Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Сенсации и замечания госпожи Курдюковой - Иван Петрович Мятлев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В творчестве Мятлева есть аналогии с песнями Беранже и в том, что многие его стихотворения — песенны и недаром были положены на музыку, и в том, что он пользуется приемом своеобразной социальной маски, персонажа, от имени которого ведется стиховое повествование. Так, стихотворение «Катерина-шарманка» написано от имени много испытавшего человека, своеобразного современного Жиль-Блаза, который все время стремится выбиться «в люди» — то жениться на богатой вдове, то сделать служебную карьеру, но каждый раз все его замыслы проваливаются, и он остается ни с чем, «бедняк с сумою», как раньше, как всегда. Особенность развития этого сюжета в стихотворении Мятлева заключается в том, что ни один эпизод не досказан, вместо него вслед за описанием надежд идет повторяющаяся фраза — «Гум, гум! Андер манир!»:

Ком отрфуа, казак ты вольный, По крайней мере тем довольный, Что молвить можешь: «Же м'ан ве», — Но попадаешься вдове, Не слишком старой и богатой, А человек ты не женатый! Скакнул бы в свадебный навир, Ан глядь... Гум, гум! Андер манир!

Последняя строфа этого стихотворения рисует героя, близкого герою многих песен Беранже, вечного, неунывающего и не теряющего оптимизма и надежд неудачника:

По-прежнему — бедняк с сумою, Ты в белом свете сиротою; Тебя тоска, нужда гнетет; Но мысль подчас еще мелькнет, Что у судьбы, быть может, в кассе Еще есть стеклышко в запасе!.. Авось, аван ке де мурир, Хоть раз — гум, гум!.. Андер манир!

В сущности, и в этом стихотворении, и в «Фонариках», и в некоторых других, как, например, «Видение в гостинице Шевалдышева», есть социальные мотивы, тоже напоминающие Беранже. Мы найдем у Мятлева и детали, словно заимствованные именно у Беранже. Так, одна из песен Беранже названа «Мнение этих девиц» («L'opinion de ces demoiselles»), a «Коммеражи» Мятлева — стихотворение о сплетнях, о трещоточках, которые повторяют и разносят бог знает какие нелепые слухи, — посвящено «этим дамам» — «à ces dames».

В литературе о Мятлеве была попытка охарактеризовать юмор и сатиру Мятлева, такие черты поэтики его, как пародийность, влиянием предшествующей эпохи в поэзии. «Салонный дилетантизм 30-40-х годов вырос непосредственно из предшествующей эпохи. Кажущаяся новизна и неповиновение этой эпохе часто сказывались результатом незнания ее и неучастия в ее деле. Старательное выполнение внешних формальностей, как будто связывающих два поколения, на самом деле разъединяло их. Именно таким образом достояние арзамасского ритуала преобразовалось у Мятлева к стихотворному фельетону».[39]

Между тем ни «галиматья» Жуковского, ни его арзамасские протоколы, ни такие его вещи, как «Отчет о луне» и «Подробный отчет о луне», не имеют решительно ничего общего с поэзией Мятлева. Элегии Мятлева писались под сильнейшим влиянием Жуковского и Козлова. Элегическое творчество Мятлева было наименее самостоятельным, другое дело его юмор и сатира. Для шуточных стихотворений и стиховых протоколов Жуковского характерны изящество в остроумии, литературность, подчеркивание условности этой комической игры, шутливая перифраза А эти черты в свою очередь не имеют никакого отношения к юмористическим и сатирическим стихотворениям Мятлева с их близостью к фольклору, простонародной речью, элементами разговорного языка.

Если в области элегии Мятлев двигается и существует в русле определенной традиции, то эта традиция мало что объясняет в тех наиболее ярких его произведениях, которые сохранили свой интерес для читателя до сегодняшнего дня.

Если элегии Мятлева можно было назвать эпигонскими, то это никак невозможно повторить по отношению к большинству юмористических и сатирических стихотворений и к поэме о Курдюковой. Буффонство Мятлева и те его домашне-комические стиховые записки, которые писал он Смирновой, находятся в ряду совершенно иных явлений, нежели ритуал «арзамасских» заседаний и комические стихотворения Жуковского.

Теоретические размышления о традициях и об их смене иногда грешат некоторой механистичностью. Принято считать, что, как только исчерпывается одна традиция, вступает в свои права другая, а первая совершенно исчезает или, фигурально выражаясь, «уходит в подполье», где таится до поры до времени, с тем чтобы потом снова выйти на первый план. Так, традиции сатирической литературы XVIII века на протяжении всей первой половины XIX века как будто находятся в подполье, с тем чтобы вновь воскреснуть к шестидесятым годам. Но этот взгляд не соответствует реальным фактам, реальному ходу литературного процесса. В действительности процесс смены традиций происходит иначе. Часто старые традиции не умирают, не уходят в подполье, но сосуществуют с новыми. Традиция сатирической литературы XVIII века отнюдь не умерла и не отпала в XIX, но ярко сказалась в творчестве поэтов «Искры». Добролюбов не случайно пишет в эту эпоху статью «Русская сатира в век Екатерины», в которой указывает на ошибки сатириков века и вместе с тем отчетливо формулирует «задачи политической сатиры своего времени».[40]

Старшее поколение карамзинистов действительно было почти чуждо и сатиры, и полемики. Больше того, даже для «Арзамаса» полемика и сатира ограничиваются только задачами внутрилитературной борьбы, хотя в ритуале «Арзамаса» ирония и шутка занимают большое место. Наоборот, противники «Арзамаса», гораздо более близкие литературе XVIII века, широко пользовались оружием сатиры. «Липецкие воды» Шаховского, драматурга отнюдь не заурядного дарования, были и остаются по сей день одним из самых ярких сатирических портретов и сентиментального направления в целом, и Жуковского в частности. Будущие «арзамасцы» не зря именно после премьеры этой пьесы почувствовали себя кровно задетыми и решили организоваться для отпора врагу.

