Необходимо установить, о чем здесь идет речь. Для начала следует опровергнуть предположение, будто Фрейду что-то нужно было от самой Доры. Пикантные намеки некоторых авторов на влечение Фрейда к девушкам с истерической симптоматикой сами по себе отражают реликтовое, еще доврачебное желание, чтобы аналитик стал для истеричной женщины кем-то сродни первому мужчине. Нечто подобное прослеживается и в клинических заметках самого Фрейда – иначе трудно объяснить его упорную и несколько озадачивающую убежденность в том, что пациентки непременно желают своего аналитика. Впрочем, это побуждение явно не было определяющим: то, во имя чего Фрейд осуществлял на пациентку нажим, не имело к ней самой прямого отношения. И это сбивало ее с толку тем сильнее, чем сильнее был нажим, притом что обычное влечение врача-мужчины к пациентке, едва прикрытое делом лечения, было вполне известным элементом ее социального окружения и, даже порождая в ней смутное сопротивление, едва ли вызвало бы у нее замешательство такого сорта.
В анализе ее впервые подвергают чему-то совершенно иному. Преследование аналитика развивается в направлении структурного пересечения, в котором Фрейд находит (или предполагает найти) некий продукт. Последний представляет собой комбинацию, удачно выраженную в толковании Лаканом одного клинического случая, который послужил материалом для выделения связи невроза с отчуждением субъекта в речи:
Пациентка демонстрирует поначалу полную неспособность говорить – неспособность, находящую свое выражение в упреках, оскорблениях, выдвижении на первый план всего того, что не позволяет больной говорить с врачом: «Я достаточно общалась с медиками и прекрасно знаю, что между собой они над больными просто смеются. Вы знаете гораздо больше, чем я. Женщина с мужчиной вообще говорить не может»[6].
В этой реплике в полной мере выражено упомянутое пересечение, которое Фрейд стремился выявить. Мужчина, с которым не может говорить женщина, – не просто мужчина, но и не только врач. Прежде всего, это мужской субъект, представитель медицинской профессии, усваивающий позицию, сопряженную с кастрацией, с результатами которой он до известной степени смиряется, поскольку в виде институциональных испытаний она открывает ему путь к достижениям, обладающим социальной общепризнанностью. Эту позицию можно было бы назвать генитальной, если бы не сомнения Фрейда на этот счет. Позиция эта ему в любом случае была небезразлична, в некотором роде перед ним его собственная альтернативная судьба, поскольку именно этой позиции общество поначалу от него и ожидало.
Даже не располагая на тот момент развитым аналитическим аппаратом, Фрейд улавливает, что позиция эта при всей своей внешней независимости несамодостаточна. Результатом и одновременно условием ее существования служит позиция истерическая, представляющая собой не просто симптом как совокупность соматических явлений, но и определенного типа речь. Таким образом, итоговый продукт образуется в результате воздействия речи на речь же. Особенность этой второй речи в том, что она нема, причем не всегда, но лишь в определенных обстоятельствах. С некоторой долей условности можно сказать, что она нема там, где звучит речь, ее породившая.
Открытие это полностью завладевает Фрейдом, который не мог актуализировать его в работе с истерическими анализантками иначе, как только принудив их к речи. Результатом стал масштабный успех в теоретическом плане и одновременно специфический ущерб, наносимый аналитической ситуации в конкретных случаях фрейдовской работы с истерией.
Попробуем прояснить эти тонкие различения. С одной стороны, верно то, что вместе с анализом в работу с неврозами пришла своеобразная демократизация, особенно на контрасте с врачебной средой, где речь пациента носит чисто служебный характер и ничего не значит, если идет вразрез с заявлениями врача. В анализе, как известно, ситуация до определенной степени иная, что не относится к наиболее занимающим самого Фрейда последствиям его вмешательства: эмансипация сама по себе его не интересовала, как не интересовала и власть – ложный выбор между этими двумя полюсами, навязываемый современной критической мыслью, мешает прояснить основной пункт приложения фрейдовских усилий.
Усилия эти неизменно концентрировались на том, что столь буквально высказала пациентка Лакана, – на положении, в котором особого типа речь становится продуктивной и производит определенное содержание, которое и было предметом желания Фрейда. Как показала фрейдовская работа с истерией, это содержание в конечном счете оказывается аналитиком отвергнуто, но просто обойти его не удается – сначала его необходимо вывести на свет. Поведение Доры показывает, что именно этим Фрейд и занимался, чем спровоцировал сопротивление с ее стороны. Дора гораздо тоньше сумела уловить то, что не удалось понять менее проницательным последователям Фрейда, превозносившим метод «лечения речью», пресловутый talking cure и якобы заключенную в этом методе «уважительную гуманность» врача. Речь, которую Фрейд из истерички вытаскивал, безусловно, выражала личный симптом пациентки, но не только. В первую очередь она имела отношение к обстоятельствам тяжбы Фрейда с субъектом из хорошо знакомой ему среды – профессионалов, респектабельных мужчин, вызывавших у пациентки, описанной Лаканом, боязливый трепет и отчаяние.
