Мы расходимся врозь, снова сходимся вместе. Глаз выхватывает в пустом пространстве города пятна убитых людей. Они везде: на улицах, в избах, в церкви, висят перегнувшись на колодезных срубах, разбросались на площади перед церковью, хоронятся в обвалившихся клетях, под плетнями, в канавах.
В стороне от дороги лежит женщина с ужасной раной на голове. Сжимает в предсмертном крепком объятии малое дитя. И году нет младенцу.
Позади церкви находим десять мужских тел с отрубленными головами. Кто-то разложил их ровным рядом. Топор, вероятно, орудие казни, залихватски всажен в стену. Выглядит так, словно палач отлучился ненадолго и вот-вот вернется. Попадись он нам сейчас, разорвали бы в куски…
С суровыми нахмуренными лицами пересекаем мы Пронск. Обследуем каждую улицу и закоулок. Повсюду одни мертвецы.
Три часа ушло на то, чтобы осмотреть все и увериться, что не осталось живой души. Врагов тоже нет, город пуст как щи в Великий пост. Скотина или разбежалась, или, что скорее всего, захвачена погаными.
Князь решает возвращаться в обоз. На вопрос Микыфора, как же оставить тела без христианского погребения, отвечает, что воротится и займется ими, как только выяснит, что там в Рязани.
– То не половцы сотворили, – в раздумье качает головой Микыфор, залезая в седло. – Нет, не половцы, – повторяет он, будто хочет уговорить сам себя.
– Кыпчаки так не лютуют – вторит ему Ингварь Ингваревич, – Это дьяволова работа, как пить дать. Его рук дело.
Я с ними не согласен. И половцы, и князья русские лютуют так, что не снилось самому свирепому зверю. Забыл разве Инвгарь Ингваревич, как его же сродственник князь Роман Глебович, что сидел раньше в Рязани, воевал с другими своими братьями? Как брал и жег города малые, и как вздумал убить киевского князя Андрея, который едва-едва утек от него в одном, рассказывают, сапоге, а дружину его, кого мечами порубили, других живыми в землю закопали, а иных со связанными руками в реке потопили.
Не отставали и половцы, расстреливали стрелами, вешали, рубали мечами, распинали такожде, как Спаситель наш был распят, и мужей, и жен, и детей малых.
Однако же, вопрос о том, кто повинен в гибели Пронска, остается открытым. Зима на дворе. Половцы сейчас далеко, разбили шатры на Дону и берегах моря Понтийского. И в ус не дуют.
Приехав в обоз, князь велит подать водки, пьет, не морщась, полную кружку, приказывает обнести водкой всех, кто был с ним в Пронске.
Едем к Рязани. Летим. Дорога к городу протоптана широкая, видно, что по ней шло несметное войско. Или большой обоз. Или войско с обозом.
Шутки и смех, которыми мы перекидывались, пока ехали по Черниговщине, смолкли. Не до скоморошества теперь.
Я велю достать и почистить кольчугу. Бог знает, с кем мы встретимся в Рязани. Надо быть готовым к любому повороту, даже самому плохому.
Кольчуга хорошо защищает в рукопашном бою, от ножа и топора, но совершенно бесполезна против стрел, коими любят поливать противника кочевники. «С кем-то нам придется иметь дело?» – размышляю я, пока лошади тащат мои сани резвой рысью.
Теперь обоз – не червяк, а подколодная змея, ядовитый аспид, способный ужалить в любой момент. Оружие у всех наготове.
Несмотря на плохие новости, хлопцы оживлены, встряхнуты. Чувствуют, что предстоит важное дело. Остервенело играют в зернь, матерятся. Один, не помню имени, вырезает из дерева фигурки: павлина, грифона. Я любуюсь ловкому движению рук, пытаюсь рассмотреть узорчатую рукоять, выглядывающую, когда он вертит нож.
«А если в Рязани то же самое, что в Пронске?.. А если они и Олёну…»
Дальше мне думать не хочется. Я просто не могу думать дальше…
Оглядываюсь на Ослябю. Он сидит, пьет водку, не таясь. Хлопнет из кружки, занюхает бородой, крякнет и жмурит набежавшие слезы.
Ночуем в поле. Шатер князю не ставят, чтобы с утра не мешкать. Едва только солнце бросает первый луч, трогаемся в путь.
Ближе к въезду в Рязань начинают мелькать селения. Все пусты. За сломанными изгородями топырят ветки поваленные яблони. Попадаются трупы. Иногда прямо вдоль дороги. У них выклеваны глаза, некоторые без головы, кистей рук, рассечены надвое. Две женщины с отрубленными ступнями болтаются на дереве. В каждой торчит по дюжине стрел.