Вяземский, один из характерных представителей младшего поколения карамзинистов, обращается к традициям сатиры XVIII века. Вяземский выступил «учеником мастеров сатиры и комедии XVIII века... Через голову своих непосредственных учителей — Карамзина, Дмитриева, Жуковского — Вяземский возвращается к истокам русской поэзии XVIII века».[41]

Мятлев до некоторой степени разделяет позицию Вяземского и его отношение к сатирической поэзии XVIII века.

Таким образом, традиции сатирической и комической, юмористической, бурлескной поэзии XVIII века отнюдь не «уходят в подполье» на некоторый срок, а продолжают существовать как традиции живые и плодотворные. Они и действительно представляют собою отдельную, серьезную линию в истории русской поэзии. Творчество Горчакова, Марина — поэтов XVIII века, Воейкова с его «Домом сумасшедших», сатирические стихи Вяземского, Дениса Давыдова, наконец сатира Пушкина — все это сыграло значительную роль в подготовке сатиры, юмора, пародии в журналах второй половины XIX века.

Нет сомнения в том, что это богатое наследие сатирической и юмористической поэзии, а отчасти и драматургии XVIII века отразилось и в творчестве Мятлева. Оно было тем общим источником, которым питалась и сатира Вяземского, и сатира Мятлева.

Но каждый раз, когда мы рассматриваем творчество того или иного поэта и говорим о традициях, с которыми оно связано, не следует упускать из виду его, так сказать, личную творческую генеалогию. В конце XVIII — начале XIX века был поэт, который по характеру творчества, по принципам поэтики, по некоторым приемам оказался в ближайшем родстве с Мятлевым. Имя его, почти забытое, введено было снова в обиход историков поэзии несколькими сборниками «Библиотеки поэта», хотя специалистам по XVIII веку оно было известно и раньше.

Речь идет об одном из интереснейших поэтов конца XVIII века, Иване Михайловиче Долгорукове (1764-1823). Вот что пишет о нем автор предисловия к сборнику «Поэты начала XIX века»: «Поэзия Долгорукова имеет свое лицо. Он совершенно чужд смелого метафоризма Державина, чужд и стремления к философской лирике Среда поэзии Долгорукова — быт, а основное своеобразие его лирики составляет язык. Отношением к языковому материалу Долгоруков сближался с Крыловым. Как и Крылов, он, перенося в поэзию идиоматизм и своеобразие живой речи, именно этим путем шел к воссозданию психического образа, специфического взгляда на мир массового носителя этой языковой стихии. Только Крылов таким путем проникал и в психологию народа, а Долгоруков воспроизводил склад ума и чувств русского барина»[42]. В характеристике творчества и личности Долгорукова упоминается также о том, что для него типично «стремление к характерности»: «Своеобразию в поэзии соответствовала в быту поза чудака... При всей благонамеренности политических воззрений Долгорукова, это придавало его позиции печать свободомыслия».[43]

Уже из этого описательного анализа ясно, что поэзия Мятлева — в родстве с творчеством Долгорукова. У последнего есть стихотворения, которые могли бы быть написаны Мятлевым. В качестве примера назовем долгоруковское «Парфену» с варьирующимся рефреном в конце каждой строфы

Парфен! напрасно ты вздыхаешь О том, что должен жить в степи, Где с горя, с скуки изнываешь. Ты беден — следственно, терпи. Блаженство даром достается Таким, как ты, на небеси; А здесь с поклону всё дается. Ты беден — следственно, проси.

Замечание Ю. Лотмана о том, что Долгоруков, «перенося в поэзию идиоматизм и своеобразие живой речи... воспроизводил склад ума и чувств русского барина», полностью относится и к Мятлеву. Русский барин, не лишенный и черт либерального фрондерства (отсюда сатирические ноты в его поэзии, элементы дворянской самокритики, так ярко выразившиеся в «Разговоре барина с Афонькой», «Сельском хозяйстве» и некоторых других стихотворениях) — вот позиция и характеристика и поэзии Мятлева, и его личности.

Сходство Долгорукова с Мятлевым простирается до того, что оба они пользуются «макароническим» стихом, то есть стихом, использующим лексику и фразеологию двух языков, преимущественно русского и французского.

Однако Мятлев писал на два десятилетия позже Долгорукова, и наиболее популярные его стихотворения относятся ко второй половине тридцатых — первой половине сороковых годов. И параллельные черты в творчестве того и другого выражены у Мятлева в значительно более смягченном, расплывчатом, измельченном виде. Особость, своеобразие позиции Долгорукова у Мятлева оборачивается буффонством, непереводимые обороты французского языка заменяются в языке мятлевского «макаронического» стиха простейшими фразами.

Долгоруков был не единственным предшественником Мятлева. Еще один поэт был зачислен ему «в родню» П. А. Вяземским, написавшим частично уже цитированную характеристику: «Неелов — основатель стихотворческой школы, последователями коей были Мятлев и Соболевский; только вообще он был скромнее того и другого. В течение едва ли не полувека малейшее житейское событие в Москве имело в нем присяжного песнопевца. Шуточные и сатирические стихи его были почти всегда неправильны, но зато всегда забавны, остры и метки. В обществе, в Английском клубе, на балах он по горячим следам импровизировал свои четверостишия. Жаль, что многие лучшие из них не укладываются в печатный станок... Неелов, истинный поэт в своем роде, имел потребность перекладывать экспромтом на стихи все свои чувства, впечатления, заметки. Он был русская Эолова арфа, то есть народная игривая балалайка».[44]

Отмеченная Вяземским «скромность» — отнюдь не черта характера, а положение в литературе. Неелов, автор множества непристойных и потому не могущих быть опубликованными стихов, множества эпиграмм и экспромтов, никогда, собственно, не был и никогда не претендовал на звание литератора, его творчество есть прежде всего явление бытовое. Большинство сохранившихся и дошедших до нас произведений пера Неелова представляет собой эпиграммы, плоды светского злословия, чем-то напоминающие толки «этих дам», которым посвящены «Коммеражи» Мятлева. Вот некоторые из них.

