И. К.: А у тебя было чувство вины, что ты испортил ему жизнь?
Г. П.: Чувство ответственности в двадцать лет у меня развито было слабо. В конце концов, я считал: он мой отец, и я вправе пойти дальше него. Но я не был одержимый радикал, было чувство укорененности, которым я обязан семье. У меня в те годы появилась дворянская заносчивость, я стал крайне высокомерным мальчиком. Чуть что, меня охватывала слепая ярость.
И. К.: А отношения с матерью?
Г. П.: В моей войне мать не стала на мою сторону, как я хотел. Метеостанцию сократили. Потеряв работу, она сосредоточилась на долгожданной дочери Кате. Она долго прятала в себе травму послевоенной девушки, которой следовало при первой возможности выйти замуж. И знала, что если не родит папе мальчика, то потеряет мужа. В те годы обыкновенная история. Я ее горя не чувствовал, пока рос, но после из нее это вырвалось. Боюсь, и во мне она видела копию отца. На годы мы потеряли друг друга, и отношения восстановились, когда я уже был в тюрьме и ссылке.
Но ведь у отца с матерью выбора действительно не было, верней, он был опасной роскошью. В сороковые люди выживали в мейнстриме, который ничего им не обещал в будущем, но ясно указывал, где черта. Выбирать было самым опасным делом. Все двигались с осторожностью, нащупывая границы мейнстрима. В спорах со мной отец часто повторял: выбора нет и не будет. Система порочна, но воевать с ней нельзя – ты просто станешь добычей. Потому надо «устроиться», то есть мимикрировать. Помогу тебе поступить на архитектурный – там деньги, карьера. Захочешь читать запрещенные книги, будешь покупать у моряков. Я зло на него кидался, мы подолгу не разговаривали. Наконец они с матерью развелись, и та уехала в Херсон к бабушке. Только мой арест и ссылка впоследствии их всех примирят со мной.
И. К.: А тебе повезло родиться во время, когда казалось, что выбор есть?
Г. П.: Да, 1968 год открыл мне целый мир выбора. Радость конца школы совпала с волной свободы, катившейся по планете, от Варшавы и Праги до Парижа и Вудстока. Теперь я знал, что все решаю только я сам, а не семья и не государство. Свобода выбора и достаточность сил для него мощное, почти физическое переживание. Меня захватило мессианское время Шестьдесят Восьмого. Дистанция между личной жизнью и мировой историей исчезла. Все происходившее в XIX и ХХ веке стало мне равноблизким. Жертвы Сталина, жертвы погромов и жертвы войны равно требовали отмщения, а кто не чувствовал того же, что я, казались картонными. И Одесса вдруг стала значительной. Мое время 1960-х было на излете той интеллектуально блистательной Одессы XX века.
У меня была теория насчет Одессы, живущей циклами, я даже писал о ней курсовую. Листая старые журналы, я видел, что город прошел эпохи взлета, и за каждой были десятилетия скуки. Имперский взлет 1820-х, эпоха Пушкина и де Ришелье. Рядом Херсон, тогда недавний плацдарм замыслов графа Потемкина о средиземноморской России с выходом на Балканы. Как вдруг – ничего: к середине XIX века Одесса затихла, город обмер. Но с 1870-х взлет, и Одесса в центре общественного циклона империи. Здесь зародился сам народнический террор, и интеллигент, отказываясь быть рабом, стал отстреливаться при арестах… На витке экспансии Одесса теряет ярких людей, те разъезжаются, а город заполняют чиновники и слобожане. Но как только их дети получают образование, жди новый взлет. Таких циклов несколько, последний после войны, и его люди учили меня.
Одесса – русская окраина. За последней трамвайной остановкой мой город кончался и была степь. Я нашел в Одессе абсолютный город Борхеса, фронтир истории, – и вышел, как думалось, отрабатывать ее будущие варианты.