Такая предыстория вхождения истерички в анализ наделяет ее в глазах Фрейда особыми чертами. В ее лице он готовится встретить продукт определенного окружения, одновременно двигаясь навстречу одному из наиболее заметных истерических симптомов, касающихся речи. Истеричка не только может быть подвержена немоте, невротическому мутизму, но само ее положение на пике симптоматики отличает своеобразная неготовность быть говорящей, брать слово, особенно в присутствии мужчин – например, врачей или старших родственников (дяди, брата, отца). Отношения истерического субъекта с отцом, как правило, отмечены наиболее яркой нехваткой в области речи, что подчеркивают клинические случаи девического мутизма. В концентрированном виде эта симптоматика воплощена в вопросе обеспокоенного родителя нервной больной: «Почему нема моя дочь?» Родитель, как правило, испытывает по поводу происходящего полное недоумение – с его точки зрения, для дочери сделано все возможное и даже сверх того.
Почему же она молчит? По-видимому, чтобы не говорить того, что будет воспринято носителем генитальной позиции как глупость, проявление интеллектуальной и душевной слабости. Это обстоятельство нужно принять во внимание в первую очередь потому, что истеричка действительно хочет сказать вещи, которые именно таким образом и могут быть расценены. Когда истерический субъект все же заговаривает – при условии, что при этом он хочет сразу перейти к существу своих воззрений и говорит без обиняков – возникает нечто сентиментальное, если не утопическое. Например, истеричку может занимать угнетенное положение разнообразных «младших сущностей», с ее точки зрения, сходное с ее собственным: она солидарна с детьми, с животными, с разного рода флорой и фауной, ее волнует недостижимость всеобщего счастья, она хотела бы, чтобы общество строилось на справедливых началах и в нем преобладала духовная составляющая.
Все это ни в коем случае нельзя считать исторической случайностью, преходящим влиянием круга чтения (хотя не следует сбрасывать со счетов отмеченную уже Фрейдом одержимость истерического субъекта самообразованием и склонность к размышлениям, в которых сказывается чуткость натуры в сочетании с фригидностью и подвижничеством – то есть, по существу, с тем, что современная Фрейду литература начала обозначать модным словом «альтруизм»). Иными словами, речевое бытие истерички основано на
Однако именно это не устраивает истерического субъекта. Он вовсе не намерен служить убаюкивающим фоном, источником невинного и забавного лепета. Тратить свои слова попусту истеричка, ранее сталкивавшаяся с насмешливым отчуждением, больше не будет и поэтому хранит молчание.
Таким образом, речь истерички – не в ее бытовых проявлениях, а «полная», выражающая предельные чаяния – представляет собой своего рода доктринерство, резонерство на утопической основе. Симптоматично, что Дора, самая известная представительница истерического дискурса, была также сестрой Отто Бауэра, чьи собственные идеи и политическая активность были визитной карточкой австрийского социалистического движения. Забывать о вкладе некоторых других истерических пациенток в женское движение после их ухода из анализа тоже не стоит. При этом с аналитической точки зрения речь, на которой строятся эти виды политической деятельности, отличается тем, что в ней выражено отчаянное требование и поставлены условия, сформулированные так, что их невозможно выполнить.
Наличие этого требования и его заведомая неисполнимость проливают свет на известный аналитический факт: от предлагаемого ей доступного удовлетворения – например в традиционной сексуальной форме – истеричка, как правило, отказывается. Связано это не с пресловутой фригидностью в физиологическом или даже «нервном» плане, а с неспособностью уступить свою позицию в речи. Таким образом, истерический субъект, вопреки всем увещеваниям, оказывается в заведомом тупике, поскольку стоит в своей речи на позициях, занятых тем, что оказалось не нужно и было отброшено генитальным отцом. Сойти с этого места, где отброшенное оберегается в перспективе ради ее же отца, в надежде, что за заключенным в ее речи объектом он, как диккенсовский мистер Домби, с раскаянием вернется – истеричка не в состоянии. Ее речь полностью зависима от его речи.
Момент этот стал очевиден в выходом на авансцену современного феминистского движения, которое, впрочем, не предложило убедительного выхода из сложившегося положения. Его представительницы топчутся на месте не в силах решить, должны ли они требовать себе пра́ва пользоваться речью мужчин-профессионалов или удовлетвориться легализацией тех эфебовых речей, что достались им от дискурса истерички, то есть добиваться уважения своих заигрываний с умеренным анархизмом. Оппозицию эту им удалось продемонстрировать довольно наглядно: не позволив в дальнейшем обществу закрывать на ее существование глаза, они, очевидно, достигли по крайней мере некоторых своих целей.
Феминистский активизм, равно как и любой другой, противопоставляющий себя «насильственной природе власти», ищет ответа на тот же вопрос – каким образом можно доставшейся им в наследство непроизнесенной речью истерички воспользоваться? Сто́ит ли она в принципе того, чтобы на ней настаивать? Предсказуемо положительный ответ активистов, использующих подобную речь для обоснования своих политических программ и требований или объясняющих с ее помощью происходящие в обществе процессы, показывает, что в ней усматривают определенного рода истину. С психоаналитической точки зрения это чистой воды нонсенс, однако масштабы использования этой речи не позволяют просто отмахнуться от ее существования. Сегодня большая часть наук, называемых гуманитарными, включая социально-критическую мысль, особенно постколониальную, обязана своим существованием именно заботе истерического субъекта о том, что было предположительно отброшено генитальным субъектом в ходе его кастрации – нечто такое, что истерик призван защитить и сберечь.