СТАРОЙ ДЕВИЦЕ ПОПОВОЙ, КОТОРАЯ ВЫГОВАРИВАЛА МНЕ, ЧТО НЕ ВСПОМНИЛ ДНЯ ЕЕ РОЖДЕНИЯ, 24 ДЕКАБРЯ Прости меня, забыл, любезная Попова, Что прежде родилась ты рождества христова. ПЬЯНОМУ НЕМЦУ И КРИВОБОКОЙ ЕГО СЕСТРЕ Они живут в гармоньи сладкой: Брат налит водкою — сестра набита ваткой. П., МОЛОДОЙ ДАМЕ, КОТОРАЯ ВСЯКИЙ ГОД РОЖАЛА Ты прелестьми ума и красотой богата; Ты всякий день мила — и всякий год брюхата.[45]

Самая биография Неелова, его положение в московском обществе напоминают положение Мятлева и его биографию. Однако главные черты творчества — и «макаронический» стих, и разговорный стиль, и куплет, рефрен, и ряд других признаков, прикрепляющих стихотворения Мятлева к определенным жанрам, — решительно чужды Неелову. То, что больше всего роднит Мятлева с Нееловым и Соболевским, — остроумие и импровизационная легкость стиха — есть в сущности черта, общая для истории нескольких поколений, стоящих «на рубеже двух эпох». Умение писать стихи было почти обязательным для представителей этих поколений. Бытовая стихотворная шутка, эпиграмма, рифмованная острота — были признаками полученного ими воспитания.

В свете преемственности литературных традиций можно установить закономерность пародийного характера элегической лирики Мятлева, о котором говорилось подробно выше.

Прозаически-разговорные обороты, «снижающие» условный стиль элегии и так часто встречающиеся у Мятлева, идут от скрещения условного языка элегии с простонародно-разговорным языком его юмористических стихотворений, то есть скрещения элементов, идущих от разных традиций: от элегической лирики Жуковского — Козлова с одной стороны, и от сатиры XVIII века — с другой.

Здесь мы имеем как бы завершение целой линии в русской поэзии. Но Мятлев не только завершитель, он, как ни ограничен масштаб его поэзии, и зачинатель. Он создал на русской почве новый тип поэзии — поэзию юмористического журнала. Он был одним из предшественников и некоторых крупнейших явлений в поэзии сатирической.

4 Акулина Курдюкова, Рюс, из города Тамбова, Барыня, проприетер, Разъезжаю пур афер; Третий с небольшим десяток...

Разъезжает героиня Мятлева не «пур афер», а для собственного удовольствия. Путешествует она по Германии, Швейцарии и Италии, и, надо полагать, не умри Мятлев сравнительно молодым, она поехала бы и во Францию.[46]

В одной из записок А. О. Смирновой Мятлев говорил: «О вы, истинная, настоящая мать Курдюковой, ибо вы ее родили: я о вас думал все время, писав ее нашептыванья. О вы, которой одной она посвящена и принадлежит».[47] Трудно предположить, чтобы слова о том, что Смирнова — «настоящая мать Курдюковой», были сказаны всего лишь комплимента ради. Мысль, что именно Смирнова в какой-то мере подсказала, определила, очертила образ Курдюковой, высказана в этих строчках с такой категоричностью, что их нельзя отнести к тонкостям и иносказаниям обычной светской переписки.

Разумеется, ни оригиналом, ни одним из прототипов Курдюковой А. О. Смирнова не могла быть. «Посвящение» автора нужно понимать совсем в другом смысле. Находясь за границей, Смирнова прислала в 1833 году П. А. Вяземскому письмо, в котором шутливо, юмористически описывала одиссею своей поездки в Берлин Он ей отвечал: «Ах, матушка, Александра Денисовна, вы вся в папеньку, Дениса Ивановича Фонвизина».[48] Смирнова великолепно владела русским языком, умела рассказывать точно, ярко и выразительно. Именно этим ее свойством объясняется то, что Вяземский назвал ее дочерью Фонвизина. Она и сама гордилась этим приписанным ей Вяземским родством. В письме В. А. Жуковскому от 2 октября 1842 года она писала: «При свидании многое бы Вам рассказала, но писать я не охотница и не мастерица, наипаче по-русски, писать же к вам по-французски стыдно мне, Фон-Визинше».[49] Очевидно, именно умение устно рассказывать с остротой, с юмором, с актерской выразительностью — было свойственно Смирновой. Ее отношение к Курдюковой объясняется эпизодом, рассказанным ею в своей автобиографии: «Государь очень любил маскированные балы... Раз мне пришла в голову мысль попробовать заинтриговать публику... Я подошла к (А. Ф.) Орлову, сказала ему, кто я, и что я хочу позабавить государя. «Вот очень любезная маска, государь, только плохо говорит по-французски». — «Вотер мажесте, пермете vous raconter mes малёр. Мои пер иль ете юн капитан де л'арме де Кавказ, ма мер вдова авек боку des enfants» (Ваше величество, разрешите рассказать вам о моих несчастьях. Отец мой был капитаном Кавказской армии. Мать моя вдова, имеет много детей). — «Да ты уж лучше говори по-русски, и, судя по твоему домино, ты не без грации». — «Се мадам Тумански после бал, qui m'a donné cette домино et m'a dit: «Il faut парлер en franèais. Sans cela on croira que vous êtes mauvais жанр» (Мадам Туманская после бала дала мне это домино и сказала: «Надо говорить по-французски, иначе подумают, что вы особа дурного тона»), а что такое это, не знаю, у нас в Саратове не разбирают». — «Так вы из Саратова сюда приехали?..»» Так началась мистификация, которую Смирнова позволила себе, пользуясь маскарадными обычаями. Николай I рассказывал ей обо всех присутствовавших на бале, назвал несколько имен, и в конце беседы она воскликнула: «Ах, боже мой, что скажут в Саратове, что я затесалась в такое общество: все графы и итальянский посланник!»[50]