II
Гефтер. Мутанты русской слабости
Полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции мыслящего движения. ◆ Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. ◆ Суверенитет личности – пароль русского мыслящего движения XIX века. Под властью Империи создать равномощную силу, обучить будущую революцию самокритике. ◆ Гефтера я хоронил с решением, созревшим незадолго до его смерти, – сделать собственный ход. Я решил пойти в политику с «русским проектом». ◆ Он ищет того, что сдержит власть, – а я ищу средства действовать силой власти. ◆ Что социум власти предлагает личности взамен свободы? Масштабность силы, личное участие в глобальном могуществе. ◆ Русская власть не знает отношений со страной, кроме связи господина с рабом. Раб – либеральный профессор, раб – лояльный консерватор, раб-кинорежиссер, раб-философ-феноменолог… в роли холопов Империя всех готова терпеть. ◆ Не дать России заново породить государство-рабовладельца – вот миссия интеллигента по Гефтеру. ◆ Система РФ не допускает создания национального государства, российского или русского – все едино ◆ Выборы – это технологичный вариант события. У электоратов тоже есть предпочтения, но они текучи, конструируемы, нарративны. ◆ Россия оказывалась маргиналом Европы – не как мистическая Евразия, а как деятельный альтер-Запад, Евровосток самого Еврозапада. ◆ Гефтер утверждает нечто обратное Фукуяме: постчеловечество – не либеральный рай, а время предельного риска. ◆ Вслед холодной войне Гефтер предсказал нашествие «суверенных убийц». ◆ Не так России нужен «многополярный Мир», как Европе для выживания нужна многополярная Россия. Россия как мир в Мире. ◆ Я помог народиться новой мутации русской слабости. Из-за нее русские могут вновь остаться без государства.
И. К.: Я хочу начать с того, что существует Глеб Павловский, который работал с кремлевской администрацией. У которого были идеи, что позволять себе и чего не позволять, как оценивать медведевское и путинское правительства. И этот человек уходит из политики и начинает, как сказал бы Аристотель, свой рефлексивный период. Пытается понять, что сделал, что происходит в стране и что с ней будет. С этой точки зрения для меня проект и сайт «Гефтер. ру», которыми ты занимаешься сейчас, – метафора того Глеба, который оглядывается назад и смотрит вперед уже по-иному, сквозь призму этого опыта.
Мой первый вопрос: что ты увидел, когда с позиций Михаила Гефтера оглянулся на свою политическую активность? И какими ты видишь Россию и мир, начав смотреть глазами историка, а не деятеля?
Г. П.: Я ушел в политтехнологи в 1995 году, с похорон Михаила Яковлевича Гефтера, который был мне учителем и другом 25 лет. И его мысли вернулись ко мне, когда я ушел из Кремля. Они возвращались материально: с 2012 года я засел расшифровывать магнитозаписи наших разговоров двадцатилетней давности, начала 1990-х. Но с Гефтером и при его жизни мы заново знакомились на каждом моем биографическом зигзаге, а это всегда меняло мою оптику видения себя и мира.
Впервые я встретил Михаила Яковлевича и стал разговаривать с ним в 1970-м, при конце «новомирского» консенсуса советской интеллигенции. Журнал Твардовского «Новый мир» объединял интеллектуалов вне и внутри власти. Эпоху еще иногда называют «шестидесятничеством», что упрощает дух великого оптимизма между 1953 и 1968 годами. Внутри него я сформировался. После танков в Праге 1968-го послесталинский консенсус обвалился, и тогда же я встретил Гефтера. Он был из круга тогдашних интеллектуальных грандов, весьма известный в Москве человек.
И. К.: Расскажи, почему ты выбрал его и почему он выбрал тебя?
Г. П.: Все коммуны нуждаются в гуру, и в 1970 году наша коммуна отправилась в Москву со списком учителей жизни. Гефтер в списке был, еще не под первым номером. Моя встреча с интеллектуальной Москвой началась в доме философа Генриха Степановича Батищева. Один звонок в дверь – и он впустил в дом с улицы двух немытых субъектов, отрекомендовавшихся «субъектами исторической деятельности». Одним из них был я. Я воспринимал это как нечто естественное – мир был наш, и все в Москве обязывались представить нам идеи на испытание.
Москва начала 1970-х годов – исключительно интересное место. Я и наша одесская коммуна пропустили по молодости апогей советского «шестидесятничества». До встречи с москвичами я понятия не имел о роли журнала «Новый мир» в 1960-е годы. Атмосфера в столице была фантастическая. Отъезды на Запад еще не начались, и приезжего все водили в гости друг к другу. Одессита Москва ошарашивала уже тем, что философы жили в отдельных квартирах, – в Одессе еще строили мало. В Москве интеллигент имел квартиру, а иные по две. Все они завалены тем, что в Одессе считалось бы самиздатом, а в Москве – просто рукописями и препринтами. Среди гор трактатов по восточной философии и переводов польских и югославских интеллектуалов, запрещенных в СССР, я ознакомился и с переводами книг Эдуарда Бернейса по технике пропаганды. Они оставили во мне зарубку на будущее.
