Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свидание - Владимир Михайлович Андреев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Тарабрин, ты не заснул? Ну-ка, подмени Шиниязова, — кричит он и думает: «Почему Шиниязова? Забелин слабее. Надо бы его». Но он недолго разбирается в тонкостях своего отношения к этим двум солдатам, — Кончайте скорее, — добавляет он сурово.

Стучат лопаты о землю. Слегка наносит от окопа утробной сыростью. Селезнев снова закуривает и идет к обрыву, за которым течет река. Мелкие кустики ольховника мягко тянутся по вершине склона. Река серебрится в лучах солнца, рябит у противоположного берега, где под старыми ивами дремлет маленький заливчик. В осоке раздается всплеск, будто вспышка неведомого выстрела ослепляет глаза. «Ишь разыгралась, — думает Селезнев и тут же уточняет: — «Всего скорее, щука…» Несколько минут он смотрит на воду, не всплеснет ли где еще, потом медленно шагает обратно к солдатам.

Ну вот и готов окоп. Три шага в одну сторону, три в другую. Если сверху взглянуть, он немного похож на опрокинутую латинскую букву «S». Маскировка закончена, пулемет установлен и хищно смотрит в сторону лощины.

Солдаты, закончив работу, поели и, разморенные теплым солнцем, лежат около кустиков на шинелях. В окопе только Шиниязов — он дежурит.

Где-то глухо стукает артиллерия, глухо и непонятно: наши бьют или немцы. Разрывов не слышно. В кустах порхают серые маленькие пичуги.

— Эх… — глубоко вздохнул Симоненко, мельком взглянув вокруг.

Синий махорочный дым ползет от Тарабрина. Забелин не курит, он лежит на шинели боком, повернувшись лицом к кустам. Худые, костлявые ноги в широких голенищах, и весь он неповоротливый, угловатый, как подросток.

Говорить никому не хочется, все устали, желудки пока полны, сержант, слава богу, лежит спокойно рядом и не ищет им никакого занятия. Состояние такое, когда и не уснешь, и делать ничего не сможешь. Самое лучшее лежать вот так и глядеть вверх, на небо, на кусты, на ржаное поле, на все это знакомое родное раздолье.

Бросив цигарку, Симоненко вздыхает и тянется к вещевому мешку. Мешок старый, в масляных пятнах. Симоненко морщится, распутывая узел, что-то бормочет про себя. Но никто вокруг, кроме Забелина, не обращает на него внимания. Всем давно известно содержимое этого мешка. Белый кусок ткани, выданный недавно на портянки. Симоненко извлекает его из мешка и кладет аккуратно рядом. Чистая нижняя рубашка — как ему удалось утаить ее от старшины? Два носовых платка с зеленой каемочкой по краям, взятые еще из дому. Кусочек черного мыла…

Тарабрин косит глазом на растущую около Симоненко груду тряпья.

— Все боишься, чтобы моль не завелась?

— А как же. Чтобы моль… — добродушно отвечает Симоненко, доставая из мешка завернутый в газету и перетянутый крест-накрест резинкой пакет. Шуршит разворачиваемая бумага. В руках Симоненко пачка писем. Замусоленные треугольники и конверты. Симоненко про себя читает адрес, потом не спеша разворачивает, нахмурив широкий лоб, сосредоточенный и серьезный, как будто эти письма он получил только сегодня.

Тарабрину поведение Симоненко кажется смешным, в другое время он бы, возможно, начал подтрунивать над товарищем, но сейчас он великодушно отворачивается, не желая разглядывать Симоненкину возню…

Зато в душе у самого Симоненко все тает и плывет в эти мгновения. Ему вдруг вспоминается вся прежняя жизнь, от которой он еще не отвык, ночуя по окопам, и он заранее готовится к молчаливому разговору с собой — о жене Лизе, о домашних делах — и радуется этому разговору, такому необычному здесь, на фронте, где стрельба да убитые.