По свидетельству Смирновой, Мятлев хорошо знал об этом эпизоде: «К этому случаю Мятлев m'a dit: «J'ai été hier dans le mascarade. Там был домино роз, в который влюбилась вся Европа, но были также des dames, comme иль не фо па»» (Сказал мне: «Я был вчера в маскараде... дамы дурного тона»). Вероятно, именно этим происшествием и объясняются слова Мятлева в письме: «Вы истинная, настоящая мать Курдюковой». Смирнова и вообще в высшей степени обладала чувством юмора, любила разыгрывать, любила маскарадное притворство, умела подражать чужой речи. Вот это умение носить маску, это пристрастие к розыгрышу, к юмору, комизму, подражание саратовской помещице, коверкающей французский язык, явно дали Мятлеву тему Курдюковой и обусловили ее характер.

Однако самое это слово — характер — применительно к Курдюковой у современной автору критики вызвало сомнения. Критики никак не могли согласиться между собой в том, что же такое Курдюкова, и предлагали множество всяких определений Для понимания существа поэмы Мятлева необходимо процитировать некоторые из них.

Одна из наиболее ранних рецензий была напечатана в 1841 году в «Москвитянине» и принадлежит С. П. Шевыреву. Он утверждал, что поэма — «забавный фарс», не имеющий ничего общего ни с подлинной художественной литературой, ни с эстетикой, и «действие, производимое на нас подобными фарсами, можно сравнить с действием щекотанья. Одному достаточно показать пальцы, он уже смеется, а другого как ни смешите — ничего не выйдет». Далее детально обосновывалось различие между фарсом и истинной комедией. «Однако, — писал Шевырев о поэме, — нельзя не сознаться в том, что она представляет явление замечательное в нашей современной словесности». И, наконец, Шевырев так формулировал свое понимание смысла и характера Курдюковой — «Курдюкова — русская губерния (провинция). Она пустилась в поездку по Европе, по примеру столиц Так не в первый раз уже обе столицы смеются над провинцией». Но, подробно характеризуя героиню, автор рецензии упрекает автора поэмы в нелогичности Так, ему представляется, что Курдюкова излишне умна, и в доказательство он цитирует ее рассуждение о системе таможенных ограничений. С другой стороны, Шевырев осуждает ее за склонность к неприличиям, которая «доходит в госпоже Курдюковой до какой-то непобедимой страсти... Это не она, это не наша благонравная, скромная, почти патриархальная губерния».[51]

Год спустя «Русский вестник» напечатал рецензию Н. А. Полевого, в которой он категорически отвергал толкование Шевырева и выдвинул свое понимание смысла поэмы: «Нам кажется так, что человек с умом и чувствами выпустил куклу и, стоя за нею, подсказывал ей свои заметки, которых нельзя назвать ни пародией, ни сатирой; лицо Курдюковой — лицо замечательное: оно принадлежит к клоунам или шутам Шекспира, к Иванушкам, Емелюшкам-дурачкам наших народных сказок». Перечисляя ряд стихотворений Мятлева, рецензент находит в них «собрание картин оригинальных, проявлений неподдельного гумора, образчик коих видите вы в Курдюковой».[52]

Сочувственную рецензию напечатала позднее и «Библиотека для чтения», соединив рецензию с некрологом: «Благоразумнейший из людей, он ставил честолюбие гораздо ниже каламбура, почитал первою потехою — жить честно, благородно, и первым делом смеяться безвредно над всем, начиная с самого себя, — кончил веселую книгу, и с последнею шуткою бросил перо и жизнь вместе, как вещи отныне впредь ненужные. Не шутите, прошу вас, над шутками — шутка самое серьезное дело на этом свете. Все важное пропадает; одна только шутка бессмертна... И, что ни говорите, «Курдюкова» принята Русью как национальная шутка, как родная, в высшей степени своя острота. «Курдюкова» останется на Руси народным творением: так хорошо в этой книге схвачена и выражена самая комическая черта нашей первозданной образованности... Доказательство того, что Мятлев, при всем пристрастии к самой легкой и пересмешливо-шутливой форме, одарен был истинно-поэтическою душою и сильно чувствовал прекрасное, служат эти свободные, добровольные, мгновенные переходы от потехи, карикатуры, шутки к трогательному и возвышенному».[53]

Пройдет меньше пятнадцати лет, и та же «Библиотека для чтения», которая так заступалась за Курдюкову, после выхода в свет первого полного собрания сочинений Мятлева в 1857 году совсем иначе отзовется о его поэме (правда, оказавшись в руках уже другого редактора — А. В Дружинина). В этот период, накануне шестидесятых годов, и поэзия Мятлева, и его поэма кажутся чем-то странным и нелепым, явлением, находящимся вне искусства.

