Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения - Денис Васильевич Давыдов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда познаешь ты приятность вольной страсти? Когда в тебе любовь сердца соединит, Не тяжкая рука жестокой, лютой власти? Когда не гнусный страж, не крепость мрачных стен, Но верность красоте хранительницей будет?

Это все очень близко II элегии. А вот — в том же послании — темы и интонационный строй элегии VII:

О вы, для коих я хотел врагов разить, Не сделавших мне зла! хотел воинской славой Почтение людей, отличность заслужить...

Эту связь, видимо, и ощущал Давыдов, когда причислял свои элегии к галантной поэзии предшествующего столетия. Но он переоценивал значение их родословной, ибо сами стихи принадлежали уже новой эпохе.

Военная карьера Давыдова практически оканчивается в начале 1820-х годов. В 1819 году он женится на С. Н. Чирковой («выходит замуж», как острит Федор Толстой) и живет в Москве и под Москвой, числясь в длительных отпусках. Его неприязнь к военной бюрократии отлично известна в столице; к тому же с юных лет он пользуется репутацией неблагонадежного. В 1822—1824 годах Ермолов несколько раз просит о переводе его на Кавказскую пограничную линию, о чем хлопочут Закревский и Волконский, но на все ходатайства следует отказ. «Нет нам удачи с Денисом,— пишет Закревскому обиженный Ермолов,— и больно видеть, что неосторожность и некоторые шалости в молодости могут навсегда заграждать путь человеку способному».[1] В 1823 году Давыдов окончательно выходит в отставку.

В эти годы расширяются его литературные связи. Имя его окружено ореолом легенды; реальный облик проецируется на его стихи. Молодой М. П. Погодин, встретивший его у А. В. Всеволожского, записывает в дневник: «Огонь! — с каким жаром говорил он о поэзии, о Пушкине, Жуковском. В молодости только можно писать стихи, надобно гроза, буря, надобно, чтоб било нашу лодку отовсюду <...> Теперь я в пристани, на якоре. Теперь не до стихов! Как восхищался Байроном, рассказывал места из него <...> Негодует на Жуковского, зачем он только переводит.— Нет воображения. <...> Говорил о своем дневнике, биографии и пр. Огонь, огонь».[2] Этот стилизованный портрет романтического поэта отчасти сознательно создавался самим Давыдовым.

Он легко и свободно сходится с литературной молодежью; А. А. Бестужев и Грибоедов попадают под его обаяние. В 1824 году он буквально засыпает Закревского просьбами об облегчении участи Баратынского и вместе с Жуковским и А. Тургеневым добивается наконец почти недостижимой цели: освободить опального поэта от солдатской лямки, выхлопотав ему офицерский чин и вожделенную отставку. С этого времени начинается постоянное литературное общение Давыдова и Баратынского.

Стихов в эти годы он, по-видимому, вообще не пишет и работает только над военными сочинениями: выпускает «Опыт теории партизанских действий» (1821, 1822) и публикует в «Московском телеграфе» «Разбор трех статей, помещенных в записках Наполеона» (1825). Однако он пишет свою автобиографию — ту самую, о которой упоминал Погодин и которая была в ранней редакции готова уже в 1821 году.

Здесь, в Москве или в подмосковной, застает Давыдова известие о восстании 14 декабря. Как он принял это известие, мы не знаем. С отъездом в Москву прервались его личные контакты с членами южных обществ, и еще в 1822 году, получив стереотипное требование подписки о неучастии в масонских ложах, он с возмущением написал Закревскому, что эта «форма» для него «неприлична», так как он не был и не будет ни в масонах, ни в каких других тайных обществах.[1] Следствие над декабристами обнаружило непричастность Давыдова к заговору, но, несмотря на это, у нового правительства он пользовался симпатиями, быть может, еще меньшими, нежели у прежнего. Неприязнь была взаимной. В «Анекдотах о разных лицах...», писанных Давыдовым для себя, рассеяно множество рассказов, рисующих Николая I в крайне невыгодном свете,— рассказов о давнем недоброжелательстве императора к кумиру Давыдова — Ермолову, о бессмысленной педантической жестокости к участникам восстания, о страхе, испытанном им 14 декабря... Хотя следствие не коснулось самого Давыдова, оно затронуло его ближайший дружеский и родственный круг — М. Ф. Орлова, В. Л. Давыдова, семью Раевских, Грибоедова, а Вяземский и Баратынский, с которыми он был тесно связан в Москве, находились в глухой оппозиции к новому режиму.

Тем не менее Давыдов рассчитывает на перемены и начинает хлопотать о возвращении на службу. Успех означал бы для него гражданскую реабилитацию. В первых числах августа 1826 года, в дни коронационных торжеств, он был принят императором и обласкан. Николай поступил с Давыдовым почти так же, как месяцем позже — с Пушкиным: он стремился нейтрализовать и привлечь на службу лучшие силы прежней оппозиции. Вместе с тем здесь был и более близкий, прагматический расчет: представление Давыдова роковым образом совпало с началом русско-персидской войны.

Николай I отправил Давыдова на Кавказскую линию, к Ермолову, сделав то, чего Ермолов и Давыдов тщетно добивались от Александра I в течение двух лет. Но устранение Ермолова было уже предрешено императором: несколькими днями ранее на линию был отправлен генерал И. Ф. Паскевич, формально в качестве помощника, подчиненного Ермолову, фактически — как его преемник, с особыми полномочиями.

15 августа Давыдов выехал на Кавказ, «со стесненным сердцем» и обливаясь слезами, как признавался он потом в «Воспоминаниях о 1826 годе».[2] Несмотря на его бодрые заявления в письмах к Закревскому, что он готов «грянуть» и что «надо по крайней мере еще лет пять и две или три войны, тогда только уломают бурку крутые горки»,[1] осуществление его мечты о «войнишке» оказалось для него полной неожиданностью. Он был не слишком молод, не вполне здоров, он отправлялся в места, охваченные эпидемией, оставляя детей и беременную жену. Его письма жене с дороги выдают его душевную депрессию.[2] Часть пути он совершает вместе с Грибоедовым, только что освобожденным из-под ареста; их разговоры, несомненно, касаются событий 14 декабря и судьбы, ожидающей Ермолова с приездом Паскевича.

Все эти обстоятельства подготовили тот надлом, который пережил Давыдов в 1826—1827 годах и который прямо отразился в его поэтическом творчестве. Современные свидетельства очень выразительно рисуют нам начавшееся сразу после приезда Паскевича резкое обострение отношений между генералами и атмосферу доносов, наушничества и тайных интриг, которая окружила Давыдова в сентябре 1826 года. Ноты разочарования звучат в дневнике Н. Н. Муравьева: легендарный партизан не оправдывает своей славы — он слаб, нерешителен, не очень храбр, изнежен и капризен.[3] В этих характеристиках сказывалась, конечно, и личность мемуариста — педантического службиста с гипертрофированным семейным самолюбием. Но они — свидетельство из «ермоловского лагеря», и Давыдов в них узнаваем. Он растерян, как растерян и сам Ермолов, подозревавший всех, временами даже Муравьева и Давыдова. От всесильного некогда проконсула Кавказа постепенно отворачиваются друзья и преданные подчиненные — и его охватывает страх: страх перед возможными неудачами, гневом императора, кознями Паскевича. Когда он говорит о неизвестности, его ожидающей, голос его дрожит, он плачет. Это не просто индивидуальные черты поведения Ермолова или Давыдова — это социально-психологическая атмосфера 1826 года с ее подавленностью и всеобщим страхом. Она прямо отражается в стихах Давыдова 1826—1827 годов: в «Полусолдате», в «Партизане», где ясно слышатся нотки психологического диссонанса. Здесь биографические мотивы вырастают до социального обобщения.