Может, поэтому Симоненко и перечитывает письма и все будто старается отыскать в строчках какой-то новый, недоступный ранее смысл. «Кузьмичева с дочкой уехала в деревню». Может, Лиза и сама тоже не прочь уехать из города, только не решается прямо сказать об этом. «В цеху теперь начальником Романова, и мастерами тоже бабы поставлены». Ну и ладно, размышляет Симоненко. Сидите там, вкалывайте. Все же дома. Все же ты не ползаешь тут по земле, обдирая рожу, как зверь какой, не бьют по тебе из самолета сверху, в нормальных условиях существуешь, и ладно, и хорошо. От этих мыслей, обращенных к Лизе, Симоненко всегда делалось спокойнее, и он еще добавлял обычно к этому, конечно, тоже про себя: «Я ладно, я перенесу, я мужик. А вот бабе это никак нельзя…»

Когда Симоненко был на формировке, письма приходили чаще и почти все в конвертах. Пехотная часть их тогда располагалась недалеко от Внукова. Лиза писала, что работать стали в две смены, что Надюшку отправила к бабке в деревню.

А эти треугольники пришли уже позже, под Оршу. В Москве стало туго с продуктами, сообщала Лиза и горевала, что не заглянул, когда проезжал эшелоном на фронт. «Глупая баба! — возмущается Симоненко, — как бы я сумел заглянуть, если эшелон прошел ночью, не останавливаясь. Тут заглянешь под трибунал…»

Но в душе у Симоненко и сейчас еще живет то горькое чувство, которое он испытал, когда поезд по кольцевой перешел на Белорусскую дорогу. Они ехали тогда не в товарных, а в обычных пассажирских вагонах, и он стоял в тот момент в тамбуре и смотрел в открытую дверь, где мелькали в темноте июльской ночи дома и станции московского пригорода. Там, под Внуковом, — смешно подумать сейчас — война все еще казалась чем-то нереальным, кое-кто поговаривал, что вот еще недельку-другую — наши опомнятся и погонят немца обратно, а как погонят, тут и войне конец, и по домам их отправят. А когда эшелон с притушенными огнями миновал Москву, стало ясно, что войну им придется увидеть лицом к лицу, что без них тут не обойдется. И хоть что бы могла дать ему какая-то двухчасовая встреча с женой, с которой он прожил шесть лет, ну обнял бы напоследок, да ведь и сама Лиза за неделю до этого была у него под Внуковом, и гуляли они по лесу часа три и переговорили обо всем. А вот надо же, такое чувство, будто как раз этих двух, да какое там двух, хотя бы часа, хотя бы минуты и не хватает ему в жизни, не хватает последнего свидания с женой. Жил до этого и никогда не думал, какая это жизнь, она текла своим чередом, и все казалось устоявшимся и привычным, и брал он в ней все, что положено, и никогда не приходило в голову, что все это может оборваться, что будешь вспоминать и ругать себя за спокойствие в той жизни, за привычку вставать утром в уверенности, что и завтра будет такое же утро и рядом будет Лиза. Не было последнего свидания. А в той прежней жизни за ее обыденностью и суетой ему сейчас вдруг показалось что-то важное упущенным, упущенным по его вине, по какой-то непонятной, недопустимой халатности.

Симоненко складывает аккуратно письма, завертывает снова в газету и перехватывает пачку резинкой. Тарабрин откидывается на траву, тянется, жмуря с истомой глаза, чувствуя даже сквозь веки, как палит солнце. Что-то в этой палящей жаре, в этом ветерке, который лениво порхнет по лицу, открывается старое, совсем недавнее.

— Сейчас, кабы не война, — произносит Тарабрин медленно, не открывая глаз, — закатился бы куда-нибудь. Ни тебе окопов, ни выстрелов, ни этой лопаты… Иди куда хочешь…

— А куда тебе идти, Тарабрин? В пивную да в кино, — замечает с усмешкой Симоненко.

— А что же? В пивную не плохо, — отвечает спокойно Тарабрин и поворачивается на бок. — Я любил знаешь как? В воскресенье, например, пойти на целый день. — Тарабрин оживляется. — Дева, конечно, рядом. На острова там или куда. И чего захотел — водочки, пива, мороженое разное, на лодке покатались, в кино зашли. Чтобы все удовольствия были. Я каждый день, как другие грамм по двести — по триста паяют там на троих, я так не люблю. Раз в неделю, и чтобы все, что душа захотела.

Симоненко неторопливо складывает свое имущество в мешок. Лицо его непроницаемо, но где-то около губ таится усмешка. Селезнев и Тарабрин знают: сейчас будет спектакль. И сам Симоненко знает об этом, поэтому не торопится. Завязывает мешок, аккуратно опутывает горловину бечевкой, потряхивает и поворачивает, оглядывая со всех сторон, потом лезет в карман за махоркой и начинает крутить «козью ножку» с таким видом, будто нет для него сейчас важнее дела, чем эта цигарка. Глаза его при этом опущены вниз, чтобы никто не видел их выражения. Но Селезнев, да и сам Тарабрин догадываются: сейчас Симоненко соображает, как лучше начать. Из всех присутствующих, пожалуй, только один Забелин воспринимает слова Симоненко всерьез.