Не обсуждая политические апории, в которые такая позиция то и дело себя загоняет, важно заметить, что как раз к оберегаемому истеричкой замыслу Фрейд и двигался, причем делал это столь стремительно, что не мог не вызывать у своих анализанток тревогу. После первого броска в конспирологию детских изнасилований, в ходе которого Фрейд невольно поддержал и приукрасил могущество желания отцов истеричек, он предпринимает другой, более осторожный, но все еще недостаточно сдержанный заход, призванный продемонстрировать то ценное, что истеричка прячет. Для этого ей и предоставляются неограниченные речевые полномочия в анализе.
Собственных видов на эту речь у Фрейда при этом не было, что и отличает его позицию от той, которая могла бы вовлечь истерического субъекта в сговор – например, от позиции возникшей после смерти Фрейда социальной философии, которая удерживает истеричку в границах умеренной метафизики и одновременно симпатизирует ее бунту, в чем мало кто замечает иронию. Положение аналитика в любом случае иное: проект истерички, его социальная и политическая подоплека Фрейда нисколько не интересовали. Обнаруженные впоследствии у его почитателей из литературного лагеря, они встречают резкий отпор, как это произошло, например, в полемике с мечтательным Роменом Ролланом. Никаких точек соприкосновения с фрейдовскими воззрениями у этого проекта не было и тогда, когда работа с истерией еще только вставала на психоаналитическую почву.
Все это дополнительно подпитывало настороженность Доры, которая прекрасно видела, с кем в лице аналитика имеет дело, но не понимала, зачем Фрейду вдруг потребовался ее багаж, прежде никого не интересовавший. Это примечательный момент, поскольку принято считать, что все обстояло наоборот и именно Фрейду истерическое желание явилось во всей своей загадочности и непокорности. Смещая акцент таким образом, исследователи невольно совершают объективацию, по сути довольно мизогиническую, поскольку молчаливо отказывают истеричке, воплощающей для аналитика загадку, в праве на мнение по поводу не менее загадочных вещей, происходящих на стороне аналитика. Однако все обстояло иначе, и путь, который Дора проходит в анализе, показывает, как разворачивалась ее личная озадаченность фрейдовскими целями, увенчавшаяся в итоге ее уходом.
Озадаченность самого Фрейда на этот счет не должна сбивать нас с толку. Даже покинутый своей пациенткой, он получил от нее нечто ценное, хотя и в эквивалентном, подлежащем дальнейшему обмену и толкованию виде. Уход Доры из анализа под Новый год, когда никто не ожидает от своих сотрудников и партнеров подвоха, на самом деле служил сигналом о стремительно уходящем времени. Время это на первый взгляд было отпущено Дорой самому аналитику, но есть здесь и другой аспект, который должен был в полной мере проявить себя после того, как оно полностью истекло.
Известно, как уход анализантки был воспринят Фрейдом. Даже собрав все свое мужество и вместе с ним аналитическое искусство, он не мог, по крайней мере частично, не воспринять произошедшее как оскорбление, поскольку Дора уведомила его как предупреждают об увольнении прислугу – за две недели. Факт этот был немедленно Фрейдом проинтерпретирован, но остался не до конца понятым.
Избрав столь примечательный момент, Дора подчеркнула, что кое-чем в анализе она с аналитиком все же поделилась, причем сделала это в форме дара в виде припомненной ею незадолго до ухода части сновидения, рассказать которое полностью она до того не могла:
Я сообщил ей мои выводы. Впечатления от них должны были быть очень значительными, так как тотчас вслед за этим у нее появляется забытый кусочек этого сновидения. ‹…› Я могу рассматривать этот сон как новое доказательство правильности одного из содержащихся в «Толковании сновидений» утверждений, что забываемые вначале и вспоминаемые лишь позднее части сновидения всегда являются наиболее важными для понимания сновидения. Там же я делаю вывод, что и забывание сновидений нуждается в объяснении посредством внутрипсихического сопротивления[7].
Фрейд воспринял это припоминание как доказательство успеха своего метода. Здесь его и поджидала ловушка, поскольку ко времени этого маленького прорыва в анализе Доры та уже сообщила Фрейду, что его намерения для нее ясны. Не сказать, чтобы Дора в точности их понимала; ей был доступен лишь общий напор аналитика, направление которого выдавало его привходящие мотивы. Несмотря на это, Дора дает ему еще один шанс, дабы удостовериться в своих подозрениях – именно это и послужило причиной необычайного прорыва в анализе непосредственно перед его прекращением.
Все это поучительно, поскольку принято считать, что так далеко в проверке аналитика пациент не заходит. Самое большее, к чему он в своем анализе может отнестись критически, – это поведение аналитика, ограниченное его техникой. Так, субъект нередко разочаровывается в недостаточном интеллектуальном уровне анализа, особенно если тот проводится топорно или излишне прямолинейно метит в места сопротивления анализанта. Смущение может вызвать попытка аналитика навязать какие-то представления или выразить активное несогласие с пациентом. Естественно, речь во всех этих случаях идет не о постижении субъектом подлинного существа анализа, а, напротив, об эксцессе выпадения самого специалиста за пределы аналитического акта. Последнее легко может вызвать со стороны анализанта недовольство – особенно если он располагает собственным пониманием аналитической ситуации и видит ее границы.