Дорога петляет посередь снежной равнины. Ныряет в лес, где вековые сосны, пушистые от снега, торжественно глядят на нас из поднебесной январской выси. Выныривает, а мы очами пожинаем горькие плоды вражеского нашествия.
«Закрой глаза и не смотри», – предлагает кто-то внутри меня. Но не смотреть не получается.
Рязанский подол, спускавшийся изящным кружевом от городских стен до Оки, сожжен до тла. Снег, по которому мы едем, сохранил следы бессчетных копыт. Мертвые тела вмерзли в землю.
«Придется вырубать топором…»
По мере продвижения вглубь перед нами встают разрушенные и полуразрушенные избы, пробоины в стенах словно раскрытые старушечьи рты. Снег снаружи домов, снег внутри.
Хочется выпить, но для этого придется останавливать сани, кликать Ослябю, и я воздерживаюсь.
Мы проезжаем подол и ограду из кольев, которую неизвестно кто поставил, то ли свои, чтобы из укрытия смотреть, как вражеские кони, пытаясь прорваться, вспорют брюхо; то ли враги, чтобы ни единое живое создание не сбежало из города.
Подъезжаем к Серебряным воротам. Вернее к дыре, зияющей на их месте.
– Разве въезд здесь? – слышу я чей-то недоумевающий голос.
– Был здесь, – отвечают ему.
Въезд без ворот и правда выглядит странно, как-то куце. Сразу и не узнать.
Городская стена в нескольких местах проломлена, рвы засыпаны сучьем и хворостом. Внутри города на снегу лежат его защитники. Плотным ковром из тел устлана земля рязанская. А над ними кружится воронье и галки. Подавляющее большинство убитых – это вои и обычные жители. Изредка попадается дружинник или профессиональный воин. Из чего можно заключить, что главные силы рязанского князя, либо ушли и сражаются сейчас в другом месте, либо были убиты и снесены в одно место.
Внутри города раскиданы валуны. Рязань обстреливали из пороков. Разметали неприступные стены, пробили в них бреши, снесли заборола, лишили защитников укрытия.
Я иду по белоснежному снегу, разглядываю разоренные дома, представляю, какого им всем было, когда поганые вошли в город. Олёна…
Ослябя толкает меня в плечо, указывает на что-то. Я слежу за его перстом и вижу человека, спешащего к нам.
Дружинники окружают князя. Видно, что приближающийся человек – свой, русский, но кто его знает, что у него на уме. Вдруг это ушкуйник, промышляющий миродерством, или убийца, подосланный врагом. Да и странно видеть живого человека в мертвом городе. Мы-то думали, что всех перебили.
Я смотрю на подошедшего. Хлопцы тоже на него смотрят. У него черное от заросшей бороды лицо. Он не стар, а даже еще совсем молод, лет двадцать ему. Просто не стригся долго.
Незнакомец подходит спокойно, без опаски.
– Приехали, милаи-и-и-и, – голосит он и грохается на колени, пытаясь обнять ногу стоящего к нему ближе всех Гюрги.
«Милаи» – какое-то женское слово, – думаю я.
Гюрга от неожиданности замер, но ноги не вырвал. Стоит и ворочает из стороны в сторону широко раскрытыми от удивления глазами. Будто спрашивает, как ему в таком случае себя вести.
Князь отдает распоряжение поднять парня. Отроки вскидывают его за руки. Ослябя отряхивает тулуп, на который налип снег, пока юнош валялся ниц. Спрашивают имя.
– Первуша, – отвечает тот. – А вы сами, откуда будете?
Гюрга объясняет, что мы – почти все местные, рязанские.
Поняв, что перед ним государь, Первуша снимает шапку и низко кланяется. Сбивчиво рассказывает об осаде города и обо всем, что творилось здесь потом, когда поганые, погрузив добычу и пленников в свои повозки, ушли куда-то на восток.
Острогом огородили Рязань супостаты, и прорваться сквозь этот тын не было никакой возможности. Тогда несколькими отрядами принялись штурмовать город. На место убитых врагов заступали новые, рязанцы же бились скопом, и некому было прийти на смену павшим. И многих убили, иные изнемогли от ран, третьи падали без сил и погибали изнуренные.
За тыном, заслонявшим от стрел, летевших с высоких городских стен, татары, а это были именно они, установили пороки. С изумлением наблюдали рязанцы, как сотни людей разворачивали и снаряжали исполинские машины. Четверо человек только и могли вложить в нее камень, который тотчас же швыряла в город гигантская рука.