Сам Давыдов был одним из немногих, кто сохранил верность опальному генералу и кто провожал его, когда тот, подав прошение об отставке и получив ее, отправился «инвалидом» в свое имение, в апреле 1827 года. Сопровождавший их А. С. Гангеблов, поручик Измайловского полка, член Северного общества, служивший под надзором после десятимесячного заключения в Петропавловской крепости, сохранил в своих воспоминаниях выразительный эпизод: Давыдов обратил на него ласковое внимание лишь после того, как узнал его историю.[1]

Давыдов покинул Кавказ почти сразу же вслед за Ермоловым, отнюдь не улучшив, а, напротив, ухудшив свою репутацию в глазах властей. Паскевич поступил с ним по испытанному способу: он медленно, но неуклонно устранял его от дел, пока Давыдов не подал в отставку. «Я увидел, что меня хотят спровадить,— писал он Закревскому 10 августа 1827 года,— и просился прочь, это приняли с восхищением от неимения ко мне доверенности. <...> Я уехал, но несправедливость сия так потрясла всю нравственную систему мою, что я занемог, и серьезно...»[2]

С этого времени в его стихи входит тема «гонителей» и «гонимых».

Он пишет «Бородинское поле» (1829) — одну из лучших русских исторических элегий 20-х годов, полную ностальгии по «гомерическому», героическому прошлому, эмблемой которого становятся имена Багратиона, Раевского и Ермолова, что звучало уже как прямой вызов. Вслед за тем он упоминает о себе, их соратнике, чью судьбу «попрали сильные..». Идея выражена в тексте прямо и недвусмысленно и не нуждается в специальном объяснении,— она почти та же, что в лермонтовском «Бородине». Менее очевидно для современного читателя художественное новаторство «Бородинского поля».

Чтобы оценить его по достоинству, следует иметь в виду, что «рустическая элегия», живописующая патриархальное сельское уединение, была в 1820-е годы живым жанром и что его поэтические темы и ценностные характеристики были предопределены в ней еще знаменитым вторым эподом Горация «Beatus ille...» — о счастливой судьбе земледельца, возделывающего наследственное поле. В 1807 году в бою при Прейсиш-Эйлау Давыдов вспоминал «Тибуллову элегию „О блаженстве домоседа”». Здесь определялись поэтические темы и образы с устойчивой системой коннотаций (сопутствующих значений): «покой» — мир, благоденствие, природа, семейные радости; «война» — убийство, смерть, жестокость. В IX элегии (1818) сам Давыдов находится в пределах этого круга понятий:

В уединении спокойный домосед И мирный семьянин, не постыжусь порою Поднять смиренный плуг солдатскою рукою...

Но уже в 1824—1825 годах, в период первой отставки, в его письмах кристаллизуется остро контрастная словесная тема «солдата-хлебопашца» (письмо А. А. Бестужеву, 18 февраля 1824 года). Она достигает своего апогея в двух письмах к А. И. Якубовичу: «тяжело было снести то равнодушие, с каким оттолкнули меня в толпу хлебопашцев» (14 марта 1825). В следующем письме он с восхищением пишет о «богатырских и великодушных» деяниях Якубовича, «несущих на себе отпечаток чего-то гомерического, веющих запахом времен поэтических, ныне столь плоских и прозаических».[1] Итак, определяется новая система коннотаций: «война» — подвиги, поэзия, деятельность; «покой» — бездействие, угасание, будничная проза. Именно эта система поэтических представлений объясняет, почему Давыдов в 1829 году нарушает свое поэтическое безмолвие посланием к Е. Зайцевскому,— не к Пушкину, не к Вяземскому, не к Баратынскому, но к поэту очень ограниченного таланта, к тому же лично ему вовсе неизвестному. Герой-воин и одновременно стихотворец для Давыдова — символическое воплощение поэзии в «плоские и прозаические» времена. «Земледелец-гусар» стихов 1829 года — жертва века, оксюморонное сочетание, аномалия. Эта поэтическая концепция, решительно противостоящая традиционной, и развита в «Бородинском поле»:

Счастливцы горделивы Невольным пахарем влекут меня на нивы.

Крошечная эпитафия «На смерть N.N.», относящаяся к тому же 1829 году, довершает картину. Она считалась всегда посвященной Ермолову, но реалии ее, кажется, указывают на другое лицо. В 1829 году умер Н. Н. Раевский. С его смертью для Давыдова уходила в прошлое целая эпоха.

Смерть Раевского стала событием общественным — и почти символическим. М. Ф. Орлов, «государственный преступник», пощаженный Николаем по ходатайству брата и безвыездно заключенный 6 своем имении, откликнулся на нее «Некрологией», изданной анонимно (1829); Пушкин немедленно отрецензировал ее в «Литературной газете» (1830). «Желательно,— замечал он,— чтобы то же перо описало пространнее подвиги и приватную жизнь героя и добродетельного человека».[1] Именно эта концепция, очень характерная для декабристских социально-этических представлений (подлинным героем может быть только добродетельный человек), легла в основу «Замечаний на некрологию Н. Н. Раевского», написанных Давыдовым в 1830-м и изданных отдельной брошюрой в 1832 году. Здесь содержалась апология гражданских добродетелей Раевского, приобретавшего под пером Давыдова черты «Агриколы, или Эпаминонда, или Сципиона», воина-философа, равнодушного к славе и почестям и со стоическим мужеством переносившего удары судьбы. О трагедии Раевского он говорит подробно и прозрачно; читатель 1830-х годов, воспитанный на аллюзионной литературе, мог безошибочно подставить конкретные факты: арест двух зятьев — М. Орлова и С. Волконского, отъезд в Сибирь любимой дочери, смерть маленького внука; подозрения и наговоры, окружившие его самого и сыновей. Этот-то человек вырастал под пером Давыдова в символическую фигуру древнего римлянина, противопоставленного «смрадной» современности, «коснеющей в тесной, себялюбивой расчетливости».[2] Когда Давыдов неосторожно показал рукопись Я. И. де Санглену, некогда главе тайной полиции, тот «откровенно заметил ему, что много либеральных, неуместных идей, печатание которых опасно». Так рассказывал де Санглен Николаю I и получил заверение императора, что и сам он не верит Давыдову, «которого выгнал Паскевич из армии».[3] Это происходило в 1830 году; Давыдов дал всей истории широкую огласку; он жаловался Закревскому, начальнику московской полиции А. А. Волкову, своему старинному знакомому, на добровольный шпионаж де Санглена; возникла официальная переписка, которая лишь вредила Давыдову в глазах высшей власти.[4] Тем не менее он в 1832 году печатает свои «Замечания» и одновременно включает в свой сборник эпитафию «N.N.», прямо направленную против гонителей героя.

В 1831 году он делает еще одну— и последнюю — попытку напомнить о себе как боевом генерале: добивается командования отдельным отрядом в кампании 1830—1831 годов и участвует в нескольких упорных сражениях. На этот раз правительство считает нужным наградить его: он получает чин генерал-лейтенанта и орден святого Владимира 2-й степени. Из войны он выносит еще укрепившуюся неприязнь к российской военной бюрократии, к старому своему знакомцу И. И. Дибичу и старому врагу — великому князю Константину Павловичу, о чем он прямо написал в своих записках, дав почти гротескный портрет того и другого.

Начинался последний период его литературного творчества.

В конце 1820-х годов Давыдов живет в своем имении Маза Симбирской губернии Сызранского уезда, по временам наезжая в Пензу, в Саратов. Деля свое время между хозяйственными делами, травлей волков по пороше и визитами к соседям-помещикам — Сабуровым, Бекетовым, Столыпиным, он обращается к поэзии как к жизненной необходимости. «Мне необходима поэзия,— пишет он Вяземскому,— хотя без рифм и без стоп, она величественна, роскошна на поле сражения,— изгнали меня оттуда, так пригнали к красоте женской, к воспоминаниям эпических наших войн, опасностей, славы, к злобе на гонителей или на сгонителей с поля битв на пашню. От всего этого сердце бьется сильнее, кровь быстрее течет, воображение воспаляется — и я опять поэт!»[1]

В 1828 году он печатает свою биографию, над которой работал уже несколько лет. Биография была манифестом романтического жизнестроения. Взятая вне своего эстетического качества, просто как очерк жизни и деятельности, она производила впечатление безудержного хвастовства, и так ее и восприняли многие современники. Давыдов должен был прибегнуть к наивной мистификации, распустив слух, что она написана другим лицом. Конечно, биография была актом самоутверждения,— но утверждал себя Давыдов прежде всего в качестве «поэтического лица». Отсюда характерная особенность его жизнеописания: вехами жизненного поприща выступают на равных правах смертельно опасные сражения, мирные договоры, «мазурка до упаду», любовные увлечения, кутежи и сочинение мадригала. «При селении Химанго, в виду неприятельских аванпостов», он перевел Делилеву басню «La Rose et l’Etourneau».,. Все эти эпизоды почти равновелики, ибо они интегрированы единой личностью — «романтической натурой». Именно эту автоконцепцию Давыдова принимает из его рук Белинский и делает инструментом очень точного и тонкого анализа его поэтического творчества.

