Дина Рубина
Эмиграция, тень у огня
© Д. Рубина, текст, 2022
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2023
Как это здесь называется?
Что такое отечество?
Место, где ты не будешь похоронен.
— Представьте, что у вас в кухне упал крючок…
— Что за крючок?
— Обыкновенный крючок, для полотенца. Вы моете руки, поворачиваетесь направо… там тридцать лет вашей жизни висит полотенце, а крючок упал, и потому полотенце не висит, а заткнуто за дверцу шкафа.
— Ну, и что?
— …то, что вы мысленно раздраженно чертыхнетесь и подумаете, что в воскресенье надо наконец достать из кладовки дрель и заново вбить этот идиотский, дорогой-любимый крючок, на котором тридцать лет висит дорогое-любимое, не замечаемое в обычной жизни полотенце.
— Ну, и что? — упрямо повторила я. — При чем тут эмиграционный шок?
Был на исходе 1989 год двадцатого столетия, мы сидели на нашей московской кухне с приезжим гостем, бывшим ленинградцем, который на тот момент уже семнадцать лет жил в Иерусалиме, а в Москву приехал повидаться с сыном от первого брака, и в то время такие залетные персоны из Зазеркалья были
— При том, — терпеливо ответил наш гость, он вообще говорил размеренно, спокойно, не раздражаясь, когда его прерывали или возражали ему, — что вся ваша жизнь в первые, длинные годы эмиграции превратится в одно нескончаемое ощущение потерянных ориентиров и привычных, налаженных всей жизнью жестов и движений. Вы не понимаете, куда и как вам двигаться. Вы поворачиваетесь вправо, влево… разводите руки и, балансируя, ступаете на тонкий лед, который в любую минуту может под вами треснуть.
Я недовольно фыркнула…
К тому времени у нас дома уже побывало несколько израильтян. И все они расписывали какую-то новую захватывающую, едва ли не райскую жизнь под пальмами и пиниями («Дитя, сестра моя, уедем в те края…»). Один рассказывал о снеге в Иерусалиме — как тот лежит на розах, на кустах олеандров… Другая клятвенно уверяла, что вот таких убогих квартир, как наша (мы жили в обычной хрущевке-распашонке), в Израиле просто не бывает, — это впоследствии оказалось наглой брехней. Мы жадно им всем внимали, ибо хотели, чтобы так и было: и снег на розах, и дом с камином, и радость, и дружество, и жизнь, и слезы, и любовь, — ибо жизнь в те месяцы окружала нас премерзкая. Все троллейбусные остановки на километры окрест были оклеены листовками общества «Память». А я сама угодила в знаменитую драку в ЦДЛ между пожилыми представителями писательского демократического движения «Апрель» и молодыми бугаями из общества «Память».
В то время мы уже подали документы в ОВИР и ждали разрешения на выезд. Мы были охвачены порывом вовне, прочь из осточертелой жизни. Прочь из тяжелой, угрюмой антисемитской страны.
А тут — какой-то проезжий зануда со своим крючком на кухне. Полный бред!
Вот кого надо было внимательно слушать… Хотя, конечно, и снег на розы в Иерусалиме зимой изредка выпадает, и дома с камином у кое-кого из нас появились четверть века спустя… Вот кому надо было верить. Будете выть волчьим воем, подспудно обещалось в его словах, будете биться головой о стены, будете немыми, глухими, безхозными. Ничьими будете. Для местных аборигенов — просто слабо- умными.
Жизнь ваша будет подвешена на крючок…
Психологи уверяют, что стресс от эмиграции равен стрессу, который испытывает человек, потерявший двух членов семьи. Не одного — двух!
Труднее, больнее всех пережила эмиграцию наша маленькая дочь.
— Понюхай, понюхай! — восклицала она, раздувая ноздри. — Чувствуешь? Русский запах!
— Что-о?! Что это значит?
— Пахнет нашим подъездом в Москве.
— Ну, что ты, — огорченно говорила я, плотнее перехватывая ее ладошку. — В московском подъезде стояла кошачья вонь, туда вечно алкаши забредали отлить!