В случае с уходом Доры произошло нечто иное. Если она и оказалась разочарована (что мы, в отличие от Фрейда, не приписываем ее аналитическому сопротивлению), то не в отдельных злоупотреблениях или дефектах работы аналитика, а в интуитивно схваченном ею существе анализа. Уникальность ее случая состояла в том, что, нигде не погрешая против собственных аналитических принципов, Фрейд тем не менее поставил анализ на службу своему желанию, а именно поиску истоков истерической речи, которые, как уже было сказано, зависят от позиции тех, в ком Фрейд с горечью и негодованием узнавал своих невежественных судей.
Значимость этого момента превосходит все то, с чем впоследствии привыкли иметь дело как с «контрпереносом», видя в нем ошибку, безусловную, хотя и поправимую неудачу аналитического процесса. Определить аналитическую добросовестность фрейдовского вмешательства не представляется возможным, а поскольку к нему восходит сам идеал «анализа как такового», то корректность или ошибочность последнего оценить столь же затруднительно – мерка здесь если не отсутствует вовсе, то возникает лишь в тот момент, когда анализ уже происходит. Таким образом, вопреки всем возражениям наследников фрейдовского метода, пытавшихся «исправить» Фрейда задним числом, здесь нет зазора между действием и данным заранее образцом – зазора, в котором так нуждается критика, неспособная без него на производство суждения.
Возможность нащупать точку опоры и вынести оценку действиям Фрейда тем не менее существует, но лежит не на стороне рефлексирующего о фрейдовских случаях современного специалиста, а непосредственно на стороне анализантки. Известно, что Дора своим анализом осталась недовольна. Можно как угодно объяснять ее разочарование, жонглировать понятием негативного переноса, который в этом случае связан с отцовской позицией, или, напротив, полностью доверившись уязвленной Доре, объявить анализ объективно неудачным и возложить вину за это на Фрейда. Однако ни то ни другое никак не приближает к пониманию произошедшего.
Следование за Фрейдом без попыток сверить его действия с утопией «хорошего анализа», к возникновению которой он сам дал повод, позволит убедиться, что аналитическое действие реально состоялось и имело некоторые последствия. Их и удостоверяет принесенный Дорой материал, выраженный в сновидениях и дополненный при столкновении с желанием Фрейда, поступаться которым он не намерен. Стоит напомнить, как этот материал звучит.
…она спокойно [В другой раз она вместо «спокойно» сказала «совершенно без тени печали»] ‹…› идет в свою комнату и читает большую книгу, которая лежит на ее письменном столе. Здесь выделяются обе детали:
Известно, сколь изысканное и в то же время неочевидное толкование дает этому сновидению Фрейд. Поскольку начинается оно с перемещений то по лесу, то на вокзале, небольшой языковой анализ приводит его к заключению, что девушка во сне увидела собственные гениталии, продемонстрировав тем самым знание об их устройстве – то самое, которое, в логике сновидения, она получает лишь во второй его части, раскрывая запретную энциклопедию в доме своего отца.
Толкование это потребовало от Фрейда немыслимого числа допущений – ему приходится изменить в нем даже пол пациентки, поскольку он исходит из того, что попасть в женский половой орган может стремиться только мужчина. Впрочем, мужчина, послуживший сновидению реальным прототипом, быстро находится – это молодой инженер, недолгое время добивавшийся благосклонности Доры, по всей видимости абсолютно второстепенная в ее жизни фигура. Его-то юношескую робость Фрейд и кладет в основу аналогии с блуждающей по лесу Дорой – толкование, слабость которого особенно бросается в глаза.
При этом остается персонаж, которого Фрейд не замечает в упор, хотя его нумерологическая примета просто вопиет о себе.
Теперь я иду на вокзал и спрашиваю, наверное, раз сто, где находится вокзал? И всегда получаю один и тот же ответ: в пяти минутах. Затем я вижу перед собой густой лес, в который вхожу и задаю тот же вопрос встреченному мною мужчине. Он говорит мне: Еще два с половиной часа. [Во второй раз она повторяет: два часа.] Он предлагает мне свое сопровождение. Я не соглашаюсь и иду одна[9].
Максимально приближаясь к истине и хорошо впоследствии реконструируя переплетение связей – между оставшимися до обрыва лечения двумя часовыми сессиями и путешествием вокруг озера, между собой и господином К., между анализом и отцом Доры – Фрейд тем не менее отшатывается назад в момент, когда необходимо было вынести последний вердикт. Отказ Доры от сопровождения он расценивает как ее нежелание выходить замуж, а свою роль в прекращении анализа сводит к тому, что не смог, по собственному выражению, «овладеть переносом» и вскрыть дополнительные обстоятельства, связанные с господином К. и проливающие свет на желание Доры.
Однако в свете вышеизложенного становится очевидно, что мужчиной в лесу является непосредственно аналитик, и господин К. тут совершенно ни при чем. К такой догадке подталкивает не только контраст, который этот персонаж составляет в сновидении, но и положение его истинного прототипа. В реальности речь идет о мужчине, с которым Дора столкнулась после того, как ударила господина К. и, решив вернуться домой одна, спросила у прохожего, сколько это займет времени. Вскоре после этого господин К. появляется вновь с извинениями, так что неизвестный мужчина оказывается встроен в самую сердцевину сцены, не имея при этом к ней никакого отношения. Тот же мужчина был единственным лицом в сновидении, кто иначе ответил на вопрос Доры, который можно было бы сформулировать как: «Сколько еще все это продлится?» В ответ она слышит: «Дольше, чем ты можешь вынести», что соответствует реальности, в которой Дора, пораженная перспективой обходить озеро дольше двух часов, немедленно нанимает лодку.