Но время уже скатывалось от 1960-х годов к 1970-м. Власти перестали терпеть публичную активность интеллигенции, и ее штаб, либеральный хаб редакции «Новый мир» Твардовского, распустили. Батищев (выходец из плеяды учеников Эвальда Ильенкова, их именуют «советскими младогегельянцами») был очень известным столичным public philosopher. Осторожность позволила ему сохраняться в Институте философии, знаменитом Желтом доме на Волхонке. Здесь царило водяное перемирие между марксистами, антимарксистами и сталинской еще философской номенклатурой. Под благожелательным оком академика Копнина философ Мамардашвили редактировал журнал «Вопросы философии». На собраниях Института рядами сидели феноменологи, кришнаиты, гегельянцы и православные теологи. Александр Зиновьев рисовал карикатуры на членов президиума и пускал по рядам. Их билеты членов КПСС меня возмущали, а Батищев объяснял их разумной тактикой. Тактика позволила и ему в дни допросов в КГБ (по делу Якира—Красина) стать из младшего научного сотрудника старшим.
Генрих имел трибуну в «Университете молодого марксиста», где в те годы можно было услышать не только радикальные, но и антикоммунистические выступления. Стиль Батищева повлиял на стиль моей публицистики, следы этого влияния остались до сих пор. Скрестив язык Гегеля с языком публицистов «Нового мира», Генрих создал сорт пламенной риторики, апостолически призывая умы мыслить самостоятельно. Он был прекрасный добрый идеалист, к несчастью, умерший рано.
Генрих познакомил меня со многими людьми. Некоторые из знакомств были одномоментны, как с советским буддистом-подпольщиком Бидией Дандароном накануне его ареста и гибели. Другие имели долгое продолжение, как знакомство с космологом-психотерапевтом Валентином Криндачем, и наконец – с Михаилом Гефтером.
Историк принял нас у себя дома в Новых Черемушках душевно, но сдержанно. Шли дни изгнания его из Академии наук. Только умер Твардовский, с которым Гефтер сдружился. Мы конспиративно представились «Одесской лабораторией проблем человека» и вряд ли ясно объяснили, кто мы и чего хотим. Уходя, я оставил ему эссе о конце истории и уже в Одессе получил неожиданно обстоятельный отклик. Письмо Гефтера касалось подхода Маркса к истории, в нем вежливо отклонялись мои бредни о «Марксе-гуманисте». Михаил Яковлевич развернул передо мной более трезвую, стоическую картину катастрофы русского коммунизма. У нас завязалась переписка об истории.
Я был тогда склонен к катастрофизму. В бесконфликтном мире брежневской пацификации конфликты считались «преодоленными». Вернуться к реальности значило мыслить о катастрофах. Моя историософия вращалась вокруг серии трагедий XVI–XVIII веков, когда Европа полураспалась, а мыслящее меньшинство от Бодена до Тюрго спасало цивилизацию от демонизма. Они смоделировали абсолютизм как меритократию с королем-спасителем во главе, пытались просвещать суверена. Но Просвещение сорвалось в якобинский террор. Террор в СССР тогда был еще достопамятным страхом. Брежневское табуирование прогрессивной политики подпитывалось страхом перед возвращением политического террора.
Спасительным ответом на цикл катастроф в моем воображении появлялся Маркс. (У меня и диплом назывался «Философия юного Маркса как производное неврозов философии Гегеля», но мой научный руководитель в Одесском университете профессор Алексеев-Попов твердо вычеркнул слово «неврозов».) Маркс – наследник поражений европейской меритократии и Просвещения. Марксизм в СССР потерпел страшное поражение, но сам он интеллектуальная производная поражения Европы. Оттого поражения ему не страшны, утверждал я.
Надо понимать, что для человека семидесятых проблема поражения стала центральной. Инакомыслящая молодежь чувствовала, что призвана искупить капитуляцию шестидесятников. Водораздел проходил в отношении к историческому оптимизму: шестидесятники и сторонники Брежнева были оптимисты, а мы – нет.