— Эх, товарищ Тарабрин, — начинает со вздохом Симоненко, справившись наконец с «козьей ножкой», — твое времяпровождение — самая настоящая пустота. Пиво, лодочка, дева… Для головы, — Симоненко внушительно стучит себя по лбу, — для головы ничего нет. Понятно тебе? Отсталый твой уровень, Тарабрин. Нет чтобы каждую минуту поднимать его и каждое свободное время на это использовать, ты только брюхом занят. Понял? А ведь ты питерский, не из какой-нибудь там чухломы. С тебя пример должны брать, понял? — вздыхает горько Симоненко и снова затягивается цигаркой.

На лицах у Селезнева и Тарабрина блаженные улыбки: вот дает Симоненко. Откуда только набрался. А Симоненко доволен, окутал себя густо табачным дымом и, погасив в глазах хитрые огоньки, все больше и больше входит в роль.

— Нет чтобы на лекцию какую сходить, — укоряет он Тарабрина, — в планетарий на звезды и на разные светила посмотреть, книжку опять же можно в библиотеке интересную найти и девушку на этот счет просветить, он пиво хлещет… В культурном центре живешь, Тарабрин, пользоваться надо. Правильно я говорю, Забелин?

Забелин вздрагивает и недоуменно смотрит на Симоненко. Вопрос застал его врасплох. Моргая вылинялыми, белесыми ресницами, он растерянно кивает головой.

— Ну, вот и товарищ Забелин согласен, — продолжает удовлетворенно Симоненко. — Вот он тебе и сам сейчас скажет. Скажи, Забелин, ты по воскресеньям что делаешь?

Забелин переводит взгляд на Селезнева, потом на Тарабрина, хлопает глазами.

— В воскресенье? — задумчиво переспрашивает он. — У нас с двенадцати репетиция в театре была.

— Вот видишь, — вставляет тут же Симоненко, — уровень свой повышали.

— Так это же у них рабочий день, — серьезно возражает Тарабрин, зная, что теперь Симоненко не уймешь, а самое главное, чувствуя, что в этом спектакле козлом отпущения суждено быть уже не ему, а этому нескладному, неуклюжему Забелину. — В рабочий день я не говорю, — поясняет еще серьезнее Тарабрин. — А вот что он в выходной делал?

— Ладно, — соглашается снисходительно Симоненко. — Узнаем, что он делал в выходной день. Ты, Забелин, пиво пьешь?

— Нет, — отвечает простодушно Забелин.

— Вот видишь, — подхватывает Симоненко, метнув взгляд на Тарабрина. — А водку?

— Водку однажды выпил, — вспоминает Забелин и стыдливо улыбается. — После премьеры товарищи в ресторан позвали. Я и выпил. Да, видно, натощак. Рвало потом…

— Ну-ну, — строго смотрит Симоненко на Забелина, — зачем же ты?

— Да так получилось, — оправдывается Забелин, спуская глаза и совершенно смущаясь.

— Водку пить нельзя, — категорическим тоном заявляет Симоненко. — Яд. Это врачи говорят, и, значит, правда.

Забелин ерзает на шинели и глядит в сторону. Симоненко деловито притушивает в земле цигарку и, стараясь не выдать себя улыбкой, как можно добродушнее спрашивает:

— Так вот, что же ты в свой выходной делал, как время проводил? Это интересует.

— В выходной? — На лице Забелина такая искренняя задумчивость, такое волнение и сосредоточенность, что ребятам становится не по себе. — С утра я немного занимался. У нас не заниматься нельзя, — поясняет он. — День не поиграешь — сразу пальцы другие.

— А потом?

— Потом на Волгу пойду, по набережной пройдусь. Недалеко там нотный магазин есть, покопаюсь, посмотрю, какие новые ноты пришли.

— Вот видишь, товарищ Тарабрин, — бросает сухо Симоненко. — А после магазина?

— После обеда, значит, — вспоминает Забелин, — мы у одного товарища собирались, квинтетом Баха разучивали.

