громко пересмеиваясь, художники ждали выставкома. Работы коллег не обсуждали, по рассматривали с пристрастием. Специалисты лишних слов не любят. Специалисты любят уклончивые профессиональные слова, чтобы те, кому надо, понимали сразу, а кому не надо, вовсе ничего не понимали бы.

Накануне вечером, в конце занятий, Ася Модестовна зашла к Марьюшке в аудиторию, улыбнулась ей благосклонно, кивком отпустила девочек и легким движением пригласила за собой, в угловой кабинетик, где обычно восседала сама или хозяйничал в ее отсутствие дед Навьич. Марьюшка дисциплинированно пошла, заранее обмирая. Но ничего плохого ее не ожидало. Ася Модестовна долго жала ей руку, приговаривая, как премного она Марьюшкой осчастливлена и довольна, и что надеется на дальнейшее, осенью, сотрудничество.

— Зарплатку получите, Мария Дмитриевна, за две недели. И премию — двадцать рублей, распишитесь, пожалуйста.

— Разве больше занятий не будет? — севшим вдруг голосом спросила Марьюшка.

— Почему же, голубчик? Обязательно будут. Но только осенью, осенью, когда девочки с каникул вернутся.

— Я даже не попрощалась… — огорчилась Марьюшка.

— Да это ничего, голубчик, они уже и думать забыли, дети, юные головы, — блестящие пуговки глаз выглядывали из щек, как изюминки из теплого теста, и сама, матерински приобняв Марью Дмитриевну, вывела ее за дверь клуба, не то выталкивая, не то провожая. Марьюшка ушла, крайне недовольная, почувствовав себя сразу не только безработной, но и обездоленной.

В выставочном зале ее ждала большая суета. В последние два месяца Марьюшка несколько отошла от основной своей работы, хоть и делала ее механически. Теперь надо было включаться заново.

Предстоял выставком.

На каждый предмет свой талант нужен. Пусти самого ушлого медвежатника по карманам шмонать — вмиг засыплется под дружный и обидный смех щипачей: а не лезь, не отбивай хлеб у специалистов. Поэтому в выставком входили, как правило, художники. Но возглавляли этот компетентный орган все-таки работники городского отдела культуры, которых едва ли можно было считать знатоками изобразительного искусства, равно как и любого другого. Просто по должности своей они ведали культурой, как ведали бы дорожным строительством или банно-прачечным комбинатом, сложись их административная парабола иначе.

С произведениями искусства всегда сложности, особенно — с новыми, с пылу, с жару, только что созданными. Лет через сто, конечно, понятней будет, что истинное, что случайное. Какие отсеются, другие временем отполируются, и патина на них благородная ляжет, так что не спутаешь с иными прочими. Известно, что картины, вывешенные в Русском музее или в музее имени Пушкина, — шедевры, все до единой. Или почти все, но это уж пусть искусствоведы копья ломают. А когда приходится оценивать, сколько заплатить, скажем, художнику Маренису за нетленные его творения, на чей авторитет обопрешься? Маренис цену ломил, между прочим, как барышник, и делиться не хотел. На кажущееся его счастье, в закупочной комиссии отсутствовал лично начальник управления культуры Бритов, попавший на этот высокий пост с поста, в местной иерархии еще более высокого — с руководства спортом, и потому решавший любой вопрос резко и безапелляционно. Бритов с художниками просто обходился: это беру, это — нет, и цену вполовину. Таким образом, платил он всегда четверть от того, что запрашивали, и все были не то, чтобы довольны, но удовлетворены, поскольку равновесие раз от разу сохранялось.