В первом же разговоре с
Говорящий с Гефтером испытывал переживание, подобное сильной музыкальной импровизации. Но Гефтер не играл. Беседы с ним начинались с установления истины. От случайного гостя Гефтер добивался ясного основания его суждений. Беседа отправлялась от случайного тезиса или последних новостей, быстро раздвигая начальный повод. Для него полнота правды о прошлом была верностью высокой русской традиции
Следующий мой биографический порог в 1975–1982 годах – диссидентство. В то время и Гефтер, один из немногих видных «шестидесятников», сжег мосты и безвозвратно ушел в Движение. Он отрекся от полулиберальной среды, а та осталась при власти, унижалась и ждала двадцать лет, пока случайно не дождалась Горбачева. Мое личное диссидентство формируется под определяющим влиянием идеи Гефтера о
Затем – арест и мой судебный конфуз 1982 года. И вновь я духовно выжил благодаря гефтеровской терапии моего падения, морального и логического. Деконструируя «случай Павловского», Гефтер повел меня вглубь, заставил вовлечься в рефлексию русских падений. Я долго противился ему из ссылки в Коми, пока не признал падением и собственное поведение под судом 1982 года.
В критике перестройки мы с Гефтером снова совпали, не приняв ее подарочный антисталинизм. Журнал «Век ХХ и мир» велся мной под твердой рукой Гефтера, первые авторы были из его друзей и знакомых: Юрий Афанасьев, Лен Карпинский, Лариса Богораз. Только тут я начал записывать наши с ним разговоры, которые теперь расшифровываю и издаю.
Последние годы жизни Гефтера совпали с началом моей обдуманной политической жизни: 1992–1995. СССР распался, Гефтер ушел из старой семьи, чем невольно ускорил мой уход из своей. Мы поселились за городом. Мой поворот к политике шел внутри нашего обмена сомнениями в новой России. За три месяца до смерти Гефтера началась чеченская война – новая Кавказская война России. Российская интеллигенция оказалась бессильна ее остановить – а ведь прошло только три года, как она взяла власть в Кремле и в Союзе. Гефтер ищет политический маневр, который вернет интеллигенции силу, но я сдвигаюсь уже в обратном направлении. Он ищет то, что сдержит власть, – а я ищу средства действовать силой власти.
Гефтера хоронил с решением, созревшим перед его смертью, – сделать, наконец, целиком собственный ход, на свой страх и риск. Я решил пойти в технологию политики с личным «русским проектом». Гефтер этого так не хотел! Он давно попрекал меня фигурой Ставрогина. Он боялся моей этической шаткости и куда глубже представлял опасное будущее РФ. Русский проект привел меня в 1996-м в Кремль и кончился изгнанием оттуда в 2011 году. Сегодня я возвращаюсь к тому, что мы с Гефтером недообсудили, а верней – что я у него не дослушал.
По разговорам последних дней его жизни в феврале 1995-го я знал, что между нами опять назревает разрыв. В те дни я напечатал в «Новой газете» заметку о чеченской войне. Хотя в ней я разносил Кремль, видно было уже, что моя позиция критика – на их стороне. Я стал эмоционально сдвигаться в сторону Ельцина, как только почувствовал, что московский бомонд от него отшатнулся. В их отпадении я узнал «предательство интеллектуалов», которое сам ранее дважды перенес. После идеологических погромов 1968–1970 годов при конце «Нового мира» и повторно – при измене интеллигентов Горбачеву.
Помню, как в редакции «Огонька» мне навстречу радушно кинулась Валерия Новодворская: «Глеб, простите, в 1993-м вы были правы: наш президент – фашист!» А я холодно отстранился: «Простите, Валерия Ильинична, но фашист – ваш друг Дудаев!» Неужели я стану бессильным свидетелем третьей «измены мандаринов» подряд? Они обменяют своего, вчера еще «безальтернативного», президента (которого сами протолкнули в Кремль) на пустой анархизм и опрокинут новое государство, как опрокинули Советский Союз? Нет, твердил я себе, в этот раз постараемся помешать: кто предупрежден, тот вооружен!
Гефтер тоже сказал ситуации «нет!», но совсем иначе. Он уходил с неясным тогда мне запросом, и я посмеивался, глядя, как старик листает стенограммы Государственных Дум 1905 года. Он перепродумывал крах партии кадетов, ту неудачную попытку русской интеллигенции создать свою «партию власти». Партию с миссией радикальной меритократии XIX века, претендующей на суверенитет над Россией. С точки зрения Гефтера, лишь кадеты имели шанс стать альтернативой ленинизму. Но не в роли умеренных монархолибералов, а в прямой схватке с большевизмом за наследие освободительного движения. В 1905 году, говорил Гефтер, пробил их звездный час. Избиратель города и села отдал Думу кадетам, и Россия ждала, что интеллигенция поведет себя как власть имеющая. Но, уклонившись от долга власти, интеллигенция проиграла главную ставку русского XIX века, и ее подобрал Ленин.