«Что такое госпожа Курдюкова, — писал в своей статье В Водовозов, — есть ли это какой-нибудь тип? Есть ли в том представлении, которое слагается о ней из ее «сенсаций» и «замечаний», что-нибудь характеристическое, человеческое, наконец, даже правдоподобное. Решительно ничего; госпожа Курдюкова — химера, чудовище, что-то среднее между гимназистом третьего класса, помещицей и посадской бабой... Г-жа Курдюкова на каждом шагу останавливается и рассуждает о вещах, заставляющих предполагать в ней образования настолько же, насколько его было в самом авторе: она знает, что такое Ганза, читала Милота, Карамзина, намекает на отношение Новгорода к Московскому князю... Но необыкновенная ученость не мешает госпоже Курдюковой обнаруживать в своих впечатлениях и замечаниях невежество и дикость, свойственные деревенской бабе...»[54]

Критик вообще резко отзывается о некоторых принципах поэзии Мятлева, в частности отвергает «макаронический» стих. На этом основании он отвергает и одно из лучших сатирических стихотворений Мятлева «Сельское хозяйство», построенное как своеобразный диалог, в котором одна сторона говорит по-русски, другая — по-французски.

Как ясно из приведенных цитат, критиков смущала прежде всего раздвоенность героини-повествователя. Действительно, если рассматривать этот образ как слитный, связанный в некоем единстве, как цельный характер или как тип, то Курдюкова начинает казаться странно раздвоенной: она и умна, и образованна, и начитанна — и одновременно груба, тупа, невежественна.

Для ее характеристики у Мятлева есть два приема, повторяющихся из главы в главу. Каждую свою поездку в тот или иной город, в тот или иной дом она заканчивает упоминанием о том, что она голодна, и описанием меню ее обеда или ужина, и в каждой главе обязательно присутствует хвастливое и донельзя смешное описание туалетов, в которые она облачается на приемы, в гости, на званые вечера. Вот описание одного из обедов в главе о поездке по Швейцарии:

Но пора нам и к столу, Чтоб не дожидались втуне Нас обедать в Лаутербрунне. Как пришли мы — на столе Суп стоял. Ком в у вуле, Есть минуты, есть и журы, Где все прелести натуры Променяешь на кусок Буженины, на задок Жареной простой пулярдки! Инспирацьи как ни жарки, А желудок не свой брат!

Это далеко не самое подробное из описаний меню ее обедов, завтраков и ужинов, по представляющее, так сказать, «теоретическое обоснование» этих описаний. Она на всем протяжении поэмы упоминает о еде и подробно, со вкусом и удовольствием, описывает, что было съедено, отличаясь при этом аппетитом Гаргантюа.

Таким же сквозным мотивом является и мотив туалетов Курдюковой:

Хочется мне быть одетой Как возможно манифик — Суаре дипломатик. Отличилася Анета: Я прекрасно разодета, Жемчуги и де коро, Э ма роб а гран каро, Черной блондою обшита, Дез-аграф из малахита, Башмаки кулер сафран, Э де букльз-а л'анфан, А над ними диадима, С мозаикою из Рима, И вуаль ан петинет, А в руке большой букет.

Но образ Курдюковой построен не столько на этих внешних мотивах, сколько на нелепости и невежестве ее рассуждений. Она начитанна — вспоминает и Карамзина, и многих других авторов, но эти ассоциации часто завершаются комическим резюме, нелепым применением цитаты:

Остров Борнгольм! Кто не знает? Русский всякий тут вздыхает, Потому что Карамзин Сочинил роман один Пречувствительный, презнатный, И притом весьма приятный. Мне же — что таить грехи? — Очень нравятся стихи: «Законы осуждают Предмет моей любви»,[55] Они напоминают Волнение в крови, Когда, будучи при месте, Кажется, рублей за двести, Мой супруг попал под суд. Как я их певала тут! Как я в горести мечтала, Что в Борнгольме я вздыхала. В мыслях слились Курдюков, И законы, и любовь.

Такое неожиданное применение находят в рассуждениях Курдюковой не только цитаты, но и предметы, которые она видит, и исторические легенды, которые ей рассказывают. Упоминая о противоречащих друг другу теориях, встречающихся в науке, она пишет:

...По мне, наука Преопаснейшая штука!.. ...В философии, заметим, Что за перекоры встретим О врожденности идей! У малюток, у детей, У ребенка в колыбели Мысли, дескать, уж созрели; Он их в свет с собой несет. Он кормилицу сосет, А уж ведает, бедняжка, Что песочница не чашка, Что подсвечник не фонарь И что поп не пономарь. Для чего же воспитанье, Для чего? Ну, для узнанья, Ошибается ли он.

Весь комизм образа Курдюковой основан на том, что путешествие, которое приносит ей много нового, вводит в круг ее размышлений новые предметы, легенды, исторические факты, — все время, осмысляется ею в свете взглядов и понятий невежественной и тупой тамбовской помещицы.

Но рядом с эксцентрическими, нелепыми рассуждениями мы встретим и такие, которые отнюдь не смешны и которые заставляют нас думать, что Курдюкова далеко не лишена здравого смысла:

Вот таможня, ла дуан. Здесь мой бедный чемодан Весь расшарят, раскидают, А о том не рассуждают, Что немудрено измять, Перепортить, и опять Мне укладывать придется. Если так оно найдется, Что всё тут пур мон юзаж, Ну, не лучше ли, плю саж, Если б ла дуань сначала Вояжеров разобрала, Посмотрела бы паспорт, И открыли бы ла порт Всем, кто едет для плезира, Как свободный житель мира, Не за тем, чтоб торговать, А чтоб деньги проживать.

И далее идет рассуждение о доходах, которые государство получает от тех, кто едет «для плезира», и отличии купцов и промышленников от этих едущих «для плезира»:

Но и тут опять скажу: Я совсем не дорожу Заведеньями такими, Что запретами одними Могут только процветать

Рассуждение заканчивается отрицанием монополий, которые король дает фабрикантам, и защитой свободной конкуренции — модная тема в русской журналистике того времени. Обо всем этом рассуждении в рецензиях упоминалось как о доказательстве ума и сообразительности Курдюковой.