В тех же эстетических категориях Давыдов оценивает социальный быт и исторических личностей. Суворов и Наполеон для него — «поэты и витии действия», подобно тому как Пиндар и Мирабо — «полководцы слова». Еще в «Опыте теории партизанских действий» он говорил о «поэзии» партизанской войны; теперь он противопоставлял «расчетливому уму» и методическому маневрированию — «порыв непонятный, неизъяснимый, мгновенный, как электрическая искра».[1] Это не просто эстетика, это романтическая эстетика, и она глубоко укореняется даже в историческом мышлении Давыдова. Свои военно-исторические труды он также готов представить как плод вдохновения, противопоставив их трудам «мозаических кропателей».

Вместе с тем Давыдов нашел способ манифестировать и свою социальную позицию. Она сказалась в эпиграмматической субъективности оценок; так, рискованным и острым каламбуром он свел старые счеты с генералом Винценгероде. Когда он вторично напечатал свой очерк в качестве предисловия к сборнику своих стихотворений, В. Д. Комовский проницательно писал Языкову: «Видели ли вы стихотворения Давыдова? Жизнеописание особенно примечательно; говорят, оно написано Ермоловым. Если так, то это доказывает, что оппозиция, т. е. такая, и которой непозволительно придираться, и которая, если бы она была у нас, ограничивалась словом,— уже переходит в литературу; перестает брезгать ею или, что то же, становится грамотною».[2]

Теперь — в конце 1820-х годов — Давыдов отказывается от своей прежней позиции поэта, «презревшего печать». Обнародование своих сочинений становится для него единственно реальной формой социального бытия. Естественно, он выбирает для этого издание литературного круга, к которому он уже принадлежал,— «Литературную газету» Пушкина, Дельвига, Вяземского; когда позднее пушкинский круг собирается во вновь организованной «Библиотеке для чтения», Давыдов тоже посылает сюда стихи и статьи. Он порывает с «Библиотекой», когда из нее уходят его литературные соратники, и по тем же причинам: его не удовлетворяет ни «торговая словесность», ни редакторское самоуправство Сенковского. С возникновением пушкинского «Современника» (1836) в числе участников журнала оказывается и Давыдов.

В эти годы как никогда укрепляется его контакт с Пушкиным, за которым он признает безусловно роль главы русской литературы. Гибель Пушкина потрясла его и исторгла у него гневно-пренебрежительные строчки о литературных врагах поэта: «Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жнзнию, и смертью парит над ними!»[3] Отзыв характерен: за ним стоит все та же, знакомая нам, всеохватывающая эстетическая концепция «Поэта», воплощением которой становится Пушкин — и как личность, и как творец.

И едва ли не то же мироощущение становится психологической основой сближения Давыдова с Языковым, чему способствовало, впрочем, и довольно близкое соседство их по имениям. Со стихами Языкова он был знаком еще в 1824 году — их пересылал ему через Вяземского Бестужев. В 1826—1827 годах он возит с собою подаренный ему список «Песни короля Регнера» — и в те же годы цитирует Ф. Н. Виницкому стихи из обращенного к Языкову пушкинского послания, где содержалась характеристика его поэзии:

Она не хладной льется влагой, Но пенится хмельною брагой, и т. д.

Его, несомненно, привлекала экспрессия языковского стиха, в которой он видел родство с духом своей собственной поэзии, и он прямо называет стихи, близкие ему по поэтическому содержанию,— «Песню короля Регнера», «Кубок», «Поэту»: «В Москве этой зимою я впервые прочел пиесу вашу «Поэту», ту, которая поставлена первою в стихотворениях ваших,— я ахнул. Что за язык! что за поэзия! что за возвышенность чувств — это очарование! а «Кубок»? Что мои хмельные стихи против этих? Сивуха пред шампанским».[1]

В «Поэте» была развернута романтическая концепция поэтической личности, подобная той, на которой настаивал сам Давыдов. Родство обнаруживалось и за пределами собственно стихотворного языка. Когда Языков и Давыдов впервые встретились — это произошло на «мальчишнике» у Пушкина, в Москве, 17 февраля 1831 года,— тяготение оказалось обоюдным. В двух посланиях к Давыдову — «Давным-давно люблю я страстно Созданья вольные твои...» (1832) и особенно «Жизни баловень счастливый...» (1835)—Языков, словно угадав невысказанное желание адресата, создал его стилизованный романтический портрет. Послание Языкова осталось одним из лучших стихотворений, посвященных Давыдову. Пушкин, читая его, прослезился. Портретная формула: «...боец черно-кудрявый С белым локоном на лбу» — стала компонентом легенды, и Давыдов заботился о том, чтобы ей соответствовать. Когда-то определяющим элементом его внешнего облика были усы (он не шутя отказывался от назначений, исключавших ношение усов); сейчас он называет серебристый хохолок своим «flamme de genie» (пламенем гения),[2] — происходит своего рода эстетическая перекодировка самой внешности.

К этому времени он успел уже выпустить в свет свой первый сборник — «Стихотворения Дениса Давыдова» (1832) — и готовил второе, уже более полное собрание.

Сборник 1832 года находился как бы на переломе Давыдовского творчества. Подобно сборнику, замышлявшемуся в конце 1810-х годов и так и оставшемуся в виде рукописной тетради, он открывался книгой элегий. Но среди элегий Давыдов производит строгий, даже слишком строгий отбор: теперь они его не удовлетворяют «старинной выделкой» — и, вероятнее всего, самой жанровой принадлежностью. Когда в 1829 году его постигают новые увлечения, давшие пищу серии любовных стихов, он избирает иные жанровые формы. «Душеньку» — одно из лучших своих любовных стихотворений этого времени — он определяет подчеркнуто перифрастически: «полуода, полуэлегия, полу-черт знает что», «полуэлегические, полуанакреонтические куплеты» (см. примечание к стих. «Душенька»). Здесь против всех правил и традиций смешаны воедино «ода» (высокий жанр), «элегия» (средний), «куплеты» (едва ли не низкий). Индивидуальное творчество Давыдова идет в русле жанровых исканий 1830-х годов, в которые он сам вложил свою лепту: ему близки теперь романс, песня, поэтический фрагмент. Он, конечно, не отказывается полностью от традиционных форм, даже от элегических, но деформирует их почти до неузнаваемости. Интересно следить, как он движется от замкнутых поэтических структур к более свободным: так, уже «Элегия IX» содержит эллипсис — намеренный пропуск текста, обозначенный точками; это не неоконченность, как нередко считали, а сознательный поэтический прием, такой же, как в «Осени» Пушкина,— и его затем Давыдов будет практиковать, обрывая текст на нерифмующемся стихе и оканчивая двумя строчками точек. Его последний любовный «цикл», адресованный Е. Д. Золотаревой, за небольшим исключением, представляет собою редчайший в русской поэзии жанровый и стилистический эксперимент.

