– Одна растерянность.
Растерянность? Пожалуй… Может быть… Сразу и ума не сведёшь…
Наверное, я ничего так на свете не боюсь, как своей интуиции.
…В глубокой молодости, когда я пробовал себя в журналистике, я защищал в газете одного парня, которого ни разу не видел.
Ни разу не видел, но – защищал.
Он был в предварительном заключении. Уже назначен был день суда. Против меня и того парня были следователь, районный прокурор. За меня и за того парня была лишь моя интуиция.
По рассказам его знакомых я сложил себе его суть, я поверил в его невиновность.
Дня за три до суда вышла моя статья.
Слушание отложили для более детального изучения дела. Однако потом пришлось вовсе отпустить парня безо всякого суда.
С той поры я почувствовал силу своей интуиции, именно с той поры я верю своей интуиции.
Но сегодня я боюсь её…
4
– Говорит Москва. Доброе утро, товарищи. Третья программа Всесоюзного радио начинает свои передачи…
Правой рукой я осторожно потянулся к динамику, что стоял в углу на сине обшитом стуле, выключил.
Из лени мы не заводили подаренный тёщей красный будильник. Он валялся в шкафу. Будил же нас в будни, в семь, оставленный с вечера невыключенным динамик. А в выходные дни и под выходные динамик мы всегда выключали.
Но сегодня как-никак суббота.
– Девушка Всеха! Ты зачем с ночи включила? Тебе куда-нибудь надо?
– Или у тебя выпало из ума? Субботник!
– В парке дорожки мести под наблюдением бдительной дворничихи?
– Не угадал. На сегодня нашу бюстгальтерскую сальдовую рать повысили. Доверили ухорашивать нашу новенькую станцию «Новогиреево». Конечно, не саму станцию. А рядом, у метро. Где мусор там убрать, где деревце подсадить…
– Крутиться будешь?
– Обязательно!
Я встал, поставил бигуди на газ.
С сухим, с пронзительным треском от побежавших по карнизу колесиков растолкал в обе стороны оконного простора по шёлковой голубой шторе с белыми гребешками волн, поднял жалюзи.
Мертвенно-бледный свет дня втёк в комнату.
На дворе не мело. Было как-то успокоенно-тихо.
За ночь везде на деревьях наросли царственно-великолепные узоры из снега. Белые высокие колпаки надели холодно-важные бельевые столбы.
– Ради Бога, покорми же скорей детей! – сонно скомандовала жена, указывая на балкон. – Раскричались, спать не дают!
В стеклянную дверь на балкон видно, как по перилам, по почтовому, с рваными сургучными печатями, ящику (он служил нам холодильником) скакали склочно галдевшие голодные воробьи. Эти шнырики жили у нас же на балконе под деревянным настилом, куда они набили для тепла Бог весть сколько сухих листьев, сена, пуха.
Я взял горсть подсолнухов – подсолнухами мама пересыпала посылки с яйцами, – но не выходил. Совсем не видимый этим разбойникам вслушивался в их шум. Наверное, они почуяли близкий завтрак и заволновались, засновали проворней, закипели, закричали как-то требовательней против прежнего.
Я вышел.
Отхлынув на ближнюю грушу у нас под окном, воробьи наблюдали, как я сыпал подсолнухи в пакет из-под молока с оконцем, на нитке свисавший с гвоздя в стене. Наблюдали без шума, как-то чинно.
А что было шуметь? Уйду и кормитесь.
С соседней башни, откуда-то с двенадцатого этажа, широко пропел петух, славя утро.
Месяца уже с два как проявился этот горький московский соломенный вдовец.
Подружки его где-то в деревне и петь ему самому осталось лишь до первого семейного праздника.
Пел он яростно, пел, пожалуй, даже несколько озлоблённо, домогаясь услышать ответное пенье, но ни один петуший голос не отвечал ему, не подхватывал. Оттого задор и вызов в нём помалу слабели, тухли, и скоро с той же выси падали уже какие-то тоскующие, просительные крики, и прохожие, слыша их, как-то особенно виновато улыбались друг другу и опускали глаза – давила-таки тоска по своей Полтавке, по своей Верейке, по своей Киндельке. Стегала-таки боль по своей деревеньке, а такая деревенька жила в каждом: родился ли, рос ли, работал ли, отдыхал ли там.
Послушал-послушал я тревожное пенье и, вздохнув, вошёл в комнату.
5
Слившись калачиком, Валя всё ещё дремала.
У неё не один – оба глаза воровали.
– Девушка! Да ты не опоздаешь? Я думал, ты уже завилась… Чем тебя кормить?
– А чем не жалко.
Я поставил на газовую плиту кастрюльку с водой на любимые ею яйца в мешочек и понёс в туалетную комнату долго кипевшие бигуди.
Щербатой деревянной ложкой я вылавливал по одному из кастрюли эти пупырчатые пластмассовые чурочки и подавал ей.
Пока она, из-под локтя косясь в зеркало, накручивала на них прядки тёмных волос, я со сна пускался разглядывать наклеенные над зеркалом одна над одной календарные стенки: зимний березовый лес, ромашки на лугу и на самом верху, под потолком, по голому сосновому стволу взбирался медведь. Снизу на медведя удивлённо и с восторженным подобострастием пялился синий волк-судья со свистком на груди и в кедах. Волка я вырезал из подарочного плёночного пакета.
