— О чем думать, — пожимает плечами Забелин. — Так, обычное… Про войну, конечно, думаю. А кто про нее сейчас не думает? Все думают.
— Это верно, — подтверждает Селезнев. — Война сейчас у всех в голове. У тебя, наверно, девушка осталась там, в твоих местах?
Забелин окидывает сержанта подозрительным взглядом и молчит.
— Есть, наверно, зазнобушка? — нажимает Селезнев.
— Нет, — отвечает тихо Забелин и опять окидывает сержанта подозрительным взглядом.
— Скрываешь?
— Чего мне, товарищ сержант, скрывать? Никаких причин нет для этого.
— Так-то оно так. Только не верится: находился ты в такой компании, музыка и прочее. Артистки разные, неужели никакая не приглянулась?
— Я учился, — смущенно отвечает Забелин. — А если в театре когда приходилось работать, так мы с оркестром внизу, а они вверху. Отыграл свое, и домой.
— Так и не приходилось ни с кем поговорить?
— Почему, приходилось.
— И не понравился никто?
— Нет.
— Ну, правильно, — неожиданно заключает сержант. — Ветреные они все, эти артистки.
Забелин тихо смеется. — Ты не замерз без шинели? — спрашивает после недолгой паузы Селезнев.
— Нет, — отвечает Забелин. — У меня белье теплое. Старшина сказал: другого нет. Днем бывает жарко, а ночью в самый раз.
— Напрасно ты мне не доложил. Я бы это белье у старшины выбил. — Селезнев встает и потягивается с хрустом в плечах. — Ну, ладно. Смотри за местностью. Если что, не стреляй сразу, а разбуди. Конечно, если совсем рядом, будить тогда некогда. Тут действуй.
— Понятно, — Забелин тоже встает.
Сержант прохаживается вдоль окопа, прислушивается к гулу на переправе, смотрит на лощину, где сейчас одна сплошная чернота, и потом шагает к кустам под обрывом. Некоторое время Забелин слышит, как возится сержант, подстилая шинель и кутаясь в плащ-палатку. Потом все смолкает.
Снова перед ним только чернота леса. И звездное небо над головой, кажется, вместе с Забелиным всматривается в эту черноту. Глухо стукает справа орудие, за ним следуют еще два выстрела. Забелин ждет, но разрывов не слышно: стреляли, видимо, на дальнее расстояние.
Забелин присаживается на край окопа и глядит на далекие звезды, на темную стену леса у лощины и слушает. С тех пор как он разлучился со скрипкой и пришел на войну, прошло два месяца. Но музыка не исчезла для него, она лишь нашла себе другое убежище, переселившись в звезды, облака, даже в остроконечные макушки елей. И он сам удивляется тайне такого неожиданного перевоплощения и радуется, погружаясь в этот новый мир звуков, доступный только ему. «Как же хорошо, как необыкновенно, — размышляет он, — я вижу небо, вижу солнечное поле, и во мне звучит музыка. Надо только хорошо прислушаться, очень старательно прислушаться». И он слушает и, боясь потерять звуки, привыкает к молчанию. Со стороны это выглядит странным, и иногда солдаты сердятся, когда он на вопрос, обращенный к нему, отвечает невпопад или смотрит непонимающими глазами.
Макушки деревьев над лесом внезапно отчетливо проступают на фоне еще темного неба и будто отходят назад. За спиной Забелин слышит хриплое покашливание и шаги.
— Иди поспи, — говорит Шиниязов. — Скоро утро.
— А я совсем не устал. Не устал, — произносит раздельно Забелин. — Вот ни в одном глазу… Понимаешь. Могу и до утра простоять.
— Не положено всю ночь, — размышляет деловито Шиниязов. — Каждому мало-мало спать надо. Давай иди. — Он зевает и усаживается на краю окопа, кладет на колени винтовку.
Забелин смотрит в лощину — там все еще черно; бросает взгляд на макушки сосен слева над рекой — они, кажется, стали еще острей; окидывает глазами небо — звезды еще не погасли, но мерцание их уже на исходе.
— Ладно, дежурь, — буркает он Шиниязову и, закинув винтовку за плечо, шагает к обрыву.
7
Около семи часов Селезнев просыпается. Тарабрин уже не спит. А Симоненко встал раньше, под откосом у речки уже горит небольшой костер, и на нем в ведре греется вода. Поджав высоко, чуть не к подбородку, колени, спит рядом Забелин. Неподвижно над бугром окопа маячит нахохлившись фигура Шиниязова.