Роман Давыдова с Е. Д. Золотаревой (см. подробнее о нем в примечаниях) начинается в 1833 году, и тогда же Давыдов пишет Вяземскому, что в нем вновь забил заглохший источник поэзии. Он сообщает о новых и новых стихах, им написанных,—но, за небольшим исключением, все эти стихи — крошечные лирические миниатюры, иногда из четырех строк. Здесь поэтический принцип, который мы вправе связывать с общей эстетической ориентацией Давыдова в тридцатые годы. Отрывок, фрагмент, мгновенная поэтическая вспышка, несущая на себе печать импровизации, непосредственное самоизлияние души — все это ближе всего соответствует концепции «поэтической натуры». Ранняя декларация: «... где есть любовь прямая, Там стихи не говорят!..» — реализуется в поэтическом творчестве. Излишне напоминать, что все эти импровизации правились затем совершенно так же, как ранние элегии, и что на них равным образом распространялось требование коллективной критики. С необыкновенным искусством Давыдов имитировал поэтический дилетантизм, безыскусственность [1] — и отдавал эти стихи в печать, делая исключение лишь для самых интимных, которые могли бы вызвать нежелательную реакцию в семье. Поэтический язык этих миниатюр значительно отличается от прежнего языка Давыдовских элегий: в них уменьшается удельный вес поэтической перифразы и увеличивается роль заключительной афористической формулы. Нередко говорят об оживлении в них просторечной стихии «гусарских» стихов Давыдова,— и это верно; но просторечие в них не стилистическая доминанта, а лишь один из элементов стилевого сплава, в котором находят себе место и элегический язык, и язык анакреонтической поэзии, и, наконец, язык стилизации. Они ориентированы то на романс (для пения), то на фольклорный текст («На голос известной русской песни»). Наконец, Давыдов культивирует и точное, внеметафорическое, назывное слово, втягивая его в еле уловимую стилевую атмосферу, создаваемую как вербальными — словесными, смысловыми,— так и вневербальными средствами: ритмическим рисунком, поэтическим синтаксисом. Все эти тенденции, как в фокусе, сосредоточиваются в его маленьком шедевре — восьмистишии «Я помню — глубоко..».

«Я помню — глубоко...» — элегия, принявшая романсно-песенную форму. Элегическому жанру принадлежит лирическая ситуация — воспоминание о прошедшей любви, монологический характер повествования, временная соотнесенность экспозиции и концовки: первая — радостное прошлое, вторая — печальное настоящее. Но элегии нужны символические, традиционные и потому легко узнаваемые формы лирического опосредования,— например, элегический пейзаж. Иначе она лишится единства тона — непременного условия ее поэтики. Именно это и происходит у Давыдова. Зоркость глаза лирического героя, описанная в первом четверостишии,— для элегии непозволительная конкретизация и профанация духовного содержания. Здесь такое описание занимает половину стихотворения; тема «зоркости» реализуется в пространственной перспективе средствами эпического гиперболизма: «и степь обнимал широко, широко». Возникающий как бы ненароком пейзаж слегка окрашен народно-поэтическими ассоциациями. Это входит в замысел. Стихи пишутся амфибрахием,— этот размер употреблялся при стилизации народной песни. Удвоение наречий, обозначающее высокую степень качества, также принадлежит песенному языку. В самом построении стихотворения обнаруживаются черты песенной поэтики: «скачок» от «зорких глаз» к духовной драме, от внешнего к внутреннему, от физического к психическому сродни тому, что в народной песне Пушкин называл «лестницей чувств», а современные фольклористы — «ступенчатым сужением образа». Но Давыдов не стилизует песню: он создает ее стилевую атмосферу. Песня окрашивает легкими рефлексами лирический монолог, который от этого теряет черты элегической жалобы, и образ героя, который перестает быть «унылым». Напротив, это «удалец», только недавно переживавший расцвет физических сил.

Накопленная в первом четверостишии лирическая энергия разрешается в концовке резким контрастом:

Но, зоркие очи, Потухли и вы...

Элегическая тема «утраты молодости», переданная языком песни, где «зоркие» — постоянный эпитет, «очи» — не поэтизм, а народнопоэтическая лексика, прямое обращение — традиционный фольклорный прием. «Потухшие очи» — признак старости. Однако в контексте стихотворения этот мотив — ложный, потому что первые строки связаны с последующими причинно-следственной связью. Молодость, сила утрачены потому, что утрачена любовь:

Я выглядел вас на деву любви, Я выплакал вас в бессонные ночи!

Эта поразительная по своей силе концовка лишена всяких поэтических тропов, кроме, быть может, одного, заключенного во внутренней форме слова: «выглядел» — исчерпал в созерцании до слепоты — смелый неологизм, основанный на безукоризненном чувстве языка. Концовка сводит воедино все лирические мотивы предшествующих строк; построенная как точный параллелизм, на однородных синтаксических конструкциях, она выделяет и подчеркивает два центральных слова — «выглядел» и «выплакал», в которых как бы сконцентрировалось содержание и эмоциональная энергия стихотворения. После каждого из них — резкая пауза, придающая особый драматизм интонации. Давыдов соединил в длинной строке две строчки двустопного амфибрахия с мужской и женской рифмой; произошло стяжение — пропуск слога. В 1830-е годы это был почти уникальный по смелости стиховой эксперимент.

В позднем творчестве Давыдова мы не раз встречаемся с поэтическими экспериментами, различными по характеру и литературной установке. Конечно, они возникают на фоне традиции. Но и в жанровом, и в стилистическом отношениях его лирика 1830-х годов представляет собою гораздо более пеструю и многообразную картину, чем во все предшествующие периоды. В его последнем сборнике, вышедшем уже посмертно, мы встречаемся и с опытом циклизации разновременных стихов (см. в наст. изд. № 67—69) — явлением, чрезвычайно характерным именно для тридцатых годов, когда на смену группировке стихотворений по жанровому признаку приходит идея их объединения, по внутренним связям; так было и у Пушкина в последний период его творчества.[1]

Посмертный сборник Давыдова (1840) явился как бы итогом этой литературной работы.

Сборник 1832 года — «Стихотворения Дениса Давыдова» — не получил сколько-нибудь широкого общественного резонанса. Давыдов относил равнодушие публики и критики за счет «кружкового» характера своих стихов. Однако когда А. Ф. Смирдин в 1836 году предложил ему издать собрание сочинений, он принял это предложение, и к началу 1837 года у него уже была готова рукопись «Сочинений в стихах и прозе», первую часть которых составляют «Стихотворения». В этой первой части Давыдов и произвел маленькую литературную революцию, настолько необычную и непривычную, что последующим исследователям его творчества она иногда представлялась композиционным хаосом. Между тем она была закономерным следствием его изменившихся эстетических установок.

Давыдов решительно отказался от традиционного жанрового разделения: «элегии», «мелкие стихотворения», на котором был основан сборник 1832 года. Он понял, что структура книги может быть лирической биографией.[2] Он составлял поэму своей жизни, в центре которой стояло «одно из самых поэтических лиц русской армии». Автобиография в начале книги была ее ключом.

«Договоры» начинали этот огромный новый «цикл». Мы говорили уже о двойственной жанровой природе «Договоров», совместивших черты элегии и сатиры. Давыдов редактирует стихотворение так, чтобы элегическое начало было приглушено, а ироническое, сатирическое, «гусарское» вышло на передний план,—-и даже разъясняет замысел в специальном примечании. Но примечание содержало долю лукавства и мистификации. Элегия не исчезла вовсе, она лишь была завуалирована и скрыта за защитной маской иронии. Лирический герой постарел на тридцать лет («Увы! не сединой сердца обворожаешь!») — и едва ли не приобрел тем самым новые биографические черты. Во всяком случае, «Договоры» явились исходным пунктом лирической автобиографии — апологией «ветерана», «землепашца» на лоне природы. Далее начинала развертываться его предыстория.

Два послания к Бурцову, «Решительный вечер гусара», «Партизан», «Песня» («Я люблю кровавый бой...»), «Песня старого гусара», «Гусарская исповедь»... Это вехи жизненного и духовного пути — тщательно продуманная и выношенная концепция, где кульминацией является 1812 год, а далее — спад, новое и чуждое время, в котором один «старый гусар» сохраняет память о прошлом и верность прошлому.

На грани этого тематического цикла стоят «Полусолдат» и «Челобитная» — вынужденный конец воинской биографии. Но далее открывается новая ипостась личности поэта — любовь.

