Вера всегда была трезвее меня. Она становилась нежней и доверчивей; у нее возникала привычка, привязанность ко мне. Но жизнь у нее не оборвалась, как моя; все продолжалось, не утрачивая связи с прошлым; она могла говорить и думать о том, что будет с нами дальше, а я разучился мечтать.
Мы бродили вдвоем целый день и возвращались усталые, счастливые и все-таки снова хотели быть вместе. Вера выбегала из вагона, я шел за ней, и она меня спрашивала:
– Вы никогда, никогда меня не разлюбите?
Добрый Асламазян открывал и закрывал за нами тяжелую вагонную дверь.
– У вас когда-нибудь бывали романы? – ядовито спрашивала меня Нина Алексеевна. – Вы хоть бы минутку подождали, а то все видят, что вы бежите следом за Верой. Она, по-моему, опытнее вас и гораздо лучше притворяется.
Я в самом деле ничего не умел скрывать, хотя тревожился об общем мнении все-таки больше, вернее – иначе, чем Вера. Ей часто хотелось похвастать перед подругами, лишний раз «утвердить себя», как говорила Нина Алексеевна. А мне было важно одно: чтобы никто не смел говорить мне в глаза, потому что это меня отвлекло бы. А за спиной могли говорить и делать все, что угодно: я ничего не видел, никто не существовал для меня – не фигурально, а в самом буквальном и точном смысле.
Все злоречие, не умея меня задеть, обрушивалось на Нину Алексеевну.
– Они почему-то думают, что я заинтересована в ваших делах, – говорила мне Нина Алексеевна, – они стараются раскрыть мне глаза на ваше поведение. Постоянно с улыбочками говорят, что Вера смотрит на меня наглыми глазами. Впрочем, я и сама иногда это вижу. А ведь я всегда ее выручаю. А когда в тот раз был Розай и вы с Верой ушли, вы прямо не поверите, какое здесь началось обсуждение. Все наперебой ему рассказывали про вас.
– И сам Розай участвовал в обсуждении?
– Нет, он молчал. У него страдающее лицо было в это время. Он чем-то похож на Веру. Потом так неожиданно ушел. Я довольно резко сказала, что не хочу слушать сплетни. И можете себе представить, когда я ушла на нары, Галопова громко так сказала: «дура» – на весь вагон. И все хохотали.
– А Розай страдает, вы говорите?
– Да. По-моему, он теперь еще больше влюблен, из-за вас.
– Я тоже так думаю, – сказал я.
– Вы находите, что все должны влюбляться в вашу Веру. Впрочем, это, должно быть, правда, – сказала Нина Алексеевна.
– А какая стремительность в ее жизни! Ей ведь всего двадцать лет, а у нее уже целая биография, – сказал я.
– Сплошь состоящая из романов, – ответила Нина Алексеевна.
– Да, ведь это все вздор насчет театральных способностей, славы и прочего. Она сама не очень настаивает. Все это только средства обольщения. Настоящее призвание Веры – любовь. Тут метампсихоза. Это живая Манон Леско, – сказал я.
– Только сама она этого не понимает. А вы мне говорите такие вещи, которые должны были бы сказать ей, да боитесь, что она не поймет. Вы и тут продолжаете обращаться к ней, – сказала Нина Алексеевна.
– Что вы, это совсем не так, – ответил я.
– Конечно, – сказала Нина Алексеевна, – вот я вам хотела рассказать о себе, а вы даже слушать не стали, все спрашивали, что Розай да что Вера. Знаете, Асламазян сказал мне, что если бы захотел, так моментально расшвырял бы в стороны эту пару, то есть Веру и вас.
– Ну что же, может быть, и так, – ответил я.
XVIII
Девический романтизм Веры, пристрастие к неожиданному и странному, к большим темам – не меньше любви и смерти, – о которых она, по счастью, ничего не умела сказать, – все это находило выход в особенной какой-то привязанности к плохому искусству, в котором она, может быть, умела различать и подлинность, и большие чувства. В ее сундучке, среди вороха набросанных платьев и юбок, было множество сувениров, мелких ненужных вещиц, очевидно связанных с ее жизнью, с ее романами – не такими, каковы они были в действительности, а расцвеченными памятью и желанием применить к себе прочитанные, слышанные, с другими случившиеся – красивые, как она думала, – переживания. Впрочем, она не мечтала над своими сувенирами; так, только искорка пробегала, наверное, в ее памяти, когда она их перебирала – не больше секунды на каждое воспоминанье. Она показала мне открытку с ужасным бёклинским «Автопортретом со смертью».