Рецензент «Библиотеки для чтения» в 1844 году восхищался описанием ледяного моря в швейцарских Альпах — «Эти прекрасные, полные глубокой мысли стихи написала та же мадам Курдюкова, которая обыкновенно пишет де сеси+де села смесью французского с тамбовским: они, право, заставляют нас сожалеть, что вся книга не написана такими стихами».[56] Такой же восторженный отзыв по тому же поводу встретим мы и в «Москвитянине».[57]

Очевидно, что это описание и следующие за ним лирические аналогии, почти лишенные той игры галлицизмами, которой пронизана вся поэма Мятлева, принадлежат, конечно, не Курдюковой, а самому автору.

Вообще, все рассуждения в поэме ведутся в двух аспектах — от имени героини и от автора. Это касается и пейзажей, и воспоминаний, и пересказа исторических событий, и описаний произведений искусства, и размышлений о сущности бытия.

Вот почему и упомянутое в статье Шевырева рассуждение о таможенных ограничениях действительно не может принадлежать Курдюковой, это «не ее ума дело», оно явно авторское, а «неприличия» — реальная черта характера или, точнее, маски Курдюковой, вполне соединимая с ее грубостью, невежеством и тупостью. Далеко не все рассуждения и размышления Акулины Курдюковой ей, так сказать, по плечу. Есть целые отрывки и чуть ли не целые главы, которые явно принадлежат не ей, а придумавшему этот характер автору.

Нужно вспомнить цитированные выше рецензии периода первого появления поэмы и периода издания первого полного собрания сочинений Мятлева в 1857 году. Как мы видели, уже тогда рецензенты отмечали некоторую несамостоятельность этого персонажа. Однако современная Мятлеву критика не так резко разграничивала автора и персонаж, как это в действительности характерно для поэмы. Как мы видели, она почти поровну поделена между Мятлевым и Курдюковой. Все строфы, непосредственно относящиеся к Мятлеву, лишены пародийного оттенка, в них он неоднократно обращается к одному из основных жанров своей поэзии — элегии Отделяясь от своей героини, он неизбежно снова возвращается к элегическим штампам, к сомнительным рассуждениям на религиозные темы и на темы нравственности, к однообразию лирической интонации. Как только из повествования Курдюковой исчезает пародийный оттенок, столь характерный для всего ее образа, оно неизменно теряет в остроте и комизме. Третий том «Сенсаций», который некоторыми журналами объявлен был лучшим томом, в действительности наиболее однообразен и представляет собою нечто вроде путеводителя с описанием наиболее примечательных зданий, музеев, отдельных итальянских городов. При этом описания картин почти лишены попутных рассуждений и размышлений Курдюковой, которые составляют как раз наиболее интересный и комичный элемент ее путешествия.

Понимая, очевидно, что, чем серьезнее, чем подробнее становится поэма в описании путешествия и картин, тем больше зритель начинает подозревать, что перед ним не пародийный персонаж, а сам автор, Мятлев упоминает в некоторых строфах самого себя, якобы для того, чтобы отвести подозрения читателя:

А оригинал где нынче? Подивитесь! Ж'имажин, Между мятлевских картин. ...Копья с той картины снята Кистию Сассо Ферато; Бесподобная, едва ль Не равна с л'орижиналь. Мятлевы ей обладают... ...Мне достался эн англе, Толстый, низенький, тре ле; Мы с ним в первой паре встали, А пур виз-а-ви достали Мятлева, се балагур, Что когда-то мне ла кур Так учтиво, нежно строил. Он внимание удвоил, Как узнал... Сет эн поэт, Ну того гляди, портрет Мой напишет он стихами...

Но эти упоминания Мятлева и Мятлевых, эти попытки «замести следы» настолько явны, настолько «шиты белыми нитками», что читатель не может им верить. На самом деле ссылки даны затем, чтобы не скрыть, а, наоборот, обнаружить присутствие автора.

Картинка Тимма, на которой некий мужчина, очевидно сам Мятлев, стоит перед зеркалом, в котором отражается госпожа Курдюкова, — хотя и остроумна, но неверна. Автор в поэме отнюдь не тождествен своему персонажу. Мятлев все время как бы играет приемами повествования, то скрываясь за Курдюковой, то обнаруживая свое лицо.

Однако не следует думать, будто эта игра приемами повествования входит в замысел Мятлева. Причина ее возникновения значительно глубже — дело не в «игре», а в том, что рассказ не окончательно обособился от лирической интонации автора, персонаж или, вернее, маска Курдюковой еще не полностью отделена от автора. Читая «Сенсации и замечания», мы как бы присутствуем при самом процессе формирования маски, отделения ее от автора.

Самая маска со своим тамбовско-французским наречием тем более смешна, что наречие это представляет как бы лексический обмен в русскую речь обильно вставляются французские слова и выражения, а русские слова и фразы неожиданно вовлекаются в круг лексики французского языка.

Берег весь кипит народом Перед нашим пароходом Де мамзель, де кавалье, Де попы, дез офисье, Де коляски, де кареты, Де старушки, де кадеты, Одним словом, всякий сброд.

В сущности, сатирическая острота этой маски не очень нова — XVIII и начало XIX века знали образцы этой сатиры на дамскую галломанию — и бригадирша Фонвизина, и некоторые персонажи пьес Крылова в значительной степени предшествуют Курдюковой В стихотворениях Долгорукова встречается этот прием смешения «французского с нижегородским». Но у Мятлева он использован настолько обильно, что становится ясно: ни по-русски, ни по-французски Курдюкова разговаривать не умеет. Отсюда невероятные по эксцентричности сочетания, являющиеся как бы своеобразной кульминацией этого выдуманного языка. Вот рассуждение о том, что русский человек, который «ловчей, виднее всех», «а стремится, как на смех, походить на иностранца»:

Очень часто я видала: Тихий, скромненький сначала, Как побудет а Франкфорт, Уж не брат ему и черт. Точно будто нездорово Вымолвить по-русски слово. Же ее, дескать, волтиже Годик сюр лез-этранже. Же не ее па, же н'ире па, Же не манж па де ла репа, Эт сетра...