Введение в эту «главу» — «Гусар», старые и в целом не слишком удачные стихи, получающие здесь значение декларации. Вторая декларация — уже не в ироническом, а в серьезном регистре — «Возьмите меч...», бывшая «Элегия I». Некогда Давыдов создавал единую «книгу элегий» из стихов, обращенных по меньшей мере к трем адресатам; сейчас книга элегий распалась; из нее включено в сборник только пять; зато в «главу» вошли стихи, адресованные и Золотаревой, и Кушкиной (см. Примечания). Все они образуют единый лирический сюжет, начинающийся темой любовных надежд, мучений и счастья: «Жестокий друг», «Вальс», «О пощади!..», «Душенька». «Речка» обозначает конец мажорной темы. Появляется нарастающая диссонансная нота: сначала ветрености возлюбленной (стихи к Аглае Давыдовой: «Если б боги милосердия...»), затем измены; она достигает своей кульминации в трагическом «Я помню — глубоко...». Но уже в пределах ее начинает слабо звучать другая тема: «выздоровления», преодоления кризиса; она выходит на поверхность в ироническом «Неужто думаете вы...» и разрешается в оптимистических анакреонтических стихах: в «Мудрости», в «Болтуне красноречивом...». Эта «глава» завершается эпиграммами, надписями и «Поэтической женщиной». Из этой тональности выпадает эпитафия «На смерть N. N.». Она начинает новую тему, полную социального пессимизма.

«Бородинское поле». «Зайцевскому». «Листок». Гонения, забвение, странствия, «прозаический век».

Последним стихотворением книжки становится «Современная песня».

Денис Давыдов создавал социальную концепцию собственной личности.

* * *

Есть своя закономерность в том, что и литературный путь Давыдова закончился «Современной песней» — памфлетом на Чаадаева и «западников», имевшим успех скандала. Резкость этого выступления вызвала реакцию в московских литературных кругах; «Современная песня» появилась в печати уже после смерти Давыдова, когда правительственные репрессии настигли Чаадаева и «Телескоп», где было напечатано «Философическое письмо». Чаадаевская католическая историософия, с ее пессимистическим взглядом на национальное историческое прошлое и будущее, почти не имела сторонников, но все ее потенциальные оппоненты — Пушкин, Вяземский, Баратынский, А. Тургенев — считали неуместным полемизировать с человеком, навлекшим на себя кары официальной николаевской России. Исключением были Ф. Ф. Вигель, давний ненавистник Чаадаева, публично обвинивший его в антипатриотизме, да М. Н. Загоскин, сторонник идеи «официальной народности», выступивший с памфлетом «Недовольные». Все это в создавшихся условиях звучало как прямой донос и так и расценивалось.

Своим стихотворением Давыдов примкнул именно к этому охранительному лагерю, и Вигель в своих позднейших мемуарах рассматривал «Современную песню» как выступление единомышленника. А. И. Тургенев, прочитав ее, высказывал Вяземскому свое возмущение. Нужно признать, что для этого были основания. Нотки официального патриотизма явственно звучат в Давыдовском памфлете; «демагоги» западнических кружков, обрисованные в нарочито карикатурных тонах, представлены как жалкие сколки с измельчавших западных либералов, решительно чуждые здоровым началам российского социального организма.

«Современная песня» — критика либерализма «справа», и она, несомненно, показывала рост консервативных и даже охранительных начал в мировоззрении Давыдова. Сквозь призму этих стихов и воспоминаний людей, общавшихся с Давыдовым в его последние годы, прежний «поэт-партизан» рисуется в малопривлекательном виде: степной помещик, опустившийся, отставший от интеллектуальных интересов времени, пристрастившийся к вину — уже не в поэтическом, а в совершенно бытовом смысле, погрязший в семье, хозяйстве, псовой охоте... Эта картина не совсем верна и уж во всяком случае одностороння.

У нас есть основания предполагать, что с чаадаевской исторической концепцией Давыдов познакомился еще в начале 1830-х годов, когда в пушкинском кругу стало известно недавно написанное первое «философическое письмо». События 1830—1831 годов ускорили размежевание общественно-литературных сил; в эти годы обозначаются первоначальные абрисы будущей «западнической» и «славянофильской» концепций. В «Записках о 1831 годе...» Давыдов включился в спор и занял в нем своеобразную позицию. Его представления об историческом пути России отнюдь не совпадали с официозными, выраженными в известной формуле Уварова; они отличались тем самым социальным скептицизмом, который он исповедовал десятью годами ранее и который со временем приобрел ярко выраженный пессимистический колорит. Как и прежде, политическая свобода остается для него «небесной манной», но теперь он убежден, что для нее не пришло историческое время: современное общество погрязло в себялюбии и эгоизме, в пустых аналитических прениях (об этом менее чем через десять лет будет писать Лермонтов в «Думе») и им в жертву принесло «пользу, благосостояние и свободу народов». И ранее народное благо было жертвой честолюбия либо гражданского, либо военного; разница в том, что ныне Наполеон — «этот умственный феномен веков и мира, этот ослепительный метеор, облеченный в очарование высочайшей поэзии»,— заменен «девяностолетним дитятей» Лафайетом, а «гомерического, баснословного, грандиозного размера битвы, с отпечатком гениальных соображений» — «площадною свалкою черни в лохмотьях».[1] Мы без труда узнаем здесь не только идею, но и самую фразеологию «Современной песни», в начале которой появляется неназванный Наполеон — «огромный человек, Расточитель славы»; ему противопоставлены «мошки да букашки» деградировавшего века. Панорама «героев времени», включающая и издавна вызывавшего у Давыдова неприязнь Чаадаева — «маленького аббатика» в салонах «старых барынь», есть лишь конкретизация этой общей идеи,— и Давыдов не забывает отметить, что либералы нового времени отнюдь не следуют своим принципам в собственном жизненном поведении:

А глядишь: наш Мирабо Старого Гаврило За измятое жабо Хлещет в ус да в рыло...

Здесь говорит человек, когда-то с негодованием писавший о владельцах «белых негров» и еще в 1834 году рассказывавший Вяземскому, как гусарский майор Копиш, кормивший своих крестьян в голодный год, удостоился от соседей прозвания «бунтовщика» и «посягателя на спокойствие государства».[2]

Все это объясняет, почему «Современная песня» была с одобрением встречена «Отечественными записками», вовсе не склонными сочувствовать памфлетам на западнические кружки, и почему в числе давыдовских карикатур появился сам Ф. Ф. Вигель, конечно никак о том не подозревавший.

Консерватизм «Современной песни» был либерализмом 1820-х годов, пережившим себя. Наступала новая эпоха; она выдвигала новые общественные силы, которые Давыдов уже не смог понять и принять.

В 1837 году, в двадцатипятилетие Бородинского сражения, он начинает хлопотать о перенесении на Бородинское поле праха Багратиона, чтобы похоронить его у сооружавшегося Бородинского памятника. Дело тянулось полтора года; 6 апреля 1839 года Давыдов получил наконец уведомление, что он назначен конвоировать останки своего командира с Киевским гусарским полком. Он приготовил надгробную надпись.

Ему не суждено было совершить этот «поход», с таким нетерпением им ожидаемый. 22 апреля 1839 года он скончался от апоплексического удара. Его погребли в Ново-Девичьем монастыре, в тот самый день, когда в Москву въехал кортеж с гробницей Багратиона.