– Разве вы находите это красивым, Верочка? – спросил я.
– Нет, вы посмотрите на обороте, – сказала Вера.
Там стояла дата и было написано: «Предчувствие близкой смерти тревожит меня». Может быть, весь романтизм и заключается в том, чтобы не бояться пошлости и дурного вкуса, даже не знать, что они существуют, и сразу браться за такие темы, которые – с точки зрения людей формы – по плечу только Шекспиру и Данту.
Дневников у нее не было – для этого слишком стремительно шла ее жизнь, да ей и не суметь бы их написать, – но часто ей хотелось остановить, задержать какую-то минутку, ощущение, которым она любовалась. Она брала мою записную книжку, ставила дату и писала: «Вот ваша Вера. Вагон. Путешествие. Ваша Вера». В другой раз она написала мне: «Я сегодня вас ужасно, невероятно люблю. Милый мой и любимый. Люблю, люблю. Как я бы хотела всю жизнь быть с вами. Но чувствую, что-то должно случиться, а что – не могу сейчас понять».
В тот день, когда Вера написала мне этот листок, мы были в полях, далеко от вагонов, так что кругом ничего не было видно, кроме пустого поля и снега, покрытого корочкой, затвердевшей под ветром и солнцем. Мы шли без дороги, по целине. Я обнял Веру; она поскользнулась; я не успел поддержать ее и упал вместе с ней. У меня сразу стало сухо в горле; я стал целовать Веру не помня себя. Не мне, а ей бы следовало испугаться; но Вера мне отвечала, как всегда. Борьба была между мной и мной же самим. Я сжал в руке ледяной комочек и заставил себя встать. Вера сидела в снегу растрепанная, раскрасневшаяся и улыбающаяся.
Ночью я проснулся от приступа неистовой ревности. Голос Розая слышался рядом с нашим вагоном. Я бросился в дверь, готовый на все. Я даже Веру не помнил и рванулся к черной фигуре, которая шла мне навстречу. Это был часовой. Он остановился и вытянулся.
– Что такое тут происходит? – резко спросил я.
– Капитан Розай уезжает, команда пошла его провожать, – доложил часовой.
– Куда уезжает?
– Совсем от нас переводится, – сказал часовой, – разве вы не слыхали?
– Да, да, – сказал я и вернулся в вагон, задыхаясь от волнения. Верина шинель висела на гвоздике. Вера спала у себя под нарами. Если бы Вера сбежала с Розаем, я был бы безмерно несчастлив, но, может быть, счел бы это удивительным ходом и любил бы ее еще больше. Кажется, мне почти было жаль, что так не случилось.
Я сел один у огня и до утра просидел с какой-то тоскливой грустью по своему одиночеству, по себе самому. Я вспомнил о своих удушьях; они не повторялись у меня больше. Что-то и в них показалось мне милым, уютным и навсегда утраченным.
XIX
Я сидел в избушке, построенной вместо вокзала, в пустой и теплой комнате, куда только мимоходом заходили железнодорожники с разъезда. Я ждал Веру, почитывал Гёте, курил, смотрел в окно, как тают сосульки под крышей, и прислушивался ко всем шагам.
Утром, еще на нарах, у меня был разговор с Ниной Алексеевной.
– Не знаю, за что так ненавидят вас в этой теплушке, – сказала Нина Алексеевна.
– Неужели ненавидят? Я тоже не знаю за что, – сказал я безо всякого интереса.
– Вы, наверное, и не замечаете, – сказала Нина Алексеевна.
– В самом деле не замечаю, – сказал я.
– Вы их не видите, вас целыми днями нет в вагоне. А когда вы исчезаете вместе с Верой, Левит изображает все то, что вы, по его мнению, с ней там делаете. Вы не знаете, как они гогочут. Они вас называют юродивым. А Галопова выступает с рассказами. Она подсматривает за вами, – сказала Нина Алексеевна.
– Боже мой, да и пусть их говорят, – ответил я.
– А я не могу этого выносить. Они в каком-то сладострастном возбуждении следят за вами. Я в жизни моей не слыхала такого количества гнусностей. И главное, вся их ненависть обрушивается на меня, потому что я вмешиваюсь и прекращаю эти представления, – сказала Нина Алексеевна.
– Мой друг, я в отчаянии, что вы подвергаетесь таким неприятностям из-за меня, – сказал я.
– И ваша Вера тоже хороша, когда за вас заступается. С ней ведь не стесняются. Ей сказали, что вы юродивый, а она отвечает: «Нет, это такой хороший, милый человек», как будто вы земский врач или учитель, – сказала Нина Алексеевна с досадой.