– На полтора перестрела летел тот камень, – объясняет Первуша и машет рукой, показывая, как далеко окаянные забрасывал валуны.
Атака продолжалась пять дней. В первый же день в городе начался пожар, который рязанцы успели потушить. Но тут же загорелось в другом месте. А потом еще в одном, и скоро Рязань запылала.
– Женщины, дети, старики и все, кто не мог сражаться, затворились во храме, возносили Богородице молитвы и готовились принять кончину ангельску. Княгиня с дочерьми тоже туда убежала…
Услышав это, Ингварь Ингваревич дергается, словно от удара кнута, подбородок у него едва заметно дрожит. Он вскидывает голову, шумно втягивает воздух, борется с нахлынувшим чувством. Велит оробевшему Первуше продолжать.
На шестой день поганые полезли на стены. Таранами проломили Оковские и Борисоглебские ворота и пошли врукопашную. Вслед за пехотой в Рязань ворвались конники и секли людей живых, как траву.
Князь Юрий Ингваревич вместе со храбрами дрался как дикий вепрь, но был убит в неравном бою.
Из уст Ингваря Ингваревича вылетает непотребное ругательство.
– Где это произошло? – спрашивает.
– Идите за мной, – говорит Первуша и, не дожидаясь согласия, идет быстрой походкой прочь.
Через мгновение оглядывается, удостоверившись, что мы следуем за ним, прибавляет шаг, почти бежит. Мы тоже почти бежим.
Мы видим тела, они лежат перед Спассским собором. Сонмище мертвецов. Словно нежатся в позолоченных лучах зимнего солнца. Изогнулись в предсмертной судороге, вывернулись наизнанку, разоблачились до исподнего. Валяются, растопырив ноги, раскинув руки, некоторые с оголенным срамом. До дна испили чашу смертную братья князя: Юрий Ингваревич, Давыд и Всеволод Ингваревичи и вся дружина их хоробрая. Бояре, отроки, простые жители обоего полу – все здесь, перед лицом Господа, перед святым храмом. Готовые к переходу в вечность. Один шажок осталось им сделать, подняться всего на одну ступенечку.
Тела растерзаны зверьем, исклеваны птицами. Куски плоти, отрубленные конечности, шеломы, топоры, разодранные кольчуги разметались по снегу, вмерзли в сугробы.
Ингварь Ингваревич резко срывается с места, стаскивает с головы гречник, бросает в снег. Бежит к трупам. Падает почти без чувств на грудь к Юрию Ингваревичу. Пытается приподнять, обнять его, но мертвец не поддается. Князь дико кричит, потом крик переходит в рыдание.
Он несколько раз глухо всхлипывает, умолкает и ложится как подкошенный на окоченевшее тело брата. Хлопцы оттаскивают его и, взяв под пазухи, бережно несут прочь.
Я делаю осторожный шаг, рассматриваю покойников. Голова Юрия Ингваревича мощным ударом практически отделена от тела. Дальше него лежит еще один безголовый. На пике, воткнутой в землю болтается чья-то кудрявая голова. Рот разинут в безмолвном крике, из него торчит обрубок языка, зубы все до единого выбиты.
«Порубали как капустные кочаны… Нет, друг ты мой любезный, – говорит внутри тот же, что и давеча вкрадчивый голос, – не рубали их, казнили».
«Как же мы их всех хоронить будем», – думаю я, а глазами продолжаю искать ее. Среди мертвых я ее доселе не видел.
«Боже, пусть мне ее не найти. Сделай такую милость».
Первуша же уцелел? Может и Олёна жива.
– Сколько убереглось от смерти? – спрашиваю юношу.
В мертвой тишине мои слова звучат почти кощунством. Допытываться о живых посреди поля, засеянного мертвецами?! Как только язык повернулся…
– Немного, – отвечает отрок, – человек пятьдесят. – Ты ищешь кого-то, боярин? – переспрашивает.
– Женщина, молодая, Олёной кличут. Волосы русые, над правой бровью шрам, вот такой, – показываю двумя пальцами величину шрама Олёны.
Первуша отводит глаза в сторону, перебирает в памяти лица выживших, качает головой.
– С такой приметой никого не знаю…
Как вода устремляется из спущенного пруда, так все устремились к Первуше, обступили его, расспрашивают о своих. Немного погодя отходят в сторону, почти все со скорбными лицами. Но есть и такие, что облегченно вздыхают. Их пара человек, не больше.