Селезнев и Тарабрин, накинув на плечи шинели, спускаются по откосу к реке и, поеживаясь от утреннего холодка, садятся на корточки перед костром.
Порозовевшее небо, пронизанное нитями солнечных лучей, поднимается медленно на горизонте. Темная вода, влажный блеск кустарника.
Симоненко, щуря от дыма глаза, подкладывает в костер сучья, приговаривает:
— Сейчас глотнем кипяточку, погреемся…
— Был такой случай, — вдруг говорит Тарабрин, поглядывая на воду. — У нас в аэроклубе одна девка на парашюте в реку спустилась. Ей надо бы на поляну, а она не сумела — и в реку, — он качает головой и хмыкает.
Симоненко смотрит на него, хочет что-то сказать, но его отвлекает ведро. Палкой он поправляет горящие сучья и ругает старшину, который вчера не дал ему заварки для чая.
— Жмотистый старшина… Небось для начальства бережет. — Симоненко снова глядит на Тарабрина. — Девку-то вытащили из реки?
— Чего ее тащить. Сама выплыла, — отвечает Тарабрин.
С откоса, неловко цепляясь руками за сучья, то и дело оступаясь, спускается Забелин.
— Ну, вот, — хмурится Селезнев, — все оставили позицию. Случись что…
— Да там Шиниязов, сержант. Чего может случиться? — говорит Тарабрин.
— Глухой же он, — сержант машет рукой. — Ладно. Кажется, закипает твой чай, Симоненко. И давайте все наверх.
Симоненко снимает с костра ведро, ставит его в сторонке и ногой пинает головешки в реку, потом зачерпывает кружкой воду, льет на угли. Белый дым ползет по кустам.
Все поднимаются на обрыв и присаживаются на плащ-палатку. Симоненко быстро делит сухари, режет сухую, твердую колбасу. Потом каждый берет свою долю и, черпнув кружкой в ведре, начинает есть.
Тарабрин с хрустом откусывает сухарь, запивает его, обжигаясь, кипятком. Забелин сначала макает сухарь в кружке, потом аккуратно подносит его ко рту, облизывает. Наморщив широкий лоб, шумно дует на кипяток Симоненко. Селезнев не торопится, кружка стоит рядом, а он сидит и курит, задумчиво устремив взгляд в сторону.
Едят молча, как люди, привыкшие не тратить много времени на подобную процедуру, поглощенные к тому же мыслями о предстоящем дне, в котором все — сплошная неизвестность.
— В Ленинграде, говорят, хлеб начали по норме выдавать, — произносит Тарабрин каким-то приглушенным голосом.
Ему никто не отвечает. После чая пыхтят самокрутками. Млеет, просыпаясь от солнца, земля.
— Забелин, подмени Шиниязова, — говорит Селезнев.
Забелин встает, поправляет ремень и шагает к окопу. Все смотрят ему вслед. Они видят его выступающие под гимнастеркой лопатки, косолапую, нескладную походку, широкие голенища сапог, шаркающие друг о друга. Симоненко качает головой и собирается что-то сострить по поводу Забелина, но не успевает. «Трах! Трах! Трах!» — стучит на переправе. Бьют зенитные орудия. И тут же до слуха доносится тяжелое урчание, в синем утреннем небе ясно обозначились точки — одна, вторая, третья, четвертая…
— Летят, сволочи, — шепчет Симоненко и привстает.
— Давай в окоп! — приказывает сержант.
Накатный злой звук усиливается. Уже видны широкие кресты на фюзеляжах. Машины идут плотно, одна за другой.
— …Восемь, девять, десять… — считает Симоненко.
Сухие выстрелы зениток, захлебывающаяся трескотня пулеметов. А они идут, идут. Вот первая тройка самолетов разворачивается для захода — и сразу же в воздухе заныло по-жеребячьи, качается земля, серия отхаркивающихся, дробящихся звуков заполняет все. Самолеты, выйдя из пике, делают разворот, на их месте теперь другие. Земля дрожит, реже и реже бьют зенитные орудия, и только трескотня пулеметов неистовствует.
Клубы черного дыма повисают на том месте, где находится переправа. Селезнев неотрывно смотрит туда сухим, остановившимся взглядом. Самолеты, отбомбившись, разворачиваются и уходят на запад.
— Хотя бы тройку истребителей! — кричит зло Тарабрин.