– Она говорит как умеет, я думаю, – сказал я.
– Не сердитесь на меня, но я больше не могу оставаться в этом вагоне. Мне обещали место в другом, и я сегодня туда перейду, – сказала Нина Алексеевна.
– Мне бесконечно грустно лишиться вашего общества, но я не смею возражать, если вам так неприятно здесь, – ответил я.
– Да я совершенно уверена, что вы ни разу не зайдете навестить меня, – сказала Нина Алексеевна.
Может быть, вагонные сплетни действительно дошли до неприличия, но что мне было делать? Я ничего не умел придумать и только сказал Вере, что буду выходить за час до нее, чтобы наши совместные исчезновения не были так демонстративны. Потому-то я и сидел на вокзале. Но Вера пришла, не дождавшись условленного времени.
– Вы знаете, Верочка, что Нина Алексеевна от нас уходит? – спросил я.
– Ах, я очень рада, – сказала Вера.
– Почему вы так рады? Нина Алексеевна – мой друг. И к вам она прекрасно относится, – сказал я.
– Может быть, вам она друг, а мне совсем не друг, – ответила Вера. – Мне всегда обидно смотреть, как вы с ней разговариваете. Мне вы только твердите про любовь, а все интересные разговоры у вас с ней. Я слишком глупа для вас.
– Верочка, – сказал я, – что бы я там с ней ни говорил, люблю-то я все-таки вас, а не ее.
В полях было ветрено и солнечно. В стороне стояла рощица.
– Мы ни разу там не были, – сказала Вера.
В рощице и в узком овраге, куда она продолжалась, было совсем тихо. Снег огромными толстыми хлопьями лежал на ветках, и низкие молодые елочки стояли как белые пирамиды. А солнце насквозь просвечивало каждую веточку.
– Из этой рощи нельзя уйти, – сказал я.
– Нельзя, – сказала Вера, как эхо.
Я к ней повернулся. Она улыбнулась и заплакала и сказала мне:
– Милый, как я люблю вас.
Я сжал ее так сильно, что сам задохнулся. Я был так потрясен, как будто весь мир вокруг меня рушился. А Вера была мила и согласна – вот и все.
– Я знала, что сегодня особенный день. Я знала, что сегодня так будет, – сказала Вера. – А ты знал?
– Вера, я только и знаю в мире что тебя. Ты, ты, ты, – сказал я.
Вера собрала сухой букетик на талом снегу, чтобы приобщить его к своим сувенирам – на память о самой счастливой и сквозной роще. Мы снова ходили по солнечным и снежным полям, проваливаясь на весеннем насте. Я подумал, что в этом возвращении к природе, во всех этих рощах, полях и в весне есть какие-то черты того же восемнадцатого века, какого-то руссоизма, наивного и оправдывающего любую жизнь.
Вера пошла вперед; я снова остался на час на вокзале. Я просидел там, почти не двигаясь. В темной, тесной комнатке не было ни души. Стало совсем темно, когда я подошел к вагону. Я встал было на подножку и остановился. Внутри пели. С улицы не слышно было ни согласного вскрикивания, ни фальши. Голоса показались мне стройными, девические – звенящими, мужские – нежными. Пели, против обычая, не куплеты из кинокартин, а русскую песню, которая потом навсегда связалась для меня с Верой:
XX
В этот вечер все почему-то легли спать очень рано. Вера первая скрылась под нары. Фонарь горел. По углам еще бормотали. Я вынул книжку и пристроился к фонарю.
Меня всего подкинуло. Фонарь закачался ровно и быстро, как метроном, и длинное пламя высунулось, облизало стекло и оставило на нем черные жирные полосы копоти. Ударил разрыв, какой-то негромкий, глуховатый, смешанный с треском разламываемого дерева. Началась бомбардировка разъезда. Летчик летал невысоко и метал зажигательные бомбы прямо в наш эшелон.
Мы не сразу опомнились и поняли, что происходит. Асламазян первый крикнул: «Бомбардировка!» Капитанша с воплем бросилась в дверь. Все тоже ринулись. Двери не поддавались. Левит бежал по людям с выражением такого отчаяния, что у меня задрожали колени. На ходу он шапкой спихнул фонарь. Вера метнулась в темноте, как будто ветром ее сдуло, схватила меня за руку и кинулась к выходу. Асламазян возился с дверью. Она наконец открылась. Левит выпрыгнул первым и бежал по снегу через холмик в лощину. Вокруг него бежали люди со всех вагонов. Было тихо, все молчали, проваливаясь в снег. Вагон опустел. Асламазян взял маленькую Лариску, которая крепко спала, и пошел искать капитаншу. Я остался один.