Ослябя стоит в стороне и Первушу не расспрашивает. По щекам его катятся слезы. «Давно ли он плачет?» Он замечает мой взгляд, разводит руками и невольная грустная улыбка обнажает его крупные белые зубы. Выходит, нашел своих Ослябя, оттого и плачет как ребенок.
Памятником это последнего пребывания в Рязани с Ингварем Ингваревичем останется у меня в сердце глубокая скорбь, которая с каждым днем, проведенным в городе, становиться тяжелее и тяжелее.
Обморок князя продолжается целый час. Оклемавшись и выпив водки, он идет прямиком в Спасскую церковь.
Там среди тел, лежавших между камней, штукатурки и рухнувших с потолка балок, находит тело матери своей княгини Агриппины Ростиславовны и других своих сродственниц. Женщин выносят на снег, складывают аккуратно рядком, и поп Силантий читает над ними молитвы и кропит мучеников святой водой.
К вечеру на площади перед Борисоглебским собором, которую раньше еще очистили от тел, собираются оставшиеся в живых рязанцы. Из соседних чудом уцелевших сел приходят люди, среди них несколько попов. Зажигают свечи, поют псалмы, молятся.
За городом разложены огромные костры: надо разогреть смерзшуюся землю. На том месте роют ямы, неглубокие, всего в полтора аршина. Покойников свозят туда, кладут головой на запад, руки, ежели получится, скрещивают на груди. Удальцов, резвецов и все узорочье рязанское набивают в братскую могилу в два, в три яруса.
По каждому служат панихиду.
Жену свою и дите малое, которые лежали на площади перед Спасской церковью, Ослябя хоронит во дворе своего дома. Я помогаю ему вырыть ямину, поп Силантий, опухший от слез и водки, осипший от ежедневного многочасового молебствия, читает по ним заупокойную. Надгробием служит один из круглых валунов, закинутых в Рязань неприятельским пороком.
Ослябя обвязывает камень шелковой лентой, которую вплетала в волосы его жена. У подножия ставит кружку с водкой, накрывает ломтем хлеба.
Олёну я, как не искал, так и не нашел. Люди рассказали мне, что молодых парней и девок татары забрали с собой, в кабалу или для потехи.
Так что может и жива еще моя лебедушка, Господь захочет, свидимся…
Происшествие на мызе Сыренецкой
Статская служба оказалась такой же жестокой, как и военная. И если беспощадность армейской службы еще можно было объяснить зверствами войны, когда по праву сильного творятся величайшие преступления, то объяснить бесчеловечность гражданских чиновников у господина Александра Александровича Благоева никак не получалось. Куда ни кинь, повсюду в государственных учреждениях в мирное время, в отсутствие войны, внеочередных рекрутских наборов и изъятий в пользу армии, вместо мягкосердечия и человеколюбия царили равнодушие и черствость. Вышло так, что зря господин Благоев торопился надеть судейскую мантию председателя Петербургской уголовной палаты, зря мечтал о том, какую пользу принесет он системе правосудия, каким верным слугою закона станет и как заслужит уважение товарищей и признание сограждан. Мечты его разбились о суровую действительность, словно графин с водкой, опрокинутый со стола неловким жестом подвыпившего гостя.
Год назад Россия произвела второй раздел Речи Посполитой и пухлой рукой императрицы Екатерины, в которой был крепко зажат державный жезл, присоединила к себе Подолье, Волынь и земли на востоке Полесья. В обществе при сём происходил невероятный патриотический подъем. Двести пятьдесят тысяч квадратных верст новой плодородной территории по Припяти и Западному Бугу, четыре миллиона новых жителей, способных эти земли обрабатывать и наполнять российскую казну – было от чего прийти в восторг и устраивать ежедневный праздник!
Вся передовая общественность тут же вспомнила о заслугах достойнейшего предка Екатерины – Петра Великого и принялась упоенно отмечать юбилейные даты военных походов Петра и его победы в Северной войне, за двадцать лет измотавшей страну так, что тогда ликовать о присоединении Лифляндии и Эстляндии не было никаких сил. Но прошло время, тяготы петровских походов позабылись, остались лишь приятные воспоминания о победах и приобретениях, поэтому Полтавская годовщина, Ништадтский мир, а также новый праздник под названием «воспоминание Турецкой акции» в честь бесславного Прутского похода праздновались в российском обществе с большим размахом.
В тот день, в который происходят события в нашем рассказе в Санкт-Петербурге во дворце генерал-губернатора был намечен торжественный обед по случаю годовщины взятия Шлиссельбурга. Дата была не круглая, девяносто один год минул с момента разгрызания «зело жестокого сего ореха», как отозвался о нем Петр, но российских чиновников это не смущало. Все было готово к обеду, балу и ночному фейерверку, приглашения разосланы, и почти все знатные господа и дамы подтвердили свое присутствие на вечере.