Моя берегиня[4] завивалась очень уж медленно, без аппетита, поэтому все эти картинки я самым тщательным образом изучал каждое утро в течение шести лет и, насколько помнится, мне это ни разу не надоело.
Правда, иногда меня клонило в философию.
– И это, – говорил я, – каждый божий день!.. А нельзя ли… Раз хорошенечко закрутись и на весь год!
– Можно при условии, если ты раз хорошенечко поешь – и на весь год!
– Ты везде свои условия выставляешь.
– Только так. Лучше помоги. Мне неудобно, накрути на затылке. На две бигудёжки там осталось.
Я накручиваю всё на одну оранжевую болванку.
– Ну я же просила на две!
– Я ж не виноват, что всё уместилось на одной! – Я поднял глаза кверху: – Михайло Иваныч! Ну скажи хоть ты ей!
Кажется, медведь дрогнул и живей дёрнул вверх, а предусмотрительный волк настороже отпрянул.
После, покуда она ест, я в блеск начищаю её сапоги, достаю из обливного таза под диваном самое роскошное яблоко, долго мою сначала под горячей струёй, потом под холодной, вытираю, кладу в походную жуковую сумочку, похожую на парфюмерный магазинишко в миниатюре.
К яблоку добавляются два крупных кубинских мандарина, пакетик с соевыми конфетами «Кавказские» к предобеденному чаю; в кошелёк идёт рублёвка на сам обед, два пятака на дорогу туда и обратно.
Подумав, я перекладываю монетки в карман с расшитыми розами. В толчее всё легче из кармана денежку достать, не то что из сумочки.
Хотя… Совсем из памяти вон…
Ей же никуда сегодня не ехать!
Метро рядом, через школу от нас. И чая не будет. Какой ещё чай на субботнике?
Напихал всего как в обычный будний день. Ну да ладно.
Вот, пожалуй, и всё. Собрал…
Жена мне кажется беспомощной восьмиклассницей. Каждое утро, чудится, я только для того и просыпаюсь, чтоб собрать её, дать последнее наставление, пока она завтракает.
– Валентина Нифонтовна, ты уж будь там похитрей на переходах. Опаздываешь не опаздываешь – не суй, пожалуйста, нос под колеса. Помнут!
– Увижу красивые колёса – суну! – Посмеивается без зла. – Ну не нуди, а? Хоть в субботу отдохни от своих лекций.
В прихожей я помогаю ей одеться, целую её в весёлую щёку, и она уходит.
6
Уже хорошо рассвело.
Я снова позвонил в шестнадцатую.
Открыл сынишка с ранцем за плечами.
Он бежал в школу.
– Миша! Мама или папа дома?
– Они ещё спят. И они совсем вам не нужны Вам нужно… – Мальчик наклонился за дверь, подал письмо. – Вот…
Письмо было из дома.
По мелким, друг на дружку падающим буквам на конверте я узнал братову руку.
7
Маму определили в Ольшанку одиннадцатого.
В понедельник.
А днём раньше, в воскресенье вечером, мы с Валентинкой передвинули диван – стоял, как корабль, чуть ли не посредине комнаты – поближе к оконному свету. Передвинули, ну и передвинули, эко чудо.
Вместе с диваном пришлось на новое место перекинуть и валявшуюся под ним полотняную сумку со старыми сушёными грушами от мамы.
Встали мы в понедельник утром – белые толстые короткие черви у Валентинки на чёрном платье, что лежало на спинке кресла, на потолке, даже на входной двери.
Мне тогда суеверно подумалось, что это к худу.
И вот оно вошло?
Я смотрю на письмо, вижу: огромный нож бьёт меня по рукам, и отрубленные окровавленные кисти, судорожно сжимая в брызгах крови письмо, тихо, сторонне переворачиваясь, как в замедленной съёмке, летят в чёрную бездну.
Громовой хохот.
«И это смешно? Кому?»
«Мне».
Огляделся вокруг – никого вокруг кроме приплясывающего ножа величиной с дом.
«Это я говорю».
«Кто ты? Я не вижу тебя… Хоть назовись».
«Я – нож!»
Кажется, я что-то надевал, куда-то на чём-то ехал, ехал, ехал и всё никак не мог приехать. Я сидел у какого-то окна. Стеклина холодила. Я смотрел в неё на метель – из свинцового матёрого буйства вытекала, бесконечно удлиняясь, широкая сталь беды. Вдруг этот нож проткнул облако – посыпался мелкий пух. Подбираясь, ужимаясь, облако истаяло, пропало. И тут же в мгновение нож с приплясом развалил дом, будто арбуз, на две половины, пройдя посередине комнат. Из жильцов кто-то уже встал, кто-то ещё лежал с открытыми глазами, сибаритствовал, пользуясь правом субботы. Разом все оцепенели на своих местах, с немым ужасом таращат глаза на то, как половинки расходились в противоположные стороны, всё быстрее удалялись, опрокидываясь и исчезая в белом мраке пурги…
«Зачем ты это сделал?»
Нож засмеялся:
«Но я могу и это!»
Игольчато-тонкое начало ножа посунулось из сумрака метели к маме.