Она закрывала глаза и мечтательно качала головой:
— Там прекрасно пахло…
Я проживала день за днем, неделю за неделей, год за годом, описывая это плавание к далеким берегам собственной жизни; описывала страшные штормы, кораблекрушения, одинокий дрейф на хлипком плоту. Но, конечно, и слепящую ширь океана я описывала, и золотые блики солнца на глади волн, и свежий океанский бриз. Ибо это долгое плавание предполагает только одну остановку: конец твоего собственного пути. Ибо за плечами твоими уже нет родины, впрочем, она и в другие времена именовала тебя безродным космополитом. А истинным космополитом еще попробуй стань: ты ведь попала в такую новую свою страну, которая предъявляет себя неумолимо, требует тебя целиком, с потрохами, с детьми и внуками, со всей твоей жизнью; и вот ты вновь подвешена на крючок.
Ты пробуешь понять, что вокруг звучит — о чем говорит окружающее тебя пространство: ведь ты — писатель, ты питаешься звучащим языком народа. Но здесь, даже понимая беглый смысл разговора, ты не схватываешь контекст, глубинную суть местной жизни в ее обиходе. Здесь ты — инвалид, ты действительно слабоумный, к тебе и относятся как к симпатичному, но явно слабоумному существу. А как еще назвать человека, который не понимает шутки, двойного смысла фразы, пословицы, означающей, оказывается, совсем не то, что демонстрирует ее прямой текст… Что они говорят? Почему засмеялась вдруг та девица? А тот громкий старик — он ругается или так выражает свое удовольствие? И как это здесь называется — вот это, да, тот пирожок с корицей! Как это здесь называется?! Как, черт возьми, здесь будет «корица»?
Но, главное, и они не могут тебя понять, и они тебе кажутся, уж признайся, слегка слабоумными.
Вспоминаю эпизод за собственным субботним столом, когда к семейному ужину был приглашен израильский ухажер дочери. Я приготовила «селедку под шубой», говорила гостю: «Что ж ты не ешь, попробуй вот это, вкусно!»
Мальчик спросил Еву, как называется это блюдо на иврите?
Она подумала и сказала:
— Э-э-э…соленая рыба в меховом пальто.
Мальчик изменился в лице и отшатнулся.
А оглядываться назад — дело последнее, вернее, предпоследнее. Самое последнее дело — возвращение назад. Тебя все забыли, выкинули из жизни, ты не понимаешь половины слов, которыми изъясняются эти сопляки-журналисты; язык — единственная драгоценность, которую ты вывезла с собой, — кажется тебе анахронизмом, а вовсе не «замороженной земляникой», — хотя интервьюеры всегда делают тебе вежливый комплимент: «Ах, как же вы сохранили такой русский язык!» Впрочем, такой же комплимент тебе делают и таксисты — вот уж кто брюхом чует чужака. Словом, ты вновь чужая, ты уже пожилая дама, а главное — твое полотенце уже тридцать лет висит далеко отсюда, на совсем другом крючке.
Однако…
Однако когда срастутся ребра, переломанные в кораблекрушении под названием «эмиграция», когда прояснится и обострится зрение, ограненное ширью океанских валов, когда, преодолев расстояние и время, и, ощутив под ногами новую твердь, ты обнаружишь себя более устойчивой, более жесткой и куда как менее доверчивой и менее сговорчивой… — ты поймешь, что судьба, лишив отечества, подарила тебе некий шанс на вторую попытку.
В конце-концов, литературу создавали и вне родного чернозема: Гоголь, Тургенев, Герцен, Гончаров, Набоков, Бунин… не будем пускаться в этот длиннющий путь, ибо важно другое. У кошки девять жизней, у тебя будут две. Две разные, но единственные и наполненные жизни. Эмиграция — это умножение на двое тоски, но и радости тоже; провалов, но и удач, а как же. Умножение друзей, умножение чувств и зрения, умножение свободы и любви к дому, который тебя приютил и в конце-концов принял. Еще одно, дополнительное измерение бытия! И это огромный фарт, подарочный жетон, который заложен в самой идее эмиграции, в твоей поломанной надвое, но и умноженной на двое жизни.