— Ай-ай, проклятый Гитлер!.. — тянет Шиниязов и шагает к обрыву, где на плащ-палатке лежит его завтрак.
Селезнев отводит взгляд от плывущих дымов на переправе, и вдруг глаза его жестко щурятся. Он кричит на Забелина:
— Ты куда смотришь? Тебя что — за воздухом просили смотреть? Ворон считаешь… А ну!..
Забелин растерянно моргает выгоревшими ресницами, хочет что-то ответить, но ничего не говорит. Поворачивается в окопе и глядит в сторону лощины.
8
Симоненко после странного окрика командира подходит к пулемету, проверяет диски, щелкает затвором. Глядя на него, Тарабрин тоже находит себе дело — передвигает ветки на бруствере, чтобы лучше была маскировка. Селезнев сидит неподвижно на краю окопа и курит. Уже рассеялся дым на переправе, давно замолкла стрельба, а он хмурится, сидит и курит.
Так же, как и вчера, день обещает быть теплым. После взрывов, рева моторов, пальбы простирающееся впереди безмолвное поле, сияющее солнечными бликами, кажется чужим, непривычным. Селезнев вспоминает разговор с Тоней. Последние напряженные дни, когда полк отходил, сказались. Тоня не подавала виду, и посторонний едва ли мог заметить, но он, Селезнев, все видел — и опавшие щеки, и морщинку у губ, и какую-то серьезность в глазах, которой раньше не было. «Достается девчонке, чего там, — думает он, — одного страху сколько натерпишься. А работа какая… Мы, мужики, и то теряемся». Ему припомнилось, как дней пять назад, когда они занимали позицию у какой-то деревушки, немец страшно обстреливал, и солдату, который лежал с ним рядом, оторвало ногу чуть повыше колена. Осколок, словно пилой, перерезал кость, нога держалась на какой-то непонятной жилочке. Он помнит, как стало бледнеть, а потом покрываться серой синевой лицо солдата, помнит собственную суетню около раненого. Почему-то не удавалось наложить жгут, бинты не слушались… Всех смущала нога раненого, обутая в кирзовый сапог, и, хотя она держалась на единственной жилочке, однако никто не решался перерезать эту жилочку, как будто в ней еще таилась какая-то надежда на восстановление всей ноги. Помнит внезапно появившееся рядом лицо Тони, стиснутые губы и ушедшие в себя глаза. Маленькие руки Тони торопливо орудовали бинтами, нагромождая их на голень раненого, перерезать ту единственную жилочку Тоня, однако, тоже не решилась.
Вчера, когда Селезнев пошел провожать Тоню, ему так хотелось побыть с нею наедине, но он специально выбрал место на взгорке поблизости от ребят, чтобы они видели и чтобы никому из них не пришло в голову что-нибудь плохое о Тоне. Обидеть ее, такую беззащитную, это казалось Селезневу невероятном.
Вчера же Тоня смущенно сказала, что очень боится, когда стреляют или бомбят, так боится, что сердце вот-вот разорвется на части.
— Все боятся, — сказал тогда Селезнев, чтобы поддержать ее. — Это только так кажется со стороны, что у другого никакого страха. А на самом деле душа в пятках.
— Ну, не скажи, — возразила она. — Наш командир роты, например, так не переживает. Я сколько раз видела: кругом стрельба, впору только голову пригнуть, а он будто не замечает. Еще на других кричит…
— Так ведь и ты, Тоня, когда тебя касается, как будто ничего не замечаешь. Помнишь, с этим раненым, под таким обстрелом прошла.
— Ну, подумаешь, — протянула Тоня. — Нет, я все же не из храбрых и себя за это часто ненавижу. Мы ведь воюем, — помолчав, добавила она, — немец вон куда дошел, как же тут бояться. Тут нельзя бояться, а то он будет идти дальше и дальше. Я все это понимаю, а вот справиться с собой пока не могу. Как начнут стрелять, так у меня все дрожит… И мама у меня тоже трусиха. Я просто не представляю, как она там. В газетах писали, что были налеты на Москву, а где упали бомбы, на каких улицах, неизвестно. Просто не представляю, что с ней творится.