В. Э. Вацуро

СТИХОТВОРЕНИЯ

1. Сон{*}

«Кто столько мог тебя, мой друг, развеселить? От смеха ты почти не можешь говорить. Какие радости твой разум восхищают, Иль деньгами тебя без векселя ссужают? Иль талия тебе счастливая пришла И двойка трантель-ва на выдержку взяла? Что сделалось с тобой, что ты не отвечаешь?» — «Ах! дай мне отдохнуть, ты ничего не знаешь! Я, право, вне себя, я чуть с ума не сшел: Я нонче Петербург совсем другим нашел! Я думал, что весь свет совсем переменился: Вообрази — с долгом Н<арышки>н расплатился, Не видно более педантов, дураков, И даже поумнел З<агряжск>ой, С<вистун>ов! В несчастных рифмачах старинной нет отваги, И милый наш Марин не пачкает бумаги, А, в службу углубясь, трудится головой: Как, заводивши взвод, во время крикнуть: стой! Но больше я чему с восторгом удивлялся: Ко<пь>ев, который так Ликургом притворялся, Для счастья нашего законы нам писал, Вдруг, к счастью нашему, писать их перестал. Во всем счастливая явилась перемена, Исчезло воровство, грабительство, измена, Не видно более ни жалоб, ни обид, Ну, словом, город взял совсем противный вид. Природа красоту дала в удел уроду, И сам Л<ава>ль престал коситься на природу, Б<агратио>на нос вершком короче стал, И Д<иб>ич красотой людей перепугал, Да я, который сам, с начала свово века, Носил с натяжкою названье человека, Гляжуся, радуюсь, себя не узнаю: Откуда красота, откуда рост, смотрю; Что слово— то bon-mot, что взор— то страсть вселяю, Дивлюся— как менять интриги успеваю! Как вдруг, о гнев небес! вдруг рок меня сразил: Среди блаженных дней Андрюшка разбудил. И все, что видел я, чем столько веселился — Все видел я во сне, всего со сном лишился». 1802

2. Голова и ноги{*}

Уставши бегать ежедневно По лужам, по грязи, по жесткой мостовой, Однажды Ноги очень гневно Разговорились с Головой: «Как мы несчастны, Боже мой, Что век осуждены тебе повиноваться! Днем, ночью, осенью, весной, Лишь вздумалось тебе, изволь бежать, таскаться Туда, сюда, куда велишь; И к этому ж еще, опутавши чулками, Ботфортами да башмаками, Ты нас, как ссылочных колодников, моришь И, сидя наверху, лишь хлопаешь глазами; Еще же если б ты к Ногам Была почтительней за труд их неизменный; Так нет! когда тебя, с душою сопряженны, Несем к торжественным богам, Тогда лелеешь нас; но лишь домой вступили — То Ноги, по твоим словам, Как будто не ходили». — «Молчать! — тут Голова сказала им, — молчать! Иль не страшит моя вас сила! Бродяги! вам ли размышлять, Когда мне место раз определила Природа выше вас, то чтоб повелевать!» — «Ну, очень хорошо! пусть ты б повелевала, По крайней мере нас повсюду б не совала, А прихотям твоим несносно угождать! Да между нами ведь признаться, Коль нами право ты имеешь управлять, То мы имеем тож все право спотыкаться; И можем иногда, споткнувшись, — как же быть? — Твое могущество об камень расшибить!» Смысл этой басни всякий знает… Но должно — цыц! — молчать: дурак — кто все болтает! 1803

3. Быль или басня, как кто хочет назови{*}

За правду колкую, за истину святую, За сих врагов царей, — деспот Любимца осудил: главу его седую Велел снести на эшафот. Но сей пред смертию умел добиться Пред грозного царя предстать — Не с тем, чтоб плакать иль крушиться, Но, если правды он боится, Хотя бы басню рассказать. Царь жаждет слов его— философ не страшится И твердым гласом говорит: «Ребенок некогда сердился, Увидев в зеркале свой безобразный вид; Ну в зеркало стучать, и в сердце веселился, Что мог он зеркало разбить. Назавтра же, гуляя в поле, В реке свой гнусный вид увидел он опять… Как реку истребить? — нельзя, и поневоле Он должен был в душе и стыд и срам питать! Монарх! стыдись; ах! это сходство Прилично ль для царя?.. Я зеркало— разбей меня, Река — твое потомство: Ты в нем еще найдешь себя!» Монарха речь сия так убедила, Что он велел ему и жизнь, и волю дать; Постойте, виноват — велел в Сибирь сослать, А то бы эта быль на сказку походила. 1803

4. Орлица, Турухтан и Тетерев{*}

Орлица Царица Над стадом птиц была, Любила истину, щедроты изливала, Неправду, клевету с престола презирала. За то премудрою у птиц она слыла, За то ее любили, Покой ее хранили. Но наконец она Всемощною Рукой, По правилам природы, Прожив назначенные годы, Взята была судьбой, А попросту сказать — Орлица жизнь скончала; Тоску и горести на птичий род нагнала; И все в отчаянье горчайши слезы льют, Унылым тоном И со стоном Хвалу покойнице поют. Что сердцу тягостно, легко ли то забыть? Слеза — души отрада И доброй памяти награда. Но — как ни горестно — ее не воскресить, — Пернаты рассуждают, И так друг друга уверяют, Что без царя нельзя на свете жить И что царю у них, конечно, должно быть! И тотчас меж собой совет они собрали И стали толковать, Кого в цари избрать? И наконец избрали… Великий Боже! Кого же? Турухтана! Хоть знали многие, что нрав его крутой, Что будет царь лихой, Что сущего тирана Не надо избирать, Но должно было потакать, — И тысячу похвал везде ему трубили: Иной разумным звал, другие находили, Что будет он отец отечества всего, Иные клали всю надежду на него, Иные до небес ту птицу возносили, И злого петуха в корону нарядили. А он — Лишь шаг на трон, То хищной тварию себя и окружил: Сычей, сорок, ворон — в павлины нарядил, И с сею сволочью он тем лишь забавлялся, Что бедной дичию без милости ругался: Кого велит до смерти заклевать, Кого в леса дальнейшие сослать, Кого велит терзать сорокопуту, — И всякую минуту Несчастья каждый ждал. Томился птичий род, стонал… В ужасном страхе все, а делать что — не знают! «Виновны сами мы, — пернаты рассуждают, — И, знать, карает нас вселенныя Творец За наши каверзы, тираном сим вконец, Или за то, что мы в цари избрали птицу Кровопийцу!..» И в горести своей летят толпой к леску, Размыкать чтобы там смертельную тоску. Не гимны, Турухтан, тебе дичина свищет, Возмездия делам твоим тиранским ищет. Когда народ стенет, всяк час беда, напасть, Пернатые терпеть злодейств не станут боле! Им нужен добрый царь, — ты гнусен на престоле! Коль необуздан ты — твоя несносна власть! И птичий весь совет решился, Чтоб жизни Турухтан и царствия лишился. К такому делу приступить Гораздо трудно! Однако ж, как же быть? Казалось многим и безумно, Ужасно действие, и пропасть в нем греха, Да как ни есть Свершили месть — Убили петуха! Не стало Турухтана, — Избавились тирана! В восторге, в радости, все птицы вне себя, Злодея истребя, Друг друга лобызают И так болтают: «Теперь в спокойствии и неге поживем, Как птицу смирную на царство изберем!» И в той сумятице на трон всяк предлагает: Кто гуся, кто сову, кто курицу желает, И в выборе царя у птиц различный толк. О рок! Проникнуть можно ли судеб твоих причину? Караешь явно ты пернатую дичину! И вдруг стакнулись все, во всех углах запели, И все согласно захотели, Чтоб Тетерев был царь. Хоть он глухая тварь, Хоть он разиня бестолковый, Хоть всякому стрелку подарок он готовый, — Но все в надежде той, Что Тетерев глухой Пойдет стезей Орлицы… Ошиблись бедны птицы! Глухарь безумный их — Скупяга из скупых, Не царствует — корпит над скопленной добычью, А управлять другим несчастной отдал дичью. Не бьет он, не клюет, Лишь крохи бережет. Любимцы ж царство разоряют, Невинность гнут в дугу, страмцов обогащают… Их гнусной прихотью — кто по миру пошел, Лишен гнезда — у них коль не нашел. Нет честности ни в чем, идет все на коварстве, И сущий стал разврат во всем дичином царстве. Чего же ожидать от птицы столь безумной? Ваш выбор безрассудный Урок вам дал таков: Не выбирать ни злых, ни глупых петухов. 1804

5. Бурцову{*}

Призывание на пунш Бурцев, ера, забияка, Собутыльник дорогой! Ради Бога и… арака Посети домишко мой! В нем нет нищих у порогу, В нем нет зеркал, ваз, картин, И хозяин, слава Богу, Не великий господин. Он гусар — и не пускает Мишурою пыль в глаза; У него, брат, заменяет Все диваны— куль овса. Нет курильниц, может статься, Зато трубка с табаком; Нет картин — да заменятся Ташкой с царским вензелем! Вместо зеркала сияет Ясной сабли полоса; Он по ней лишь поправляет Два любезные уса. А наместо ваз прекрасных, Беломраморных, больших, На столе стоят ужасных Пять стаканов пуншевых! Они полны, уверяю; В них сокрыт небесный жар. Приезжай — я ожидаю — Докажи, что ты гусар. 1804