Но сейчас Бритов пребывал в командировке в далеком северном городке, где из намертво оледенелой земли, имя которой — вечная мерзлота, добывались ценные руды и переплавлялись в бесценные металлы. Чтобы сгладить отчасти впечатление от тягучего дыма, низко стелющегося в холодном воздухе, и ядовитой воды, которой сначала руды и металлы промывали, а уж потом для питья употребляли, профильтровав больше для очистки совести, чем для пользы дела, в этом городе строили один за другим очаги искусства и культуры, раскрашенные яркими красками и заполненные мозаикой, барельефами, горельефами, витражами и многими другими муляжами. Инспектировать всю эту культуру бесстрашно приезжали в нечеловеческие условия начальственные делегации, и Бритов как раз сейчас сопровождал очередную инспекторскую экскурсию, заботясь, чтобы смягчить суровые впечатления, какими могли бы там встретить гостей, не окажись Бритова рядом. Там его роль была — становиться между мягким телом культуры и серым бетоном северной действительности. Но его место в выставкоме и закупочной комиссии поэтому пустовало, и неуверенно чувствовали себя на нем заместитель Бритова Кукшин и директор местного музея Тамарова, потому что работа при активном и всезнающем Бритове давно отучила Кукшина от самодеятельности, а Тамарова просто в силу натуры за любую художественную вещь норовила трояк заплатить.

Здесь же о трояке речь идти не могла: Маренис знал себе цену и умел ее выколачивать. Сейчас он пытался продать Кукшину и Тамаровой три картины, которые именовал триптихом «Нет — войне!»

— Я писал этот триптих десять лет, — возмущался Маренис.

Кукшин и Тамарова мялись. Художники отмалчивались.

Левая часть триптиха, напоминающая форматом настенный ковер в средней городской квартире, являла собой изображение развалин. Стоила она, по утверждению автора, полторы тысячи рублей.

Правая состояла в основном из пламени, сквозь которое просматривалась верхняя часть женской фигуры со вскинутой в протесте рукой. Стоила эта часть предположительно столько же и размером была точь-в-точь.

Средняя картина размер имела больший, изображала младенца, сидящего на земном шаре среди гладиолусов и один гладиолус срывающего. Стоила середка соответственно две тысячи.

Тамарова, переброшенная в художественный музей из внутренних органов, где она от близкого знакомства с преступным миром кое-какие приобрела привычки, в реальной жизни неприменимые, но в то же время глаз набила и, если кто блефует, чуяла, никак не могла сказать свое слово. Ужасно не хотелось ей платить музейные сотни за картины Марениса, не нравились они ей, не грели, и продать никуда не продашь, и в экспозиции оставить стыдно. Однако название — «Нет — войне!» — действовало завораживающе, так что неловко было отмахнуться. «Был бы Бритов, — мечтал про себя Кукшин, — он бы просто отвесил Маренису за все полторы тысячи и свез на склад до неведомых времен».

А Маренис, чутким организмом своим улавливающий начальственные колебания, кипятился.

— Я не понимаю, — вслух размышлял он, — почему Чайкину можно заплатить полторы тысячи за его авангардистскую мазню, тогда как я последовательно работаю в социалистическом реализме? — и поблескивал со значением значком члена Союза художников на лацкане пиджака.

Марьюшка смотрела на все сбоку — сидела на холодном подоконнике молча. Она обычно не вмешивалась в художнические дрязги, которые бесчисленны, как океанские волны, и не разрешимы даже соломоновым мудрым судом. Что толку, если каждый из присутствующих прекрасно знает: попытайся Маренис торговать собственными произведениями на рынке да назови свою цену — побили бы. А в дружеской атмосфере выставочного зала, в окружении мраморных стен и гипсовых фигур, со значком на груди и с дипломом в кармане, если о чем и волновался Маренис, так о максимальной выгоде.

— Товарищи дорогие, — заглянул в зал Иван Козлов и позвал, словно не в курсе был, что происходит и чем заняты. — Самовар кипит, поторопитесь, и с тортом домашним Зиночка наша расстаралась, испекла, — а из директорского кабинета вкусно пахнуло заваркой и ромом.

И тут Марьюшку как бес толкнул: прошла она сквозь мирно стоящих художников, послюнила палец и центральное изображение потерла.



Поделиться книгой:

На главную
Назад