Итак, смысл сновидения Доры понятен: отец мертв, а она проходит анализ, относительно целей которого находится в томительном неведении, и покуда ей объясняют, как важно ее собственное желание, она обнаруживает, что совершенно не понимает желания, лежащего в основе аналитической практики. Положение ее двусмысленно, поскольку она не знает, чего хочет тот, кто требует говорить все, что ей приходит на ум. Тем не менее речь ей позволена, а потому ее действия лишены того страха, который она испытывала, разговаривая с другими мужчинами, – Фрейд с изумлением отметил этот момент в ее сновидении. Однако остаться в анализе до конца она не может, хотя он производит на нее настолько глубокое впечатление, что само вхождение в него стало предметом ее сновидения – верно подмеченный Фрейдом признак страстного, хотя и робкого встречного желания по направлению к анализу. О пребывании в анализе сон сигнализирует и другими способами: Дора находится в переносе, причем в своего рода метатеоретическом, обязанном не только аналитику, но и самому анализу как революционному событию в жизни истерички, пробуждающему в ней новое сопротивление, отличное от адресуемого отцу и прочим важным и влиятельным мужчинам в своей жизни.
Здесь вмешательство Фрейда в материал сновидения проявляется со всей наглядностью. Отец Доры мертв не потому, что так решила Дора, – так решает сам Фрейд. Благодаря открытию анализа отец и врач ныне мертвы, что порождает новую двусмысленность. С одной стороны, теперь, когда отец не может воспрепятствовать, можно читать любую литературу и даже войти в анализ, где беседы о сексуальности больше не под запретом. С другой – Дора читает именно медицинскую энциклопедию, в чем сказывается отсутствие не отца, а врача. Фрейд упускает этот момент, хотя Дора пыталась привлечь к нему внимание, настаивая на том, что единственный реальный случай чтения такой энциклопедии был связан с поиском не гинекологических скабрезностей, но чисто соматического заболевания. В том, что заглянув в энциклопедию, она не могла заодно не наткнуться на описание беременности и родов, состоит интерпретация самого Фрейда, которую Дора со своей стороны не подтверждает. В свою очередь Фрейд, воодушевленный быстрым ходом толкования, прочитывает ее молчание как отсутствие возражений, невольно предвосхитив известный анекдот о здоровом посетителе венерологического кабинета, которого коварно составленный опросник вынуждает признать наличие у него соответствующих заболеваний.
Сошествие со сцены врача вслед за открытием анализа открывает для Доры возможность и даже отчасти необходимость чтения медицинской литературы – как анализантка и носительница своего бессознательного, она теперь должна лечить себя сама, что Фрейд без сомнения очень хорошо еще в начале анализа ей объяснил. Но и здесь Фрейда несколько подводит наблюдательность, и все, что он видит, – лишь пассивная истерическая ятрогения, приобретение пациенткой вычитанного в справочнике симптома, произошедшее задолго до вхождения в анализ, но удобное тем, что будто бы увязывает соматическое и сексуальное и к тому же замечательно укладывается в еще одну остроумную числовую комбинацию.
Все это происходило, поскольку искусство аналитического толкования, первичный материал которому обеспечило желание Фрейда выслушать ранее молчащую истерическую пациентку, само было ограничено желанием, в котором Фрейд, подобно любому другому субъекту, сознаться не мог в принципе. Отсюда и возникает необходимость определенного расположения элементов аналитического случая, который Фрейду открывается во всех своих тонко сопряженных деталях (бесспорно лучшим примером чему – анализ Доры), но который при этом неуловимо смещает рамку таким образом, чтобы желание Фрейда оказалось за ее пределами.
Однако Фрейд не был бы самим собой, если бы чего-то подобного не почувствовал. Подозрения на собственный счет заставили его впоследствии укорять себя в том, что, ощутив растущее сопротивление Доры, не задал ей следующий вопрос:
Сейчас Вы сделали перенос с господина К. на меня. Вы что-то заметили, что позволяет Вам сделать вывод о недобрых намерениях, которые подобны намерениям господина К. (прямо или в какой-нибудь измененной форме), или же Вам что-то пришло в голову относительно меня или стало конкретно известно обо мне, что в такой же степени вызывает у Вас антипатию, как это было ранее в отношениях с господином К.?[10]
Начало абзаца, в котором этот вопрос поставлен, отлично показывает, что господин К. здесь снова ни при чем, поскольку изначально Дора выражала изложенные в вопросе подозрения, сравнивая Фрейда не с господином К., а со своим отцом:
Вначале было совершенно ясно, что в ее фантазиях я замещал отца, несмотря даже на различие в возрасте. И наяву она постоянно сравнивала меня с ним, даже пыталась боязливо выяснить, совершенно ли честен я по отношению к ней, так как отец «всегда предпочитал скрытность и нечистые дела»[11].
Высказывая то, что Фрейд имел полное право безмятежно отнести на счет переноса, Дора оказывается настолько близка к сути происходящего, насколько это было возможно. Именно поэтому Фрейд вновь вводит господина К. в материал, когда, по собственному признанию, уже хорошо понял, что предмет желания Доры вовсе не в нем, а в его жене – госпоже К.