— Это что такое — квинтетом? — спрашивает Тарабрин.

— Пять человек, значит, — объясняет терпеливо Забелин, — две скрипки, виолончель, кларнет и контрабас.

— Вы что, готовились куда? — добродушно допытывается Симоненко.

— Нет, никуда. Просто самим захотелось. Бах — это такая музыка…

— Видишь, — тычет рукой Симоненко в сторону Тарабрина. — Баха учили.

— Ну, а вечером? — торопит Тарабрин, которому, видно, уже надоел спектакль.

— Вечером в выходной я дома сидел, — говорит Забелин. — У меня мама больная, а я и так все вечера в театре…

— И чего же ты делал?

— Да по-разному. Книжку почитаю, по радио концерт передают — слушаю.

— Все правильно, — резюмирует гордо Симоненко. — Культурный выходной день, как и положено. И не в Питере человек живет, а в обыкновенном рядовом городе. Учитывать надо, товарищ Тарабрин. А у вас пиво, водочка, лодочки, дева…

— Болтун ты, Симоненко, — говорит Тарабрин и поднимается.

Солнце уже перевалило на другую сторону поля, туда, за лощину. Припекать стало меньше. У окопа на бруствере, прикрытом свежими ветками, сидит Шиниязов. Селезнев пристально смотрит на него, потом на окружающих.

— Да не надо, командир, — говорит Тарабрин, сообразив, что Селезнев собирается заменить Шиниязова. — Все равно, что здесь, что там — одинаково. А ему даже лучше. Ничего не слышит. А тут кричи ему каждый раз в ухо.

Селезнев молчит, о чем-то думает. Потом достает откуда-то из-под шинели новенькую полевую сумку, долго копается в ней.

— Значит, так, Симоненко, — произносит он, доставая из сумки тетрадь. — Пойдешь сейчас в полк, спросишь командира роты, не будет ли каких приказаний, заодно, может, дадут нам паек на завтра. Я тебе записочку напишу, забежишь в санчасть.

— Есть, товарищ сержант, — отвечает Симоненко, вставая с шинели и оправляя гимнастерку. — Все будет сделано.

Селезнев пишет на тетрадном листе, вырывает и складывает четырехугольником.

— Только не задерживайся. Понял?

— Чего мне задерживаться, — пожимает плечами Симоненко, явно довольный предстоящим путешествием. — Командира увижу, продукты получу и обратно…

О санчасти он почему-то не упоминает.

4

Без Симоненко балагурить некому. Шиниязова в окопе подменил Забелин. Этим двум солдатам сегодня достается: и копать сержант заставлял больше других, и наблюдать посылает по очереди. Тарабрина и Симоненко бережет.

Шиниязов присаживается на шинель неподалеку от Тарабрина и начинает лениво перематывать обмотки. У него единственного здесь на ногах ботинки и обмотки, все остальные в сапогах. Шиниязову все равно. Подтянув ногу, он ловко крутит обмотку — слева направо, слева направо, виток за витком, наматывает невысоко, чтобы икры не болели. Добродушно смотрит на Тарабрина.

— Ну, как, Шиниязыч, немца не видать? — спрашивает Тарабрин.

— Перемотал. Все в порядке, — отвечает тот и хлопает себя по икрам.

Тарабрин машет досадливо рукой: «Глухой, как тетерев!» — и отворачивается.

В широкую прорезь между кустами Тарабрину хорошо виден противоположный берег. Солнце сейчас за его спиной уже низко, и макушки сосен на том берегу алеют.

«В Парголове такие же сосны», — думает Тарабрин, припоминая, как собирался ехать туда вместе с Риткой в первый день войны.

Ритка, Ритка… Он, конечно, не знал, когда уговаривался про Парголово, что в воскресенье начнется война. Он думал, что все будет хорошо. А отец… Позже только сообразил, почему отец так выглядел тогда: забыл вставить зубы, а без зубов он всегда казался чудным. Забыл вставить зубы — война…

А старик чистильщик на углу Кирочной… Этого старика он помнит незнамо с каких пор. Еще мальчишкой любовался, как ловко тот орудует сапожными щетками. В то воскресенье старик сидел, положив руки на колени, голова опущена, будто он что-то рассматривает у себя под ногами. «Дядя Миша, пойдем фашистов бить!» Старик приподнял голову, белки его глаз грустно сверкнули, минуту он, кажется, соображал, о чем его спрашивают, потом часто-часто закивал лохматой головой в черной засаленной шапочке и снова склонился, продолжая разглядывать ненужные сейчас щетки.