Это — пример пародии, в которую включена другая пародия: госпожа Курдюкова, сама пародийный персонаж, пародирует речь русского человека, который хочет, чтобы его приняли за иностранца.

Возвращаясь снова к рецензии «Библиотеки для чтения» 1857 года, процитированной выше, напомним, что наибольшее возмущение рецензента вызвала чудовищная смесь простонародных русских выражений и слов с французскими, неправдоподобие языка Курдюковой, гротескность и эксцентричность отдельных сочетаний. Статья порицала самые основы поэтики Мятлева, самое существо его поэзии. «Курдюкова» показалась рецензенту арлекинадой, уличной, площадной забавой, какой она в общем и является, только, разумеется, с некоторыми уточнениями. Карнавал, который так ярко изображен в третьей книге поэмы, — явление нашей жизни чуждое, на улицах и на площадях у нас невозможное. Но принципиально то явление, которое M. M. Бахтин назвал «карнавализацией», чрезвычайно близко Мятлеву, и разве не одна из характерных черт этого явления заключается в переодевании, в «масочности», высмеивании и пародировании. Все эти черты, только с отрицательным знаком, отметил журнал Дружинина. Отрицательная оценка современниками того или иного явления тем и интересна, что она часто трактует как неприемлемые для хорошего вкуса те факты литературной жизни, те признаки произведения, которые как раз и составляют либо индивидуальное своеобразие его, либо те элементы нового, которые для него характерны.

В широком смысле слова вся поэма о Курдюковой — пародийна Стоит только просмотреть ее пересказы старинных легенд и преданий, которые записывает она, путешествуя по Рейну.

...Конечно, Я сама люблю сердечно Ле лежанды, ле баллад, Петые на старый лад, В старину как здесь любили, Как амурились, как жили Рыцари и ле контес, И волшебник, лысый бес, И красавицы младые, И разбойники лихие...

Подобно тому как цитированное рассуждение о русском человеке, который стремится быть похожим на иностранца и разговаривает нелепейшими фразами вроде «же не манж па де ла репа», является кульминацией французско-тамбовского языка, в рассуждениях Курдюковой бывают моменты полной нелепицы, как бы кульминации нелепости и тупости:

Барон Дрейс, изобретатель Дрезиены, мне приятель, Вечно пьян, но беглый ум Полон презатейных дум. Ныне он не безделушкой Занят — хочет просто пушкой Всюду почту заменить! Стоит только посадить Человека в пушку эту, И сейчас по белу свету Понесет каноненпост, Через ров, разбитый мост, Куда хочешь, нах белибен, А на станцьях фюр ушибен Положен везде матрац. Стоит взять фитиль, и бац! Я б, признаться, не решилась, Испытать бы устрашилась.

Гротеск и маска Курдюковой — неразделимы, неразделимы и абсурд и маска Курдюковой. Как и в некоторых мятлевских стихотворениях, в поэме есть элементы сатиры.

Эти переходы от автора-Мятлева к автору-Курдюковой не случайны. Разумеется, Курдюкова нигде не тождественна пишущему о ней автору. Но те случаи, когда автор почти вовсе забывает, что он не Курдюкова, и открыто говорит от своего, авторского лица, свидетельствуют лишь о том, что в поэме есть два повествующих лица — маска автора и маска героя — и что они как бы переходят друг в друга. Эпизоды поэмы, в которых есть только одна Курдюкова и в которых мы даже забываем о том, что она — создание и вымысел автора, равно как и те эпизоды, где Мятлев, не скрываясь, говорит от своего собственного имени, — только предельно крайние случаи этой двойственности авторского «я».

Это совмещение в одном лице и авторской маски и объекта сатиры, вызвавшее в современной Мятлеву критике разноречивые толки, есть одна из примечательнейших черт поэмы Мятлева, и эта черта была плодотворно использована в дальнейшем развитии русской комической и сатирической поэзии.

«Маска благонамеренного человека, — писал в своей книге о сатирической журналистике шестидесятых годов И. Г. Ямпольский, — прием очень давний в сатире... С подобными масками мы сталкиваемся в журнале едва ли не на каждом шагу. Они весьма разнообразны. Это и благонамеренный чиновник, и провинциальный обыватель, и либерал во всех его обличиях, и крепостник, и мракобес-ханжа, и великосветский писатель, и обобранный заправилами акционерных обществ рядовой акционер, и один из этих заправил, и апологет кулачной расправы, и один из «заштатных», то есть лишившихся трона королей, и много других».[58]

С момента, когда маска обособилась от автора в поэме Мятлева, с момента, когда сама маска стала предметом сатиры в той же поэме, когда, наконец, сама маска стала автором, как Козьма Прутков, чьи стихотворения создают, в свою очередь, героя-пародию, в сущности этот герой-пародия стал приемом, литературным приемом, который можно было использовать в самых разнообразных целях и с самым разнообразным содержанием.