За всеми этими бессознательными ухищрениями с попытками отделаться от чувства вины за происхождение аналитического метода из существа собственного желания, от Фрейда ускользнул тот факт, что два принесенных Дорой сновидения служат не просто подношением аналитику, но и свидетельствами желания анализантки в области, которая пересекается с целями ее анализа – в области речи. Уяснив к тому времени, что речь ее зачем-то нужна Фрейду и его потребность продиктована не только целями лечения, Дора предлагает ему своего рода квинтэссенцию своей речи, пристально наблюдая за тем, как он ею распорядится. Таким образом, если сновидения Доры и были даром, то самовозгорающимся по истечении срока службы. Пожар и сон о нем были указанием на период, отпущенный Фрейду на то, чтобы опознать в сновидении материю, инспирирующую желание Доры, тогда как сама она хотела узнать, что стоит за фрейдовским желанием.
Услышав толкование Фрейда и убедившись, что оно не содержит ответа о природе его собственного желания, Дора уходит. Интерпретация этого ухода как мстительности пациентки, ее возможной ревности к его успеху («я знал, что она больше не появится, она специально испортила мой анализ») скрывает нежелание Фрейда признать, что Дора частично опередила его в постановке вопроса об инстанции желания. Позиция ее и многих других истеричек представляла своеобразную альтернативу позиции аналитика в анализе. Это столкновение ускорило трансформацию желания Фрейда в желание аналитическое и одновременно создало условия для последующего устранения аналитической практики из публичного поля в момент, когда истерический субъект вышел на его сцену.
Глава 3
Выделение сексуации пола: наслаждение аналитика и абстиненция
В чем именно состояло фрейдовское желание касательно истерического симптома? В истеричке, как было уже сказано, Фрейд ищет след угасшего в ее симптоме желания врача, но этим дело не ограничивается. По мере расширения своей практики он обнаруживает в избранном предмете нечто, повлекшее за собой стремительное оформление аналитического учения во всех его аспектах. Стремительность эта даже в самых ближайших к анализу кругах не подвергается исследованию и по умолчанию рассматривается как сочетание подошедших исторических сроков и личного фрейдовского гения. Подобное восприятие, которое восходит к воззрениям на индивида и среду, характерным для предшествующего Фрейду века, носит настолько внеаналитический характер, что приложение его к образованию анализа выглядит нонсенсом.
При этом известно, что Фрейд как ученый по мере продвижения не столько развивался в общепсихологическом смысле слова, сколько неоднократно сбрасывал кожу. Промежуток между «Толкованием сновидений» – работы, триумф которой Фрейд некоторое время полагал неповторимым, – и малыми формами дидактического изложения начала 1910-х годов не является последовательным восхождением от одного к другому. Изменения в характере изложения и еще более в его позиции указывают на то, что в этот период происходит перемена в объекте желания, в результате которой возникает область, где Фрейд чувствует себя все более уверенно вплоть до того, что не может удержаться от заявления о возникновении некой общей, передаваемой от специалиста к специалисту практики.
Ее возникновение принято приписывать тем сведениям о бессознательном, которые Фрейд накапливал по мере расширения его аналитической деятельности. Мнение это базируется на добропорядочном представлении о некоем последовательном совершенствовании психоаналитического искусства, позволяющего проникать в механизмы действия субъекта бессознательного. Лукавство подобного взгляда состоит в том, что он верен лишь применительно к самому Фрейду. Его открытие восходит к процессам, в которых без участия желания невозможно было бы сориентироваться.
Здесь на первый план выступает невозможность возвести анализ и его рождение к желанию добродетельно усеченному, связанному исключительно с профессиональными намерениями. Положение Фрейда ясно показывает, что никакого «желания анализировать» самого по себе не бывает. Источник фрейдовского воодушевления несомненно заключен в его практике, но при этом представляет собой нечто не вписывающееся в исследовательскую программу и не оставляющее никакого следа в конечных формулировках его наблюдений. Неудивительно, что в итоге мысль Фрейда приходит к открытию сублимации, прообразом которой служил прежде всего его собственный путь, трансцендентный задачам исследования настолько, что в конечном счете он оказался преобразован и тем самым скрыт. Изначально Фрейдом движет не запал исследователя, а нечто обособленное, благодаря чему анализ приобретает взятое им направление, притом что в теоретических результатах работы следы этой посторонней стимуляции не обнаруживаются.
Более широкий взгляд на этот процесс позволяет идентифицировать объект, на котором концентрируются не столько общие аналитические усилия Фрейда, сколько интерес к истерическому неврозу. Работа над истерической структурой показывает, что желание аналитика исторически трансформируется из влечения к нехватке, предъявляемой речью определенного типа. Имеется в виду именно влечение, поскольку связанное с его объектом желание не может в отношении этой речи определиться. Фрейд колеблется: речь истерички привлекает его в той же мере, что и отталкивает, вызывая в нем безотчетное раздражение. Отмахнуться от нее так же, как это делают в генитальной установке, объявляя ее девичьим лепетом, набором пустых сентиментальностей, он не может, что и заставляет его встать возле нее лагерем, сторожевым постом.