6. Бурцову{*}

В дымном поле, на биваке У пылающих огней, В благодетельном араке Зрю спасителя людей. Собирайся вкруговую, Православный весь причет! Подавай лохань златую, Где веселие живет! Наливай обширны чаши В шуме радостных речей, Как пивали предки наши Среди копий и мечей. Бурцов! ты, гусар гусаров, Ты — на ухарском коне, Жесточайший из угаров И наездник на войне — Стукнем чашу с чашей дружно! Нынче пить еще досужно. Завтра трубы затрубят, Завтра громы загремят. Выпьем же и поклянемся, Что проклятью предаемся, Если мы когда-нибудь Шаг уступим, побледнеем, Пожалеем нашу грудь И в несчастье оробеем. Если мы когда дадим Левый бок на фланкировке, Или лошадь осадим — Или миленькой плутовке Даром сердце подарим! Пусть не сабельным ударом Пресечется жизнь моя! Пусть я буду генералом, Каких много видел я! Пусть среди кровавых боев Буду бледен, боязлив, А в собрании героев Остр, отважен, говорлив! Пусть мой ус, краса природы, Черно-бурый в завитках, Иссечется в юны годы И исчезнет яко прах! Пусть фортуна для досады, К умножению всех бед, Даст мне чин <за вахтпарады> И Георгья за совет! Пусть… Но чу!— гулять не время! К коням, брат, и ногу в стремя, Саблю вони в сечу!— Вот Пир иной нам Бог дает, Пир задорней, удалее, И шумней, и веселее… Ну-тка — кивер набекрень, И ура! — Счастливый день! 1804

7. Гусарский пир{*}

Ради Бога, трубку дай, Ставь бутылки перед нами, Всех наездников сзывай С закрученными усами! Чтобы хором здесь гремел Эскадрон гусар летучих; Чтоб до неба возлетел Я на их руках могучих; Чтобы стены от ура И тряслись и трепетали!.. Лучше б в поле закричали… Но другие горло драли — И до нас придет пора! Бурцов, брат! что за раздолье! Пунш жестокий!.. хор гремит! Бурцов! пью твое здоровье: «Будь, гусар, век пьян и сыт! Понтируй, как понтируешь, Фланкируй, как фланкируешь; В мирных днях не унывай И в боях качай-валяй! Жизнь летит — не осрамися, Не проспи ее полет. Пей, люби да веселися! Вот мой дружеский совет». 1804

8. Мудрость{*}

Анакреонтическая ода Мы недавно от печали, Лиза, я да Купидон, По бокалу осушали И просили Мудрость вон. «Детушки! поберегитесь! — Говорила Мудрость нам. — Пить не должно — воздержитесь: Этот сок опасен вам». — «Бабушка!— сказал плутишка. — Твой совет законом мне. Я послушливый мальчишка, Но вот капелька тебе. Выпей!» — Бабушка напрасно Отговаривалась пить. Как откажешь? Бог прекрасной Так искусен говорить. Выпила и нам твердила О воздержности в вине; Еще выпив, попросила, Что осталося на дне. И старушка зашаталась, Не нашедши больше слов; Зашатавшись, спотыкалась, Опираясь на Любовь. 1807