Во вратах твоих
Посвящается БОРЕ
Сказал Эсав Амалеку: «Сколько раз я пытался убить Яакова, но не был дан он в мою руку. Теперь ты направь мысль свою, чтобы осуществить мою месть!» Ответил Амалек: «Как смогу я одолеть его?» Сказал Эсав: «Расскажу я тебе о законах их, и когда увидишь, что пренебрегают они ими, тогда нападай».
Останавливались ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…
В некоторых африканских племенах верхом бесстыдства считается хождение с бюстгальтером…
Редактором в фирму «Тим’ак» меня пристроил поэт Гриша Сапожников, славный парень лет пятидесяти, уютно сочетавший в себе православное пьянство с ортодоксальным иудаизмом. (Впрочем, в Иерусалиме я встречала и более диковинные сочетания, тем паче что иудаизм пьянства не исключает, а, напротив, включает в систему общееврейских радостей, у нас, помилуйте, и праздники есть, в которые сам Господь велел напиваться до соплей…)
А Гришка, Гриша Сапожников, носил еще одно имя — Цви бен Нахум, это здесь случается со многими. Многие по приезде начинают раскапывать посконно-иудейские свои корни. Хотя есть и такие, кто предпочитает доживать под незамысловатой российской фамилией Рабинович.
А вот Гриша, повторяю, как-то ухитрился соединить в себе московское прошлое с крутым хасидизмом — возможно, при помощи беспробудного пьянства.
Он работал в одном из издательств, выпускающих книги по иудаизму на русском языке.
Из-за феноменальной его грамотности Гришу в издательстве терпели. Например, строгий тихий рав Бернштейн, чей стол в тесной комнатенке стоял впритык к Гришиному, вынужден был терпеть запах перегара, налитые преувеличенной печалью Гришины глаза и, главное, его драную майку. Дело в том, что по известной причине Грише всегда было жарко.
Как ни зайдешь к нему в издательство — он сидит себе в майке, отдувается, а на стене над ним висит на гвоздике малый талит. (Я объясняю для тех, кто не знает: это нечто вроде длинного полотенца с отверстием для головы посередине, с концов которого свисают длинные нити — цицит.)
— Погоди, я оденусь, — обычно говорил Гриша, снимая с гвоздика талит и, как лошадь в хомут, продевая в отверстие голову. При этом его пухлые плечи с кустиками волос оставались на виду. Меня-то, как человека циничного, обнаженные Гришины плечи смутить не могли, а вот раву Бернштейну явно становилось не по себе, тем более что, беседуя, Гриша то и дело обтирал подолом талита потную шею движением буфетчика, обтирающего шею подолом фартука.
— Запиши телефон, — сказал Гриша, отдуваясь и обтирая шею, — там нужен редактор, это издательская хевра. Спросишь Яшу Христианского.
— Какого? — уточнила я преданно.
Он достал из стола бутылку водки, налил в бумажный стаканчик и выпил.
— Да нет, это фамилия: Христианский, — крякнув, пояснил Гриша. — Кстати, он пишет роман «Топчан», так что, боже тебя упаси проговориться, что в Союзе у тебя выходили книги и вообще, что ты чего-то стоишь. Ты ничего не стоишь. Ты — просто дамочка. Старательная дамочка, набитая соломой. Понятно?
— Понятно, — сказала я. — Спасибо, Гриша.
— Рано благодарить. Он тебе устроит нечто вроде проверки. Сцепи зубы и стерпи. Его все знают за жуткую…
Рав Бернштейн кашлянул, и Гриша, запнувшись, закончил:
— Одним словом, оглядишься.
Когда рав Бернштейн вышел из комнатки, Гриша обтер шею подолом талита и сказал:
— Тут и так жарко, а они еще окна загерметизировали.
Окна были исполосованы клейкой лентой вдоль и поперек. Как у меня дома.
— Гриш, война будет? — спросила я.
Цви бен Нахум налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал:
— А хер ее знает…
Накануне войны, улицей темной и тесной пробиралась я в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.
(Позже, при свете дня, улица оказалась самой обыкновенной, не широкой, но и не узкой, автобусы ходили в обе стороны. Что это было тогда — эта сдавленность восприятия, этот спазм воображения, это сжатие сердечной мышцы — в ожидании войны, дня за три, кажется?)
Объясняли, что справа должен тянуться зеленый забор, потом какая-то стройка, повернуть налево и войти во двор.
