Я поздно спохватился, что расслабился и выдал чересчур много. На мгновение в Вере я разглядел черты стража порядка, который только и ждал, когда жертва вывалит всю подноготную. Из ниоткуда вдруг взялась ужасная тревога и страх.
— Не стоит говорить, если вам это даётся с трудом. Я все понимаю.
— Скажу совсем немного, — помедлив, начал я, — ведь вчера вы были со мной весьма откровенны. Вы, наверное, заметили, что я еврей?
— Я не задумывалась над этим.
— Тогда это станет для вас открытием. Вернее, мать моя была еврейкой, отец русским. Он был офицером Красной армии, видным человеком. Мы жили в большой комнате на Малой Пироговке. Когда мне было без малого шестнадцать, его объявили участником в заговоре против власти и арестовали. Вскоре он был расстрелян, но мы узнали об этом с большим опозданием. До сих пор не понимаю, как мать не тронули.
— А что было дальше?
— Дальше… из комнаты нас выселили, где мы потом только ни жили. Хорошо хоть мебель удалось забрать: почти все, что вы здесь видите, раньше стояло в нашем доме. Я поступил в медицинский и, когда началась война, перешел на четвёртый курс. Мы прошли ускоренную программу, и через год я был послан на фронт.
— А ваша мама?
— Ее больше нет. С началом войны она поехала к сестре в Ленинград. Позже поезд, на котором она отбыла обратно в Москву, попал под обстрел.
Вера немного помолчала, прежде чем начать:
— С сорок второго по сорок третий мы с Надей помогали раненым в госпиталях. Я ужасно боялась сперва, но она всегда учила не робеть, ведь им было куда хуже, чем нам. Пока Надя работала с медсёстрами, я пела больным, придумывала сценки, рассказывала сказки. Часто я приходила, и койка того, кто ещё вчера хлопал передо мной в ладоши, была пуста. Однажды один добряк умер у меня на глазах. Его ранили в голову. Мне рассказывали, я не могла упокоиться после этого больше недели.
— Я рад, что вы здесь.
— Я тоже. Но, боюсь, мне надо идти.
Мы почти одновременно встали из-за стола и оказались неожиданно близко друг к другу. Она потупила взгляд, а я смотрел на кудрявую макушку, чуть влажную от растаявшего снега, и сам не заметил, как зажал в руках ее тёплую ладонь.
— Вера, пожалуйста, останьтесь. Для меня это очень важно.
— Если сейчас я дам себя поцеловать, вы подумаете обо мне Бог весть что?
— Разумеется, нет. А вы обо мне?
— Нисколько.
И я поцеловал ее. Она растерялась сперва, но не оттолкнула меня, не сопротивлялась, лишь крепче прижалась. Я гладил ее спину, волосы, и мне совсем не хотелось отпускать Веру. Какое-то время мы просто стояли, обнявшись, а потом я почувствовал, что меня обдало болезненным жаром, и она помогла мне лечь.
— Если после всего вы заболеете, я буду очень виноват.
— Не говорите ерунды. Моему здоровью можно позавидовать. Мне действительно пора. — Если потороплюсь, то ещё успею на трамвай.
— Я понимаю.
— Лев, отдыхайте, пожалуйста, и хорошенько лечитесь, — сказала она и ушла.
Глава 7
Неделю я промаялся в постели. Простуда оказалась препротивной, но все же отступила. За это время Вера навещала меня несколько раз. Мы часами разговаривали, и, когда она узнала, что Фурманша в больнице, то много спрашивала о медицине и разных болезнях. Почти полное отсутствие у меня в библиотеке художественных текстов ее озадачила, и в следующий приход она принесла мне книги Ремарка и Джека Лондона. Сама она с блеском в глазах рассказывала про свою учебу, что не могло не радовать.
Я чувствовал себя очень счастливым человеком, когда Вера была рядом, но не мог отделаться от беспокоящего чувства, будто делал что-то неправильное. Вскоре и она это заметила.
— Ты хочешь поговорить?
— Хочу, но пытаюсь подобрать для этого правильные слова.
— Что тебя тревожит?
— Мы. И в то же время это сейчас главная причина моего счастья. Но мне кажется, что я поступил с тобой непорядочно.
— Почему ты так считаешь?
— Между нами разница в десять лет. Я беспокоюсь, как бы ты не поспешила связать себя со мной отношениями, а потом пожалеть об этом.
— Поверь, все это такая мелочь. Или ты пытаешься сказать, что я незрела для тебя?
— Вовсе нет… черт, это трудно сформулировать.
— Лев, я не буду навязываться, если ты не захочешь этого. Может, я и молода, но с этой ситуацией справиться смогу. Тебе не надо давать мне ответ сейчас — ты знаешь, где найти меня. Поэтому мне лучше уйти.
Я постыдился, что за меня, как за ребёнка, приняли решение, но испытал облегчение. Все же события развивались стремительно — это нужно было хорошенько обдумать. Вдобавок завтра я должен был вернуться на работу и разобраться с делами.
Больнице, куда я устроился почти сразу по возвращении с фронта, можно было желать только лучшего, как и другим таким же учреждениям. Чем дальше было от центра, тем печальнее. Один из корпусов так и не восстановили после того, как туда угодил снаряд. Каждую зиму мы мучались от перебоев с водой и отоплением, пациенты мёрзли, и реабилитация от этого затягивалась, не говоря уже о нехватке медикаментов и старом оборудовании. Бывало так, что единственный рентген-аппарат ломался и людей перенаправляли в другую ближайшую больницу. Тем, кому не хватало даже на дорогу, врачи и медсестры вместе собирали деньги.