В одной из своих статей о Козьме Пруткове, полемизируя с Вл. Соловьевым, утверждавшим, что творчество Пруткова — «случай литературной мистификации», Б. Я. Бухштаб писал: «...Здесь явление более сложное, здесь скорее сказ, чем мистификация, сказ от лица рассказчика-персонажа, пародийного, гротескного героя». И далее: «По заданию авторов, читатель должен одновременно чувствовать и монолитную цельность и совершенную иллюзорность «авторской личности» Козьмы Пруткова; иначе он не мог бы быть героем-пародией. Но как героя-пародию Козьму Пруткова создают прежде всего его пародийные стихотворения. По образцу Пруткова прием подачи материала сквозь призму пародийного автора-героя был излюблен демократическими сатириками 60-х годов, но никакой другой «авторской маски», сколько-нибудь приближающейся по яркости и цельности к Козьме Пруткову, в русской литературе указать нельзя».[59]

Госпожа Курдюкова — в ближайшем родстве с Козьмой Прутковым. «Как пародист Мятлев — прямой предшественник юмористической «фирмы» Козьмы Пруткова, составленной Алексеем Толстым и братьями Жемчужниковыми. Басня «Медведь и Коза», «Истолкование любви», «Неприятный сосед», «Фантастическая высказка», «Брачная деликатность» — выдержаны совершенно в прутковском духе», — писал А. Амфитеатров в 1894 году.[60] И далее он подробно развивал эту тему, считая, что «в последующем поэтическом поколении» Курочкин «более всех напоминал Мятлева. Капризный разговорный стих Мятлева, выработанный либо танцевальным кадансом, либо ритмом модного романса, вроде «Тарантеллы», — это законный отец стиха Курочкина».

Тридцать пять лет спустя советский исследователь В. Голицына в упоминавшейся статье наметила гораздо более сложную родословную: и Новый поэт (И. Панаев), и Эраст Благонравов (Б. Алмазов), и многие поэты «Искры» (в их числе оба Курочкины и Минаев), и Козьма Прутков в той или иной степени обязаны были Мятлеву.[61] Они продолжали начатое им дело, некоторые из них расчистили путь для новой поэтической волны, поднявшейся в конце сороковых годов. В значительной мере их усилиями была создана юмористическая и сатирическая поэзия минувшего века.

Но, как уже было сказано исследователями, больше других обязан был Мятлеву Козьма Прутков, вымышленный поэт и чиновник, одним из духовных предков которого была тамбовская помещица госпожа Курдюкова.

Н. Коварский

СТИХОТВОРЕНИЯ

I

1. ПРИЗЫВ

Отчего, мой ангел милый, Так мне скучно без тебя? Свет сей сделался могилой, Всё постыло для меня! Отчего других мне радость Уж веселья не дает? Лишь в очах твоих вся сладость — В них душа моя живет! Ты как солнце, что лучами Всю вселенную живит; Как весна, что нас цветами К удовольствию манит; Как луна, что освещает Странника в тиши ночной; Как надежда, что вселяет В душу к бедному покой. Так приди ж, мой друг бесценный! Приди, рай всех чувств моих! И забуду о вселенной Я в объятиях твоих. Июль 1824

2. СОМНЕНИЕ

Неужель мечта пустая,. Неужели тщетный сон — И любовь моя святая И души моей закон? Неужель мой друг сердечный, Та, кем жизнь моя красна, Красотой не будет вечной Цвесть, как юная весна? Неужель уста младые, Яркий пламень тех ланит И те очи голубые, В коих сердце говорит, — Изменятся, перестанут Сердце, душу волновать, И уста мои не станут Их как прежде целовать? Нет, не верю; нет, пустое! Навсегда они со мной — Сердце вечно молодое И с любовью молодой! Пусть изменится вселенна, Мне что нужды до того? Память сердца неизменна: Она врезалась в него. И она всё будет та же, Как ее я прежде знал; С нею мы под старость даже Будем пить любви фиал. Та ж любовь! Ее цветами Жизни осень усладим, А как постареет с нами — Мы ей дружбу придадим. Август 1831

3. ЛУНА

Когда волшебная луна На небе голубом сияет И полуспящая волна Ее мерцанье отражает, Когда в тиши ночной зефир Колеблет листия порою, — Душа весь наполняет мир Своей любимою мечтою. Не радость в ней и не печаль, Но, с будущим минувшее сливая, Она глядит в туманну даль, Воображению внимая. Оно рисует перед ней Всё, что сбылось, что изменило И что в печальной жизни сей Еще бы сердце веселило: Друзей минувших юных лет, И отчий дом, поля родные, И тех, кого уж больше нет, Но в сердце всё еще живые; А горький опыта урок, Что дважды младость не бывает, Что счастию положен срок — Душа в раздумье забывает. Но долго ли обольщена Она любимою мечтою? Зайдет за облако луна — И увлечет мечту с собою. И жизни одинокий путь Еще грустней, мрачней предстанет, И мысль одна: когда-нибудь, Авось, еще луна проглянет! Ноябрь 1833

4. ОБЛАКО

Как быстро облако бежит! Оно сейчас луну закроет, Мой путь вечерний омрачит, И сердце вещее заноет. Есть в жизни тоже облака, И радость жизни тоже тмится, Когда несчастия рука Внезапно на сердце ложится. Но ветер облако умчит — Луна по-прежнему сияет, Мой путь вечерний серебрит, И томный сумрак исчезает. Ах! Если б жизни облака Погода так же б уносила И налетевшая тоска Навек бы сердца не клеймила! Удел наш в жизни не таков, Когда спознаешься с тоскою... Но будет жизнь без облаков, И к ней я уношусь мольбою. 1833 (?)

5. ЧУЖОЕ ДИТЯ

На станции дитя ко мне Пришло, ласкается, играет, И мне, как бы в туманном сне, Моих детей напоминает. И понеслась душа моя Домой привычною мечтою... Моих детей ласкаю я, Любуюсь милою женою, Радушен, весел их привет. Души желанье совершилось: Тоски, усталости уж нет, И сердце радостью забилось! Я новой жизнию горю, Дорожный посох свой бросаю, Про путь им дальний говорю, И их рассказам я внимаю, И счастлив я любовью их! Вполне блаженствую душою: Жена в объятиях моих, И дети все — опять со мною!. Но колокольчик зазвенел... Уж тройка для меня готова, И я опять осиротел, И тосковать я должен снова... Передо мной широкий путь Метель и вьюга заметает... И где конец его — кто знает! Пора, пора бы отдохнуть! <1834>


Поделиться книгой:

На главную
Назад