Кой черт забор, да еще зеленый — поди разберись в этой тьме! — я поминутно спотыкалась об арматуру, торчащую из земли, и потому поняла, что забор кончился и началась стройка…
До сих пор в слове «война» заключался для меня Великий Отечественный смысл — школьная программа, наложенная на биографии родителей и расстрелянных родственников. Но поскольку Отечество накренилось, сдвинулось и, отразившись пьяной рожей в тысяче осколков разбитого этой же рожей зеркала, полетело в тартарары, неясно стало — как быть со старыми смыслами и чего ждать незащищенной коже и слизистой глаз, носа, рта. (Противогазы нам уже выдали. Борис составил их аккуратно на антресолях хозяйского шкафа.)
Итак, накануне войны, улицей темной и тесной, как тяжкий путь к свету из материнской утробы (она и называлась соответственно — «Рахель име́ну», что в переводе на русский означает «Рахель — наша мама»), я пробиралась в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.
Когда-то, еще до Шестидневной войны, во дворце размещалось посольство то ли Эфиопии, то ли Зимбабве, а после начала той войны то ли Нигерия, то ли Тунис разорвали дипотношения с нами (с нами? с этими, здесь, ну, с Израилем), и посольство в полном составе драпануло из дворца, оставив фонтан и пальму. На редкость крупный, можно сказать кинематографический, экземпляр: высоченная прямая пальма с мощным волосатым стволом, а вот породу — не скажу, не знаю. В нашей стороне (в нашей? в тамошней, в российской) такого не росло.
В полнейшей уличной тьме здание мавританской архитектуры было тепло освещено изнутри ярким желтым светом, и этот свет падал на большие жесткие листья пальмы, на фонтан, подсвечивая их, словно театральную декорацию.
Я поднялась по внешней, легким полукругом взбегающей на второй этаж лестнице, миновала террасу, толкнула дверь и вошла в очень просторный, почти не заставленный холл. Через стеклянные двери аудиторий видны были юношеские головы в цветных вязаных кипах. Я пошла в боковой коридор, столкнулась с каким-то парнишкой, спросила на плохом своем иврите, где тут читает лекцию рав Карел Маркс. Тот указал на дверь, я постучала и вошла.
В этот вечер разбирали тему первой битвы Израиля с Амалеком.
Рав Маркс оказался пылким изящным чехом, жесты имел округлые, певучие: то разбрасывал в стороны сильные кисти рук, как пианист в противоположные концы клавиатуры, то расставлял их боевыми шатрами друг против друга, то вонзал указательный палец куда-то в потолок.
— Не народ против народа, — с мягким нажимом произносил он. — Но Бог против народа! — И плавной дугой вздымался вверх указательный палец.
Талантливым проповедником был рав Карел Маркс. На иврите говорил достаточно хорошо, хотя и с заметным акцентом. Гортанное, на связках «рейш», мягко всхлипывающее у сабр, у него грозно рокотало где-то в носоглотке.
В перерыве все вышли на террасу, там на столике стояли электрический самовар, одноразовые стаканчики, кофе, печенье на тарелке.
— А здесь культурно, — сказал кто-то за моей спиной, — и чисто. Они, видимо, к консервативной синагоге принадлежат.
— А я в ортодоксальную ешиву ходил, — отозвался другой, — так я в жизни столько мяса не ел, сколько там дают. Даже компот с мясом…
Домой я возвращалась в автобусе со старостой группы Гедалией — приятным пожилым человеком с лицом симпатичной козы. Кажется, он работал в университетской библиотеке.
Когда миновали район Мошава Германит и автобус въехал на Яффо, ярко освещенную центральную улицу с там и сям бегающими огоньками рекламы над магазинами, стало веселей на душе. И поскольку говорили все о том же, Гедалия сказал, неуверенно улыбнувшись в слабую бородку:
— Не думаю, чтобы бомбили Иерусалим. Здесь все-таки мусульманские святыни.
— Знаете, перспектива бомбежки Тель-Авива тоже как-то мало радует.
— Конечно, конечно! — Он смутился. — И потом, у нас тут горы, а газ, как вам известно, стекает и стелется понизу.
— Да, я что-то читала, — сказала я.