Теперь уже Гефтер хотел не только заявить о личной позиции, но и буквально остановить Кремль. Годом раньше я был бы в восторге, но теперь слушал его с прохладцей: сдерживать государство? Которое почти при смерти, проигрывает войну кавказским варварам? Слабая власть спровоцировала генерала Дудаева на независимость, и слабость же толкнула Кремль на войну с ним. Я писал, что это самоубийственная для России война на ослабление. Но не хотел же я ускорить государственное самоубийство! То, что Гефтер думал сдержать, я собирался начать сооружать: сильную власть.
Исходным для меня стал гефтеровский же концепт России как
С этим у Гефтера связана разгадка тайны Ленина. Гефтеровскую биофилософию Ленина я считаю единственной сильной из мне известных. В его трактовке Ленин начинал как русский радикальный аболиционист XIX века. Им двигала чаадаевская постановка вопроса о России: кем войти во всемирную историю свободы, в которой русские не участвовали?
И. К.: Свобода против государства?
Г. П.: Свобода против рабского социума власти, поглотившего личность, и потому государственно бессильного. Гефтер обращал внимание на ленинские обороты, странные для социал-демократа, но обычные у антимонархических либералов: «власть не способна…», «такая власть не может…» Для марксиста Плеханова они бессмысленны: царская власть – классовый враг, что такое «способна» она или «не способна»? Она исторически обречена! Но для Ленина здесь исходная точка радикально демократического дискурса.
Власть империи – ловкий поработитель, а не простой реликт феодализма. В русский прогресс власть привнесла то, что Ленин зовет «холопством» – русским модусом рабства, скрепляющим социум власти. За что ни возьмется власть, хоть за модернизацию, – она все оподляет, портит. Ибо имперские европеизаторы видят в людях России только распоряжаемый ресурс, то есть рабов. Для демократии нужен внутри страны иной мировой суверен! Отсюда линия Ленина на создание партии как альтернативного империи суверена. «Субъект субъекта всемирного действия» по Гефтеру. Партия большевиков намеревалась отобрать у империи функцию глобального колонизатора России.
И. К.: Значит, проблемы, которые Ленин решал, – это не проблемы деспотического характера российской власти, а проблемы деспотического характера слабой власти?
Г. П.: Слабой, ибо нераздельной от распоряжения подвластным ей населением. Она оттого деспотична, что иначе немощна. Русская власть не знает отношений со страной, кроме связи господина с рабом: «Я начальник – ты дурак!» Раб – либеральный профессор, раб – лояльный консерватор, раб-режиссер, раб-философ-феноменолог… в качестве холопов Империя всех их готова терпеть. За это она платит слабостью и паразитизмом государственных институтов. Судью, бюрократа и предпринимателя она в равной степени делает надсмотрщиками над населенным пространством.
А Ленин искал, как русское рабство сломить. Вслед Чернышевскому, который его «глубоко перепахал», Ленин добивается учреждения нового суверена, который не будет холопским. «Что делать?» Ленина – manual по созданию партии-сети новых людей, собранных в Левиафан освобождения. Тут исток партии большевиков как концепта.
Партия по Ленину уже не партия по Плеханову или Аксельроду. Это анклав иной власти людей, для которых всегдашняя готовность к прямому действию важней влияния на имперские институты. Партия, как европейский Моисей, выведет народ из азиатского рабства – одновременно обучая быть сильным народом! Вот где государственник и аболиционист Ленин становится будущим апологетом террора.
В 1990-е Гефтер снова обращается к фигуре Ленина, чего я опять недопонял. То не была ностальгия историка-марксиста. Он зондировал западню русской силы и слабости: сперва силы нет, то вдруг ее сразу столько, что силача некому сдерживать, и нарывается на свою погибель. Отсюда тот поздний интерес Гефтера к партии кадетов как попытке интеллигенции найти альтернативный сценарий освобождения. Не ленинский, но все же реалистический. В дни штурма Грозного русскими войсками умирающий Гефтер выдвигает последнюю в жизни политическую инициативу –
За год до того, в 1993-м, и я учредил было внепарламентское оппозиционное движение, но быстро охладел, и то влилось в партию «Яблоко». Теперь же, стыдно сознаться, – я смотрел на затею учителя пренебрежительно. После смерти Гефтера его программа для внепарламентской оппозиции
И. К.: Из внепарламентарной оппозиции как-то создать партию, которая не позволит, чтобы государство стало тираном?