Ритка, Ритка… По улице шли войска. Люди, столпившись на тротуарах, рассматривали их, махали руками, что-то кричали. Грохотали танки, проплывали, мрачно вытянув тупые хоботы, тяжелые пушки, тянулись грузовики с солдатами, со снарядами — все в одну сторону, к Черной речке, на Выборг…

Они с отцом только что сели за стол, только-только разлили по стопкам. Мать стучала ножами на кухне.

Прибежала Ритка.

— Садись, — сказал он, разглядывая Ритку. — Чего ты такая… Давай по рюмочке.

— Нет, спасибо, — ответила Ритка. — Я посижу здесь…

— Садись, — повторил он. — Мать сейчас закуску принесет.

— Не хочу, — ответила Ритка, не поднимая головы.

Отец, видно, что-то сообразил, отставил стопку подальше от края стола и вышел из комнаты.

— Ну, чего ты такая? — снова сказал он, подходя к Ритке и присаживаясь рядом на диван. — Война! Так мы ж это дело…

Ритка посмотрела на него жалобно и вдруг круто ткнулась головой в свои колени. Он, нахмурясь, положил руку на ее подрагивающие плечи и сидел так несколько минут, пока она не перестала плакать.

«Почему нас не оставили под Ленинградом? Послали сюда, на запад, — думает Тарабрин, продолжая рассматривать в прорезь между кустов кромку леса за рекой. Макушки деревьев уже не алели. — Почему нас не оставили в Ленинграде.? — продолжает размышлять Николай. — Здесь туго. Но ведь Ленинград…»

Тарабрин уехал на фронт через четыре дня после начала войны. Эшелон погружали ночью. Провожала только Ритка. «Смотри у меня тут», — он хотел пошутить насчет девичьей верности, но замолчал, вдруг подумав, что надо бы в эти четыре дня сводить ее в загс и все оформить. Ведь, кажется, все решено было еще раньше. «А может, это к лучшему? — пришла в голову другая мысль. — Что не сводил ее в загс. Еще неизвестно, что со мной будет…» Ритка стояла тогда рядом — тихая, не плакала и ни о чем не спрашивала. Написал с дороги два письма, потом послал еще два треугольника, а в ответ только одно письмо.

Эшелон мотало по разным железнодорожным станциям и городам, мелькали у переездов люди, тянулись необозримо справа и слева поля, казавшиеся сейчас одинокими и странно неподвижными. Дорога вела на запад, солнце поднималось и вставало, а они ехали и ехали, он глядел на поля, а видел все одно и то же — узкую, в теньке улочку, мать, сморкавшуюся от слез прямо в головной платок, отца, что-то шептавшего побелевшими губами, тихую, с необычно серьезными глазами Ритку — все это, близкое, знакомое, мелькало перед ним и тут же расплывалось, пока он не понял, что какой-то отрезок жизни, может, даже самый хороший, уходит от него навсегда…

Лежали на пригорке солдаты, клонился к закату день, дрожали и плыли от кустов робкие тени, и видели солдаты в этих тенях родимые края и лица.

— Интересно, товарищ сержант, — хриплым голосом прерывает молчание Шиниязов. — Какая сегодня сводка? Как там… — Шиниязов приподымается на локтях и трясет головой сначала в одну сторону, потом в другую, будто пытается вытрясти из ушей воду.

Селезнев бурчит себе что-то под нос и молчит.

— Не слышал, значит, товарищ сержант, — вздыхает Шиниязов. — Плохо дело. Сводка не знаем, ничего не знаем…

Тарабрин поворачивается лицом к Шиниязову, глядит на него в упор.

— Твоя деревня где? — спрашивает он и, вспомнив, что Шиниязов не слышит, повторяет громче: — Деревня твоя где находится?

Шиниязов часто кивает головой.

— Мой деревня сто шестьдесят километров от Казани. Суровеевский район. — Он выжидательно смотрит на Тарабрина и вдруг широко улыбается, собираясь, видимо, подробнее рассказать о деревне.

Но Тарабрин резко обрывает его:

— Туда не доберутся, не волнуйся.

Шиниязов глядит на Тарабрина удивленно и начинает заикаться:



Поделиться книгой:

На главную
Назад