— В Москву, Тоня, не допускают, — сказал категорическим тоном Селезнев. — Так, прорвется один-другой. Заслон там воздушный поставлен. Все же Москва, это надо понимать…
Весь этот вчерашний разговор звучит в ушах Селезнева, он вспоминает, как проводил ее до половины пути, как вынула Тоня из санитарной сумки пачку «Беломора», как протянула ему руку, как шел обратно, овеянный незнакомой, непонятной радостью, и будто вокруг ничего не было — ни выстрелов, ни окопов, ни полыхания далеких ракет, а были только он и Тоня.
То было вчера. А сегодня?
Пристально смотрит Селезнев на изгиб луга у реки. Вот шагает вдали, чуть пригнувшись, цепочка солдат. Солдаты всходят на холм и скрываются за бугром. Двое из них несут на плечах ящики с противотанковыми бутылками.
— Танков ждут, — ворчит позади Симоненко. — Догадались ли заминировать?
— Без нас с тобой, Симоненко, наверно, не сообразили, — отвечает Селезнев.
— Нет, правда, сержант, — бросается в объяснения Симоненко. — Мы же ничего не знаем. Вот лощина, а танк может обойти — и на нас. Орешки грецкие получатся…
Селезнев молчит. Он опускается в окоп, подходит к пулемету, смотрит на запасные диски, патроны. Взгляд его изучает взгорок справа, за которым должны находиться пэтээровцы. Тишина вокруг необычная — ни звука, ни выстрела. Солнце уже бьет им в глаза, и синева неба бледнеет под его лучами. Обрадовавшись наступившему дню, где-то рядом в траве стрекочет кузнечик. Этот звук после недавнего грохота бомб и воя моторов тоской отдается в сердце. Тарабрин и Забелин, насупившись, слушают стрекот кузнечика, и только контуженый Шиниязов равнодушен к этим звукам. Он сидит на бруствере, расставив широко ноги, и мнет сосредоточенно в узловатых, задубелых руках с пожелтевшими от табака пальцами комья земли. На длинном, заросшем седой щетиной лице его мелькает какое-то оживление. Узловатые руки мнут землю, а взгляд нет-нет да и скользнет по ржаному полю.
— Не богата кормилица, — говорит он, ни к кому не обращаясь. — Делов много требует…
— Каких делов? — спрашивает громко Тарабрин. Спрашивает так, без интереса, лишь бы что-то сказать.
— У-у… — тянет Шиниязов, почесывая грязной рукой щетинистую щеку. — С утра до утра работай…
— Зато зиму с утра до утра спи, — кричит Тарабрин.
Шиниязов косит на него глазами и машет рукой. Он не настроен разговаривать с несерьезным человеком.
— С утра до утра — это только на войне, — не унимается Тарабрин.
Но Шиниязов будто его не слышит. Он снова мнет в пальцах землю, скользит оживившимся взглядом по ржаному полю и продолжает:
— Землица неважная… глины много. А народ живет справно, — говорит он с удовольствием сам себе. — Домок — пятистенка. Баньку каждый имеет…
Когда, отступая, проходили деревнями, никто на это не обратил внимания. А Шиниязов заметил.
— А у вас что? — кричит снова Тарабрин. — На всю деревню одна банька?
— Зачем одна, — крутит головой Шиниязов. — У нас большой бань есть, хороший бань, теплый. Вода сколько хочешь, пар сколько хочешь, шайка чистый…
Тарабрин удивленно смотрит на Шиниязова и, мгновенно сделав серьезное лицо, вдруг спрашивает уже другим тоном:
— Слушай, Шиниязыч, ты в Москве бывал?
— Далеко от нас, — качает головой Шиниязов.
— К в Ленинграде?
— Тоже шибко далеко.
— Ну, а в городских банях ты бывал?
— Когда ехал Казань, в казарме ночь спал, потом в баню водили. Плохой очень бань, грязный, плохой. Наше село лучше есть бань…
Тарабрин громко смеется.
— Ты чего? — сердится Шиниязов, — Я правду говорил. Наш баня лучше.
— В вашем селе самая лучшая земля, самые хорошие бани, — снова, меняя тон, говорит Тарабрин. — А еще что?
— Еще? — с искренним чувством задумывается Шиниязов и тут же, сияя: — Кони еще очень харош…
Селезнев сидит по другую сторону окопа, он слушает и не слушает разговор солдат. Что, если бы так все остановилось, замерло — и ушла бы в неведомую пропасть война. И не надо бы беспокоиться, ждать… Он сразу обрывает себя — нет, не может так все остановиться. Куда немец зашел! А он еще прет и прет. Нет, тут, видно, надолго, тут придется хлебнуть…