Г. П.: Да. Не дать России заново породить государство-рабовладельца – вот миссия интеллигента по Гефтеру. Для него война с Чечней означала, что России не вышло. Перед смертью в феврале 1995 года Гефтер уже догадывался, что постсоветская власть равно чужда Европе и русскому прошлому. Все, на что он надеялся, не сработало. Его коренная мысль о
А ведь и я хотел создать внутреннего суверена! И я был не против сдерживания власти, но – под знаком силы. Сила стала моим императивом – суверен сдерживания должен быть силен. Тогда думалось, станет возможным и его просвещение русской культурой образованности и свободы. Не исключаю здесь эха влияния, оказанного на меня в юности книгами Стругацких. Их проекта «реморализации» страны невежд под игом либеральной меритократии. Но чтобы суверен был силен и эффективен, его нельзя опереть на постсоветскую интеллигенцию, эту, как я думал, группу измены.
И. К.: Ну, я думаю, что «противоинтеллигенция» – это общая установка у вас с Гефтером. Но по абсолютно разным причинам.
Г. П.: Отчасти так. «Либералы-предатели» – термин из гефтеровских заметок диссидента еще 1970-х годов. Но в 1990-е я уже не искал в либералах политического адресата, они для меня стали агентами катастрофы. Разгромили Советы, раздавили местное самоуправление… Восстановили чины и сословия, отмененные в России навечно еще Временным правительством! Соблазнили Ельцина именем «царя», начали чеченскую войну. На волне пропаганды 1993 года в демократическую прессу вернулся расизм: Хасбулатов – чеченец, значит, в Белом доме засели «чечено-фашистские коммунистические банды». Москву стали «зачищать» от чеченцев, и это приветствовали либеральные журналисты! Нет, думал я, новую власть пора создавать в стороне от разложившейся среды. У меня начался поиск новых гражданских активов. Вскоре это привело к Фонду эффективной политики.
И. К.: У меня вот такой вопрос. Гефтер понял, что эта российская проблема, Чечня, может быть хорошим способом понять сущность путинского режима? Мобилизация ресентимента началась в Чечне и в связи с ней. И в каком-то смысле провал проекта можно видеть в Чечне – Путин не сумел ее интегрировать и просто сделал своим наемником.
Г. П.: Знаешь, тут бы я поспорил с тобой «за Гефтера», хоть не знаю, согласился бы он со мной или нет. Гефтер мог возразить: да, кадыровская Чечня москвичу отвратительна, но важно, как они там живут? Чеченцы живут как умеют. Как жила бы
Гефтер видел будущую Россию федерацией суверенных русских и нерусских земель. А суверенные земли он видел протогосударствами. Государство Россия, надстроенное над ними всеми, предоставляло бы им добавочный выход в большой мир. Почему в таком государстве не быть среди прочих и Чечне Кадырова? Гефтер предупреждал, что иные будущие земли из Москвы покажутся «азиатскими».
Гефтер считал глубокую регионализацию России главным условием русской демократии. Считают, говорил он, что Советская Россия выродилась из-за однопартийности, но и многопартийные советы не стали б преградой тирании. Шанс демократизации ленинской России был только во внутренней суверенизации ее республик. Включая русские республики в ее составе. По его мнению, политический замысел уходящего Ленина скрыт в формуле Союза Республик Европы и Азии, то есть
И. К.: Но с этой точки зрения кадыровская Чечня – не гефтеровская Чечня! Кадыровская Чечня могла бы сработать как противовес центральной власти, но теперь она нанята Москвой как ее телохранитель.
Г. П.: И деспоты абсолютизма нанимали телохранителями свободных швейцарцев.
И. К.: С этой точки зрения чеченцы получили, что хотели, но ценой отказа от суверенности.
Г. П.: Пожалуй, так. Но у кого в России сегодня суверенитет? У русских его не стало. Пора оспорить миф о всемогущем Центре. Во-первых, он не Центр, так как не территориален и не привязан к городу Москве даже пространственно. Центр политически не национален. Центр – полый шарнир российского «кубика Рубика», и я специально говорю о
Центральная власть не допустит nation building в России, чтоб не потерять свою гибкость и
«Подавляющее большинство» – не только пропагандистский тезис: все включены во власть и все ее агенты. Кто через перераспределение бонусов, кто через пенсионную систему, кто подключен символически, разделяя причастность к #крымнаш. Потерять этой ситуации Кремль не хочет. Обрисовался тревожный момент, о котором прямо предупреждал Гефтер: поскольку такая Россия не сможет ни изолироваться, ни обрести идентичность, предметом ее ревизии неминуемо станет целый мир.