Гуськов сидел на своём привычном месте, когда я вошёл, но в кабинете было накурено.
— Жора, — закашлялся я, — поимей совесть! Ладно я, но тут же пациенты ещё есть.
— Вот что ты за человек, Якубов, с порога сразу тычешь в погрешность! Хоть бы поздоровался.
— Здравствуй.
— Да и на часы посмотри — без двадцати восемь. Ещё успеет проветриться. Возьми свои истории болезни, — он указал на стопку, лежавшую на столе. Как себя чувствуешь-то?
— Удовлетворительно. Сейчас посмотрим, что ты тут наколдовал… а почему ты до сих пор не выписал Селиванова и Морозова? Они уже почти две недели лежат.
— Молодой ты и неопытный — всему тебя учить надо. Ты что-то про «койко-день» слышал?
— Слышал, разумеется.
— А про то, что от этого государственные выплаты больницам зависят, слышал?
Не говори со мной, как с умалишённым. Я таким не занимаюсь. За то время, что они тут валяются, можно было бы ещё двоих вылечить.
— Хороший ты человек. Одно в тебе плохо — слишком честный.
— А с соседкой моей что?
— С Орлеоновной? Ничего особенного. Прооперировал, скоро, может, выпишу. Нашёл у неё в желудке полипы, представляешь. Но уже назначил лечение. Она, конечно, та ещё язва, но со мной любезна.
— Люде стоит начать ревновать?
— И, кстати, с чувством юмора у тебя отвратительно.
Рабочий день пролетал незаметно. Пациентов у меня было больше, чем у Гуськова, но тот сегодня так бурно реагировал на каждого, что даже забавляло.
— Прописались в этой глухомани и сюда идут. А я принять всех обязан и даже отказать не могу… Я, может, хочу, чтобы ко мне Любовь Орлова пришла лечиться, а не эти бродяги. Никакого выбора, никакой свободы…
— Успокойся, к тебе Любовь Орлова точно лечиться не придёт.
Потом в кабинет попросился какой-то пожилой мужчина. Исхудавший, с землистого цвета лицом, он с трудом ходил, и каждое его движение сопровождалось кашлем.
— Георгий Андреевич, я к вам за подписью. Справку надобно получить, а то моя уже весь мозг проела, говорит, мол, рак да рак. Потому и живот болит.
— Владимир Тимофеевич, какой же у вас рак? Вы необразованных людей поменьше слушайте. Нет у вас никакого рака. А живот болит, потому что желудок нежный, диету надо соблюдать. Езжайте спокойно в свою деревню, я подпишу.
— Постойте, — встрял я, — вы обследовались?
— Георгий Андреевич осмотрел, сказал, что надобности нет.
— И даже анализов не сдавали?
— Нет.
— Все ясно, — я взял со стола Жоры бланк и выписал нужные направления, — сначала это сделайте для пущего успокоения, потом ещё раз приходите.
Владимир Тимофеевич выжидающе смотрел на Гуськова и ушёл, только когда тот одобрительно кивнул.
— Ты что делаешь?
— А ты что творишь? Как ты ему с такими симптомами готов выписать справку?
— Лёва, да ты видел его? Не сегодня-завтра у него что-то выстрелит, а в его глуши даже проверять не будут. А нам сколько мороки, если пациент умрет, или скажешь, я не прав?
— Разумеется, не прав, что за вопросы? — Жора ничего мне не ответил и вышел из кабинета. Несколько дней после этого мы не говорили.
В середине недели Евдоксия Ардалионовна вернулась домой. Я стал замечать, что за все время, которое она провела в больнице Жора частенько захаживал в ее палату и проявлял особое внимание. На все вопросы об этом он отвечал очень уклончиво. Когда на выписку Фурманши в больницу приехал Поплавский, взгляд, с которым они с Гуськовым смотрели друг на друга, граничил с презрением.
После операции старуха стала ещё невыносимее и капризнее. Она легко раздражалась и исходила криком на каждого, кто смел ее тревожить. Тяжелее приходилось Максиму Никифоровичу. Вдруг куда-то подевались его байки и увлекательные рассказы, да и говорил с ней он уже не так любезно. Радио вдвоем они тоже перестали слушать. Каждый вечер через закрытые с обеих сторон двери и коридор я слышал, как она стонала от боли и звала Поплавского. Когда я предложил осмотреть ее и проверить шов, на два голоса они прогнали меня.
Чаще приходил и Жора. Он засиживался в комнате Фурманши, о чем-то долго беседовал с ней, и теперь только на время его приходов она веселела. Однажды Максим Никифорович, сидя со мной на кухне, сказал: «Ваш товарищ — очень непорядочный человек» и ушёл. Шестым чувством я понимал, что происходило что-то странное, но без деталей я не мог никого поймать за руку. Один раз только Жора вышел диалог:
— Кажется, твоё лечение Фурманше не подходит.
— С чего ты взял?
— Ты не слышал, как по ночам она стонет. Все время жалуется на боли.
— Я регулярно осматриваю шов, там все в полном порядке. А что до стонов… думаю, она лишь пытается привлечь внимание. Препарат дает побочный эффект, возможно, пожилой организм к нему более реактивный, но не до такой степени.
— Почему ты не удалил полипы хирургически?