Занятая Фрейдом позиция, будучи связанной с желанием, не выходит в аналитической работе на первый план – ни о чем, кроме дела лечения, Фрейд не говорит и, по всей видимости, даже не помышляет. Но наличие другого желания выдает Фрейда в вещах, носящих на первый взгляд чисто служебный характер, однако впоследствии приобретающих все большее значение и становящихся содержанием самой аналитической ситуации. Так, одним из очевидных проявлений желания Фрейда, почти никогда в этом качестве не рассматриваемое, служит организация сеанса: то, к чему аналитики мира впоследствии обратились, обозначив его как «сеттинг». Главной составляющей сеттинга, этого опорного скелета аналитической ситуации, выступает время, отведенное на речь анализанта. Вплоть до окончания сеанса оно не подчиняется никаким ограничениям или правилам, кроме одного, которое все аналитики озвучивают перед началом анализа в виде не-собственно-прямой речи самого Фрейда: «Говорите, что хотите; все, что приходит вам в голову».
В этом «говорите, что хотите» в потенциале уже заключено соприкосновение фрейдовского поиска с преследуемым им речевым объектом. Истеричка в анализе действительно говорит свободно, поскольку предупреждена, что ее слова не будут иметь никаких последствий, кроме сугубо аналитических. Но при этом заранее известно, что она скажет: покрутившись возле печальных обстоятельств ее существования в своей речи она рано или поздно непременно выйдет на уровень протеста и отчаянного желания изменить мир, который она считает созданным ее учителями, наставниками, начальниками, в конечном счете еe отцом – всеми отцами мира.
Зачаток аналитической позиции, но еще не она сама, обнаруживается в том, что Фрейд не поддерживает истеричку в ее желании, и в отсутствии этой поддержки проскакивает элемент доаналитического желания поставить субъекта перед избыточностью и даже никчемностью его фантазии, выраженной в речи.
Здесь фрейдовская позиция максимально сближается с генитальной, почти ее перекрывая. В этом «почти», сколь бы эфемерно в структурном отношении оно ни звучало, для истории анализа заключено очень многое: отзвуками этого сближения аналитиков попрекают по сей день. Всякий раз, когда достигший философских высот истерический протестный комплекс винит психоанализ в склонности к нормализации и в солидарности аналитиков с машиной подавления и власти, мимолетная близость Фрейда с «отцом речи» снова превращается в аргумент и становится поводом для упреков. Тем не менее траектория формирующегося желания аналитика довольно быстро уходит в ином направлении – туда, где речь истерика как средство его наслаждения не отвергается, а предается своего рода перепланировке. Расставаться с ней Фрейд не желает и поэтому решительно отодвигает генитальный протест в сторону.
Однако в облике этого нового желания, преодолевшего искушение заставить ее замолчать, перед нами все еще не анализ. Хотя речь истерички не подвергается генитальному отвержению, теперь она встречает совершенно новую для себя угрозу – сладострастие своего слушателя. Сладострастие это не носит утонченно-перверсивного характера: маркизом де Садом, обожавшим героинь, которые наивно отстаивают добродетель и справедливость, Фрейд отнюдь не был. Вместе с тем определенные черты либидинальной заинтересованности его позиции присущи, что и отличало фрейдовское желание от желания генитального врача, который видел в речи истерички исключительно и только свидетельство ее сексуальной дисфункции. Врач связывает проблемы истерички в том числе с ее говорением, которое до известной степени мешает ей следовать своему женскому предназначению в физиологическом аспекте любовной жизни. Фрейд подходит к делу совершенно иначе: его собственное желание, даже соблазненное речью истеричек, подсказывает ему верный путь аналитического толкования – истеричка речью делает то, что при ином раскладе мужчина должен был делать с ней самой.
В этом смысле речь, на которую было нацелено протоаналитическое желание основателя анализа, вовсе не была говорением «всего что угодно» в исходном понимании: из пресловутого «говорите, что хотите» отнюдь не следует «что угодно». Фрейд очень скоро понимает, что может сказать истеричка, когда присущие ей бдительность и постоянная настороженность убаюканы обещанием ее непредвзято выслушать.
Из пристрастности Фрейда, из его заинтересованности в речи определенного типа и рождается то, что позднее, в состоявшемся анализе, расцветет как готовность аналитика услышать
Описанное обстоятельство было не единственным мотивом Фрейда в начальный период, когда его деятельность сопровождается разнообразными колебаниями, во многом обязанными старому, еще доаналитическому, подходу к истерии. Так, Фрейд все еще разделяет представление о том, что за непримиримостью истеричек скрывается некоторое бессознательное кокетство, и в действительности они не настолько неуступчивы, какими хотят казаться. Из этого следовало, что их стратегия во многом состоит в создании видимости, которая временами приводит Фрейда в нетерпеливое раздражение, также свидетельствующее о его влечении, желании сорвать покров.
Влечение Фрейда, соответствующее всему бесспорно мужскому в нем, важно отличать от влечения иного рода, предшествующего возникновению анализа. Тот факт, что первым аналитиком был мужчина, несомненно наложил на аналитическую практику свой отпечаток и неустраним из клинической культуры даже в самой безразличной к этому вопросу перспективе. Однако мужское желание, будучи генитальным, в основании анализа лежать не может – таков один из совершенно бесспорных, конституирующих анализ постулатов.