Ведь русский социум власти – глобальная вещь. Россия, конкурируя с Западом, втайне принимала Запад за весь мир. Уже триста лет здесь полагают Запад и мир чем-то одним. Сегодня Москва разворачивает фронты, не заботясь, чтобы ее курс выглядел логично. Вчера проводили политику «русского мира» и «славянского братства», из-за Сирии пришли на грань войны с Турцией, а завтра можем заключить союз с Пекином для раздела Средней Азии. Все для нас не цели, а лишь хайпы временной идентичности, импровизации. Поисковое поведение, а не стратегическое и не нормативное. Советский нарком Литвинов в 1930-е годы не зря сказал «мир неделим»: единый мир – бездонный резервуар наших оперативных ресурсов и нашей идентичности. Образ «единого Запада», пусть враждебного, Москву устраивает. Но в нем потенциал будущего конфликта.
И. К.: Такой образ Запада, который на самом деле США.
Г. П.: Да, наш мир униполярен и неделим, но тем ожесточенней борьба за него. В России говорят о «многополярности», нисколько не веря в нее. Русская идентичность требует сопоставить Россию с единым-единственным миром. Нам втайне нравится, что США приняли игру в «безальтернативность» и диктуют нам монопольное лидерство. Когда Запад что-то диктует, наше существование исполняется смыслом. Москва принимает игру, яростно отвергая директивы несуществующего «вашингтонского обкома». Болтовня об американском лидерстве – топливо для русских контрмобилизаций. Как считал Гефтер, здесь и аккумулирован риск возможного Армагеддона. Ведь извне московские поползновения прочитываются как неопровержимые улики имперской экспансии Кремля.
Шарнир Системы РФ гибок. Но он без обратного хода, как храповик. Редкие случаи, когда Кремль отступал, были связаны со смертью правителя. Я теперь вижу проблему сдерживания в новом свете – она перестала выглядеть сдерживанием России Западом. В самой России должен возникнуть или найтись внутренний субъект сдерживания. Он будет действовать двояко. Сдерживая безудержный Кремль, надо сдерживать и попытки перепрограммировать Кремль извне. Иначе принятие Кремлем внешнего диктата приведет к реновации социума власти. Из краха кремлевской команды выйдет новая мутация Центра, возможно, экстремальней прошлых.
И. К.: Что теперь для тебя легитимно? Эффективная легитимность, работоспособная русская власть – для этого надо решить две вещи. С одной стороны, проблема ее самоограничения, сдержанности самой этой власти. Но с другой стороны, достаточная сила не позволить, чтобы ею управляли извне. Нужна не просто имитационная власть!
Они создали бюрократическую систему, которую трудно активизировать, потому что там, вверху, очень закрытый внутренний круг. Хочешь кого-то арестовать – можешь, хочешь кого-то выпустить – можешь, но чтоб они думали политически, как советские вожди, невозможно… Проблема внешней экспансии возникает у власти при невозможности организовать большой террор внутри – этого они, видимо, не могут. Единственное, что можно сделать вовне, – война, потому что ее еще можно организовать. Вот где беда деспотического режима. Который не способен организовать большой террор, а войну – может!
Г. П.: Александр Проханов как-то ядовито заметил, что, начав новую перестройку, Россия наверняка ее снова провалит, зато начав мировую войну… как знать! То ли проиграем, то ли вдруг выиграем. Абсурдистский, но довольно точный логический ход для Системы РФ.
И. К.: Для людей, как Гефтер или ты, либерализация означала возможность сохранить Советский Союз – вот что наиболее трудно для понимания извне. Ведь когда Бжезинский говорил, что без Украины Россия уже не империя, он не понимал, что без Украины в России и демократии не будет. Когда Европа пошла по постимперскому проекту конфедерации, там думали, что Россия строит национальное государство. Но российское национальное государство всегда будет империалистическим, ведь у него внутри просто нет другой альтернативы. Оно слишком велико и сильно.
Г. П.: Не так сильно, как вечно монтирующее себя заново. Позволь маленькое отступление. Чем меня ошеломил Гефтер и что стало далее моей базовой темой в политике, это его идея
Чем удобны выборы? Вместо социально инертных классов – ситуативные электораты. У электоратов есть предпочтения, но они текучи, конструируемы, они нарративны. Как показал наш опыт в 1996-м и 2000-м, электораты можно «склеивать» в коалиции вопреки конфликту их интересов. Вспомни успех Карла Роува на президентских выборах в США 2004 года, где за Буша-младшего консервативные гомофобы голосовали об руку с гомосексуалистами.