Господин Благоев был вызван в пятницу 11 октября к десяти часам утра, но не в качестве гостя, а для внушения, которое обер-полицмейстер – именно в такой должности прибывал тогдашний губернатор Петербурга Никита Иванович Рылеев – собирался ему сделать. Никита Иванович занял свой пост совсем недавно, всего месяц назад и с усиленным рвением брался за дела и вникал во все подробности, требовавшие, по его мнению, срочного личного вмешательства.
Проблема с господином Благоевым состояла в том, что он никак не хотел вынести вердикт и тем завершить дело о двойном убийстве, произошедшем в Ямбургском уезде, на мызе, владельцем которой был Алексей Ильич Чайковский. Жертвами стали сам Алексей Ильич и его старший сын Сергей Алексеевич, убийцы – трое крестьян, принадлежавших господину Чайковскому: кузнец Семан Ельесов, чухонец лютеранского закона, сын его – Андрус и Евдоким Аксенов, православного вероисповедания. Все трое признались в преступлении, совершенном к тому же при свидетелях, поэтому два важных условия для вынесения обвинения соблюдались: имелось признание подозреваемых и показания по меньшей мере десяти очевидцев дворянского и крестьянского сословия, среди которых была к тому же вдова и мать жертв Вера Ивановна Чайковская, в девичестве Козлова.
И вот при таких вводных господин Благоев уже третий месяц никак не мог кончить дело. По какой-то непонятной причине он вдруг решил, что оно не так просто, как всем кажется, что крестьяне убили по принуждению, и принудил их не кто иной, как господин Чайковский, то есть сама жертва! «Дважды два четыре, это есть факт, и факт непреложный, – объяснял Благоев, – но точно ли в нашем случае имеем два и два? А может у нас тут один и пять?» Это было слишком даже для либерала и человеколюбца, коим слыл в государственных кругах Александр Александрович Благоев. Обвинять потерпевшего, что он виноват в собственной пагубе, верх цинизма!
То было еще полбеды. Выяснилось, что господину Благоеву удалось заразить своими математическими идеями некоторых сослуживцев, которые тоже начали колебаться и высказываться за то, что крестьяне, быть может, защищались от господина Чайковского и его сына, напавших на них между прочим с пистолетом и поленьями, а душегубство совершилось случайно. Ну, тут уже другие, кто сохранял ясность ума и понимал, к чему подобные мнения могут привести, сообщили обо всех этих безобразиях вышестоящему начальству в лице губернатора Рылеева, в надежде, что возмутительным речам будет положен конец. В противном случае утверждали шептуны, если оставить это так, без внимания, в народе приключится брожение, от которого общественные устои могут быть расшатаны. А еще говорили: вы же не хотите, чтобы у нас было как во Франции, намекая на казнь слабохарактерного Людовика XVI, уступившего либералам и принявшего конституцию. Никита Иванович как во Франции ни за что не хотел, поэтому пообещал решить вопрос, не откладывая в долгий ящик, и вызвал Александра Александровича к себе на ковер, то есть во дворец. «В связи с делом Чайковских», – значилось в записке, которую привез ему прямо на службу генерал-губернаторский курьер.
Вызов был получен неделю назад, и все это время Благоев пребывал в возбужденном состоянии. Он знал приблизительно в каких словах и выражениях будет сделано внушение и пытался придумать, что бы такое ответить, чтобы выглядеть достойно, не отступая от своих принципов, и одновременно не скатываясь в бессмысленные и от того жалкие оправдания. Больше всего он боялся, что губернатор поставит ультиматум, и, хотя вероятность ультиматума была ничтожна – такое в высших эшелонах власти было не принято и считалось mauvais ton (фр. моветон – дурной тон), подчиненные без настояний должны знать, чего от них требует начальство – однако, исключать подобного не стоило.
Одиннадцатого октября господин Благоев, проведя почти бессонную ночь, проснулся рано и вышел к завтраку, еще до того, как успели накрыть стол. Невзирая на сердцебиение и боль в позвоночнике, мучивших его уже полгода и усиливавшихся от кофе и долгого сидения за письменным столом, он велел подать кофе, самый крепкий какой только можно. Он пил вторую чашку, когда слуга доложил, что пришла просительница.
– Кто такая? – осведомился господин Благоев.
– Коллежская асессорша, Чайковская Вера Ивановна, – отвечал слуга, почтительно, на один вершок склоняя голову.