9. Договоры{*}

Довольно!.. я решен: люблю тебя… люблю. Давно признанию удобный миг ловлю, И с уст трепещущих слететь оно готово, Но взглянешь ты — смущаюсь я И в сердце робкое скрываю от тебя Все бытие мое вмещающее слово. Бегу тебя… вотще!.. полна Безумная душа тобою. В мечтах бессонницы и в жарких грезах сна, Неотразимая! ты всюду предо мною. Прилично ль это мне? Прошла, прошла пора Тревожным радостям и бурным наслажденьям; Потухла в сумраке весны моей заря. Напрасно предаюсь привычным заблужденьям, Напрасно!— мне ль тебя любить? Мне ль сердце юное к взаимности склонить? Увы! не в сединах сердца обворожаешь! Все правда… Но вчера… ты знаешь… Могу ли позабыть наш тайный разговор? Ты резвостью мила; но вздох, но томный взор, Но что задумчивость твоя мне обещают? Сказать ли все тебе? Уж в свете примечают, Что ты не так резва, беспечна — и меня Безмолвно слушаешь. Вчера рука твоя Моей не покидала. Она в руке моей горела, трепетала, И ты глядела — на кого? Глядела на меня — меня лишь одного… Я видел все… Да, я любим тобою! Как выражу восторг я сердца моего? Теперь заранее нам должно меж собою Согласно начертать сердечный договор. Мы тем предупредим семейственный раздор, Неудовольствия и неизбежны споры. Вот первая статья: Мы будем жить одни, глаз на глаз, ты да я. Здесь тьма насмешников, которых разговоры Кипят злословием; ехидных языков Я, право, не боюсь; но модных болтунов, Кудрявых волокит, с лорнетами, с хлыстами, С очками на носу, с надутыми брыжами — Как можно принимать? Нет! без обиняков, Нет, нет, решительно: отказ им невозвратный! И для чего нам свет и чопорный, и знатный, Рой обожателей и шайка сорванцов? К чему, скажи ты мне, менять нам тихий кров И мирную любви обитель На шумный маскарад нахалов и шутов? Бог с ними! что до них! я обществ не любитель И враг любезникам. Могу ль переносить И угождения, и в дружбе уверенья Вертлявых шаркунов? Имеешь позволенье Раз в месяц… два раза — принять и угостить Мне с детства моего знакомого соседа Семидесяти лет. О, как его беседа Полезна для души! Какой он явный враг Всем ветреным забавам, развлеченьям, Пирам и праздникам и светским угожденьям. Итак, мой сделан первый шаг, И первая статья написана. Вторая: Прошу театр не посещать. Но это — жертва не большая: Ах, нам ли время убивать, За наслаждением искусственным стремиться? Миг дорог для любви! Мой друг, мой юный друг, Минута праздная чем может наградиться? К тому ж что видим мы в театрах?— Малый круг Разумных критиков, а прочие — зеваки, Глупцы, насмешники, невежды, забияки. Открылся занавес. Неистовый герой Завоет «на стихах» и в бешенстве жеманном Дрожащую княжну дрожащею рукой Ударит невпопад кинжалом деревянным; Иль, небу и земле отмщением грозя, Пронзает грудь свою и, выпуча глаза, Весь в клюквенном соку, кобенясь, умирает… И ужинать домой с княжною уезжает. Комедия тебя неужто веселит? Чему учиться в ней? лукавствовать, смеяться Над добрыми людьми? Но можно ль забавляться Несчастьем ближнего?— Там старичок смешит, Что поздно полюбил,— но кто повелевает Волнением страстей? Там мужа наряжает Прической модною прелестная жена — И муж бодается. Насмешка не одна Язвит любовников ревнивых. Что тут веселого?— К тому ж не вижу ль я Опять соборища слепцов многоречивых! Куда деваться мне? Куда укрыть тебя От жадных взглядов их и уст медоточивых? Уж вот они,— шумят! Уж в ложе,— Боже мой!.. Уж пять наездников меж мною и тобой… И вот еще один теснится с извиненьем… И я у притолки! Любезные слова Их слушать осужден с досадой, с нетерпеньем… Молчу! Что делать мне? Супружние права Теряют действие в собраньях многолюдных. Но зрелищу конец, и мы идем с толпой К подъезду… Ах! и тут не легче жребий мой: И тут я сволочью нахалов безрассудных Затолкан до смерти! Они спешат, летят, Усердствуют тебе и руку предлагают… Возможно ль отказать? Учтивость, говорят, Отказам первый враг. Глаза мои теряют Тебя средь моря шуб, капотов, сюртуков, И шляп с султанами, и шапок, и чепцов! Не черти ли назло мне путь пересекают, Везде препятствия! И я один брожу… Нет, именем любви тебя прошу Забыть навек театр, любви моей опасный! Не все, не все еще: танцуешь ты прекрасно, Я знаю; но тебе на балах не бывать. Как? Будешь ты на бал заране наряжаться, С намереньем приготовляться, Чтоб нравиться другим, прельщать, обворожать?.. Так, стало, для других и локоны волнисты Завьются? Для других и яхонты огнисты, Алмазы яркие зажгутся в волосах — Все это для других? И в золоте, в лучах, Богиня празднества, кадимая жрецами И упоенная мольбами и хвалами, Из жалости одной взор бросишь на того, Кто более всех любит и кого Ты не нарядами, не блеском привлекаешь, Но сердцем, но умом, но скромностью пленяешь?.. Но вальсы начались. На вальс тебя просить Подходит юноша. Он, с видом боязливым, Бродящим взором, торопливым, Окинул общество — и взор остановить Решился на тебе… И кто не восхитится, Увидевши тебя! Уж он с тобой вертится. Злодей! Уж он, обняв твой гибкий, стройный стан, Летает… до полу из милости касаясь, И ты лицо с лицом! А я?— я, разрываясь, Опять у притолки!— А я? опять в обман Попался! Думал быть с тобою неразлучен, Ждал удовольствия — теперь несносен, скучен, В отчаянье, взбешен!Но вальса вихрь утих, И ты спешишь ко мне, чтоб перевесть дыханье. Я ожил, я забыл и горе и страданье, Но, ах, надолго ли? Рой франтов молодых В погоне за тобой, и ты с одним из них — Прекраснейшим, любезнейшим… Нет, полно! Нет, балы позабудь!.. утешь меня!.. Довольно Измучен уже я одной мечтой моей! Для рассудительных, бесчувственных людей Я странен, может быть? Что ж делать, друг мой милый, Могу ли быть тебе несносен оттого? Не я виновен в том! Я сердца моего Могу ль избавиться? Какою силой Дам чувства новые ему? Мне скажут: я тебя на скуку осуждаю, Твой домв безлюдную тюрьму, Столицув монастырь пустынный обращаю… О, нет! я сам хочу, чтоб всюду за тобой Утехи, радости стремилися толпой… Но я покой люблю, но скромность обожаю… И потому тебя в деревню призываю. Огромны здания не нужны нам с тобой: Чертог, украшенный искусною рукой, Очаровательный, чудесный, Не так мне нравится, как сельский домик тесный, Но светлый и простой. Я тесноту люблю: Боюсь далеко жить от той, с кем жизнь делю; В одной же горнице — кто шепчет, кто вздыхает, Кто стукнет, заскрыпит, на цыпочках ступает,— Я вижу, слышу, знаю все, И сердце оттого спокойнее мое. Чего еще желать блаженства к дополненью? Во вкусе английском, простом, Я рощу насажу, она окружит дом, Пустыню оживит, даст пищу размышленью; Вдоль рощи побежит струистый ручеек; Там ивы гибкие беседкою сплетутся; Березы над скамьей развесившись нагнутся; Там мшистый, темный грот, там светленький лужок И даже огород приманят нас порою Своей роскошною и скромной простотою. Мы будем счастливы природой и собой. Недалеко межа пустынников владенью, Но сколько места в нем живому наслажденью! Бог с ними, с благами роскошных гордецов! Им мир и блеск мирской — нам угол и любовь. Друзья, товарищи трудов моих смиренных Кто будут? Жители села, с простым умом. Ум стоит остроты: в невежестве своем Они почтеннее людей высокомерных, Которых называть опасно… замолчу. Итак, с тобою я в деревню полечу, Забывши светские печальные забавы, И общежитие, и модные уставы. О, сколько радостей нас ожидает там! Скитаться будем мы по рощам, по горам, Куда глаза глядят… Но только все со мною, Не разлучаяся, рука с рукою. Найдем красивый вид: мы, восхищаясь им, Приостановимся и взоры усладим, И сердце сладкими наполнится мечтами. Но вечереет день, уж солнце за горами, И сумрак стелется; мы тихою стопой Идем, задумавшись, с растроганной душой, Спокойны, счастливы. Деревню переходим, Но мимо хижины убогой не проходим; Там скорбь безмолвную ты в рубище найдешь… Смотри: мать бледная с детьми к тебе теснится; Ты всем несчастным друг, ты помощь им даешь, И жаркая слеза из глаз твоих катится. Так дни проводишь ты. Там щедрою рукой Даришь приданое невесте молодой; Там старца дряхлого ты лета уважаешь: Почетную скамью на свадьбе уступаешь, И в скромном платьице, без вычурных чудес, Ты всем являешься посланницей небес. Так в радостях любви мы дней не замечаем; Так жизнь летящую в блаженство обращаем. Ратификацию трактату моему Я с нетерпеньем жду. Доверься своему Ты другу — подпиши статьи первоначальны; Доволен будет он. Со временем ему Осенни вечера, мечты, прогулки дальны Внушат важнейшие. Придет счастливый час, И тайные статьи явятся напоказ. 1807

10{*}

Поведай подвиги усатого героя, О муза, расскажи, как Кульнев воевал, Как он среди снегов в рубашке кочевал И в финском колпаке являлся среди боя. Пускай услышит свет Причуды Кульнева и гром его побед. Румяный Левенгельм на бой приготовлялся И, завязав жабо, прическу поправлял, Ниландский полк его на клячах выезжал, За ним и корпус весь Клингспора пресмыкался. О храбрые враги! куда стремитесь вы? Отвага, говорят, ничто без головы. Наш Кульнев до зари, как сокол, встрепенулся. Он воинов своих ко славе торопил: «Вставайте,— говорил,— вставайте, я проснулся! С охотниками в бой! Бог храбрости и сил! По чарке да на конь, без холи и затеев; Чем ближе, тем видней, тем легче бить злодеев!» Все вмиг воспрянуло, все двинулось вперед… О муза, расскажи торжественный поход! ............................................. 1808

11. Чиж и Роза{*}

Басня Дочь юная весны младой, Румяна Роза расцветала И утреннею красотой Сердца невольно привлекала. И Чижик Розу полюбил; Он путь к красавице направил, Кочующих друзей оставил И день и ночь при Розе жил. Качаясь на зеленой ветке, Где ждал награды для себя, Хорошенькой своей соседке Он говорил: «Люблю тебя!» — «Уж многие любить клянутся, — Сказала Роза,— так, как ты; Когда ж лишусь я красоты, Где верные друзья найдутся?» — «Мне быть неверным? Никогда!— Поет любовник легкокрылый.— Напротив: страсть моя тогда Еще усилится, друг милый!» Амур тогда в саду летал; Ему ль оставить это дело? Он вдруг дыханье удержал — И все в природе охладело. Бореи свищут, прах метут; Листочки Розы побледнели, Зефиры, мотыльки слетели — И следу нет!.. А Чижик тут. «Ах, если ты находишь счастье В моей любви,— он говорил,— Утешься! Я люблю в ненастье, Как в утро красное любил!» Бог удивился не напрасно; Он щедро наградил чету. Удвоил Розы красоту, И Чиж один любим был страстно. Смысл басни, кажется, найден; Его ты знаешь, друг мой милый: Я — тот любовник легкокрылый,— Но как за верность награжден? 1808

12. Графу П. А. Строганову{*}

За чекмень, подаренный им мне во время войны 1810 года в Турции Блаженной памяти мой предок Чингисхан, Грабитель, озорник, с аршинными усами, На ухарском коне, как вихрь перед громами, В блестящем панцире влетал во вражий стан И мощно рассекал татарскою рукою Все, что противилось могущему герою. Почтенный пращур мой, такой же грубиян, Как дедушка его, нахальный Чингисхан, В чекмене легоньком, среди мечей разящих, Ордами управлял в полях, войной гремящих. Я тем же пламенем, как Чингисхан, горю; Как пращур мой Батый, готов на бранну прю. Но мне ль, любезный граф, в французском одеянье Явиться в авангард, как франту на гулянье, Завязывать жабо, прическу поправлять И усачам себя Линдором показать! Потомка бедного ты пожалей Батыя И за чекмень прими его стихи дурные! 1810


Поделиться книгой:

На главную
Назад