Выборам придают форму спонтанного разворота к будущему – обманчивую, как ты прекрасно описал в
Событие – то, чем нельзя управлять, не разделив его судьбы. Оно настигает человека, а не создается им. Глупо думать, что Ленин с Троцким «устроили» Октябрьскую революцию. Ленина настигла революция, в России уже шедшая. От февраля к октябрю 1917-го это одно и то же Событие, и пришло оно не к одному Ленину. Вместе с Временным правительством он полурастерянно следил за сельскими мятежами весны–лета 1917-го. И не сразу распознал в аграрном хаосе главный ресурс События – но чьего именно? Поначалу неуправляемая крестьянская война в деревне казалась лишь препятствием для взятия власти.
Но вот он принял от эсеров чуждый ему крестьянский лозунг «черного передела». Объединил солдатско-сельскую утопию «мира без победы» с интеллигентским запросом на русскую мировую революцию. Техника организации Троцким переворота в столице столь же значима, как шаг Ленина навстречу русской хтонической жажде «черного передела». Это показывает, кстати, что
Социальные интересы и политический режим в структуре события весомы, но не предрешают судьбы проекта. Верно и обратное. То, что нам видится социальной группой со своими интересами, может оказаться шлаком. Отходами административного акта, множеством без общих интересов.
Возьми хоть российских собственников жилья. Правительство Гайдара передало жилье в собственность проживающим. Таким образом Гайдар имел в виду создать опорный класс демократического капитализма. И в России действительно возникли десятки миллионов квартировладельцев – а где демократия собственности? Класс частных домовладельцев не возник по сей день. Получив квартиры, люди не стали обслуживать их как собственность. Они отказывались управлять жильем, капитализировать его. Не испытывают политической солидарности с другими собственниками жилья. Отвергают обязательства по обслуживанию своей жилой собственности – пусть ремонтирует Путин! Итак, указом Центра породили частных домовладельцев – а те растворились в море населения, зависимого от патронажа власти. Событие не состоялось!
И. К.: Это очень-очень тонкий момент. Давай разграничим три разные вещи. Во-первых, когда через политику хотят реструктурировать общество. Решение дать кому-то жилье – это политика, которая чего-то хочет. Второе – событие вне контроля политиков, которое вдруг происходит. И третье – провокация, когда готовят событие, думая, что оно может как-то сработать. Между прочим, тут разница между Лениным и Путиным. Ленин с Троцким мыслили в терминах События, а для Путина событие – просто провокация спецслужб.
Г. П.: Моя цель 1990-х превратить управляемые выборы в Событие перестройки общества и выборы как путинская спецоперация – все же разные идеи. Но риск провокации заложен уже в самой идее «последних выборов во спасение» 1996-го и особенно 1999–2000 годов. Как внутри «последней войны за прекращение войн» 1914–1918 годов уже была заложена Вторая мировая.
Что я брал за исходный объект политтехнологии? Бессубъектную гайдаро-советскую массу граждан РФ. Рыночно-бюджетный массив населения, охваченный постсоветской аномией. Над обездвиженной массой, брошенной выживать, элиты надстроили недосягаемый клубный уровень связей, деловых и медийных. Возникло
Стоит ли тут говорить о социальных группах и в каком смысле? Да, их можно типологически выделить на основании каких-то признаков. Но эти типы удалены от политического действия, их политизация затруднена. Оппозиционная интеллигенция ничему и никому здесь не альтернатива. Когда ей однажды в 1991 году нечаянно удалось опрокинуть Центр, она захотела безраздельной власти «именем общества» и, завладев Кремлем, восстановила Центр.
И. К.: В России, видимо, не может существовать эффективная контрвласть, пока нет федерализации на уровне регионов. Но при глобализации контрвласть пойдет уже не изнутри, а извне. Из-за того что Россия – часть глобального производства, есть вещи, которые Путин не может себе позволить. Не становится ли в таком случае единственной российской оппозицией или контрвластью внешний мир?
Г. П.: Кажется, мы пришли к теме, которую я сознательно обходил. Это гефтеровская формула России как
С царя Петра Россия, как скажет политтехнолог,
Россия – маргинал Европы не как мистическая «Евразия», а как деятельный альтер-Запад, Евровосток самого Еврозапада. Всякий раз ее государственность, будучи реликтом прошлой, устарелой глобальности, испытывалась на разрыв. Но Гефтер считал, что к концу ХХ века цикл пульсаций Европа—Россия—Европа исчерпан. Теперь либо возникнет Россия как один из «миров в Мире», либо, предупреждал он, Россия «способна взорвать мир».