Я был в отвратительном, самом животном страхе и с трудом заставил себя не бежать за другими. Я надел шинель и сел к печке, которая еле горела. Разрывов не было больше, но гул мотора еще раздавался с воющим треском. Потом послышался пулемет. Я сжался, стиснул колени, вдавил в себя локти, как будто это могло меня спасти. Это был настоящий, жестокий страх смерти. Там, в моих удушьях, была какая-то мысль. Здесь ее не было. Я боялся стен, которые могли обрушиться и раздавить меня.
Стало тихо, но страх от этого только натягивался, как струна. Я вздрогнул, когда дверь вагона раскрылась. Вера бросилась ко мне.
– Ты боишься, Верочка? – спросил я.
Вера сначала не могла отвечать, потом лихорадочно быстро заговорила, упрашивая меня сейчас же уйти отсюда и на ночь спрятаться с ней в деревне.
Звук мотора снова послышался и затих. «Заход», – подумал я.
– Что ты, Верочка, кто же нам разрешит уйти? – сказал я.
Потом раздался неистовый треск, а Вера исчезла так внезапно, что я с удивлением огляделся. Бомба попала наконец в один из вагонов, шагов за сорок от нас; но это была уж последняя. Вскоре все понемногу начали собираться в вагоне. Я вышел искать Веру. Она стояла такая измученная, что ноги ей не повиновались. Она снова стала просить меня уйти с ней в деревню.
– Верочка, все уже кончилось, и притом это смешно так спасаться, – сказал я.
Вера горько расплакалась.
– Ты просто не хочешь со мной идти, ты меня стыдишься, – сказала Вера.
– Вздор, – ответил я и повел ее в теплушку. Там стояло страшное возбуждение. В соседних вагонах были убитые. Никто не решался лечь. Поминутно выбегали слушать, не гудит ли снова мотор.
– Нина Алексеевна цела? – спросил я Асламазяна, появившегося последним.
– Жива-здорова, – сказал он и объявил приказ начальства: всем людям немедленно покинуть вагоны и до особого распоряжения расселиться в деревне Каменке.
Вера вся вскинулась. Усталость ее сразу исчезла. Она принялась лихорадочно собираться.
– Ты идешь со мной, – сказала она.
– Конечно, с тобой, Верочка, – ответил я.
Мы ушли после всех. Была уже темная ночь. Меня лихорадило, под холодным ветром я чувствовал себя совсем больным. Вера меня вела. Мы постучались в избушку с продавленной соломенной крышей.
XXI
Маленькая, с румяным лицом, вечно в платке, вечно перетаптывающаяся с места на место, похожая на корявое дерево, наша хозяйка Анна. Крошечная комнатка в два окна, некрашеный стол, две лавки, рундук, печь и хоры и земляной, в ухабах и колдобинах, пол, в углу икона – вот наша изба. Мы с Верочкой жили на нарах, называемых здесь почему-то хорами, возле печки, на постели, устроенной из наших шинелей, пледа и полевой сумки с книгами, которая служила подушкой. Вера устроила наше ложе и так любовалась им, как будто видела в нем свой портрет. В той же комнатке вместе с нами жила хозяйка с маленьким шестилетним сыном Сашей, который пел целыми днями, тоненько, как комарик, перевирая все слова, но никогда не фальшивя в мелодии. Вера учила его песенкам. Из окон мы видели скаты холмов и в солнечные дни смотрели, как бегут по ним тонкие струйки потоков. Эшелон стоял за холмами.
На столе появилось походное зеркальце из моего несессера и Верины коробочки, пудреницы и флаконы. Моя фотография тоже выехала на свет и была прислонена к зеркалу. Я сидел за столом как хозяин. Вера кружилась по комнатке, всю ее заполняя собой, расставляла, раскладывала и всякую минуту подбегала ко мне. Потом одевалась как можно наряднее, делала себе высокую прическу и садилась рядом со мной. Я брал ее за плечи; она клала голову мне на грудь.
– Тебе нравится, как я все устроила? – спрашивала Вера.
– Ты мне нравишься, ты больше всего на свете, – отвечал я.
Вера этим удовлетворялась.
– А тебе не скучно так жить? – спросил я.
– Ты меня только люби, тогда не будет скучно, – сказала Вера, но неожиданно прибавила: – Пусти меня покататься верхом.
– Как это – покататься верхом? – спросил я со страшным удивлением.