Чтобы возникнуть, анализу было необходимо нечто принципиально иное, нежели вытесняемое врачами, но постоянно проникающее в их деятельность желание, которое вызывала у них истеричка. Желание это носило комплементарный характер, в нем ясно прочитывалось намерение даровать истеричке знание о наслаждении, которого она оказалась лишена по каким-то медицинским причинам. Вся врачебная строгость, сдержанность, оттенок снобического презрения, окрашивающий взаимодействие с истерическими пациентками, служили для этого желания лишь прикрытием. Предпосылки врачебного кураторства и контроля в этой области являли собой типичный пример просвещенного отношения к неврозу, выработанного в бескомпромиссном отказе от истерической мифологии в бытовом понимании – в виде предположения, что истеризованная женственность намеренно сеет вокруг себя соблазн. Эту идею врач энергично отвергает; с его точки зрения, истерический субъект совершенно запутался в своих противоречивых побуждениях, поэтому перестал что-либо понимать в наслаждении, и теперь его необходимо заново учить всему тому, что здоровая женственность берет от мужчины сама, не нуждаясь в этом деле ни в подсказках, ни в наставлении.
Лишь на первый взгляд кажется, что изначально фрейдовское предприятие придерживается той же программы.
На деле, допущение, из которого произрастает анализ, состоит в том, что истеричка от наслаждения никогда не отказывалась. Само это допущение носит доаналитический характер и фактически восходит к личной убежденности Фрейда – к опыту, который логически предшествовал возникновению анализа и был продиктован альтернативным подходом к делу лечения. При этом, составив основу анализа, дав ему рождение, сам этот подход полностью в него инкорпорирован не был. Убежденность Фрейда никогда не могла быть исчерпывающе проанализирована, поскольку не относилась ни к самой его аналитической деятельности, ни к тому, что биографы с робостью, бравадой или в нейтральном тоне объявляли «личным комплексом» Фрейда, обстоятельствами его жизни.
Отличие этих обстоятельств от того, о чем здесь в действительности идет речь, заключается в том, что первые как раз анализу вполне поддаются. Верно, что никто и никогда не анализировал Фрейда, и это до такой степени разочаровывает аудиторию, что она готова поверить слухам, будто Фрейд все же прошел какое-то подобие анализа у В. Флисса или О. Ранка – двух самых нежных своих друзей и поверенных. Но по существу дело вовсе не в этом, а в том, что муссируемые в биографиях предположения об отношениях Фрейда с матерью или обстоятельствах его брака, плохо укладывающиеся в представления о семьях равно счастливых или несчастных, остаются целиком в лоне аналитического метода, эксплицированного самим Фрейдом. Допускать, что кто-то из критиков Фрейда действительно продвинулся в его «анализе» и что-то от этого выиграл, довольно нелепо, ведь все они с самого начала играли на фрейдовском поле. Анализу такого сорта и посвящено следующее лакановское замечание:
Недавно как раз кто-то читал американцам лекцию на тему, которая всем хорошо известна, – речь шла о том, что у Фрейда был роман с его свояченицей. Ну и что? Ни для кого не секрет, какое место занимала в жизни Фрейда Мина Бернэ. Приправить это юнговскими сплетнями недорогого стоит[12].
Характерно, что замечание Лакана непосредственно предваряет рассуждения о «дискурсе аналитика», породившем множество недоразумений. Прежде всего, дискурс аналитика нередко смешивают с пресловутым аналитическим желанием, так что первый оказывается якобы плодом второго. Такую интерпретацию можно было бы принять, если бы, как подчеркивалось выше, желание аналитика не понималось так инструментально и узко. Неудивительно, впрочем, что точно так же воспринимается и аналитический дискурс. Предполагается, что речь в нем идет именно о ситуации в анализе, причем не во всяком, поскольку всегда найдутся мастера превратить классический фрейдовский анализ в цирковое шоу с элементами символизма и имагинации.
Все это, однако, не оправдывает аналитика, в своем ослеплении полагающего, что аналитический дискурс восходит исключительно к анализу и ни к чему больше. Только тревогой можно объяснить уверенность многих ортодоксальных аналитиков в том, что анализ создается из ничего посредством сеттинга, определенного расположения участников в комнате или пятидесятиминутной продолжительности сессий. Сколь бы существенны эти условия ни были, необходимо понимать всю степень их произвольности. С одной стороны, они неустранимы из анализа, в котором воплотилось желание Фрейда, поскольку представляют собой форму, в которую отлилось. Вместе с тем они производны от этого желания, являются его разрешением, то есть соотносятся с ним сугубо метонимически. За каждой из таких конвенций стоит нечто, в чем Фрейд упорствовал, и именно поэтому за них продолжают держаться, хотя никакого привилегированного доступа к породившему их желанию они не предоставляют и сами по себе не могут гарантировать, что их воспроизводство сделает анализ тем, чем он был для Фрейда.
Анализ служил своего рода громоотводом, заглушкой для желания Фрейда. В его основе лежит нечто, не имеющее к нему отношения и не могущее в полной мере реализоваться в акте его создания. Этот остаток никуда не исчезает и непрестанно производит в любой аналитической среде характерное общее смятение, сейсмическое возмущение, подавляемое мантрами о добропорядочности специалиста и чистоте профессиональных намерений.
Однако намерения самого Фрейда шли много дальше, что подтверждают доступные нам первоисточники: при всей их неполноте они свидетельствуют об относительной независимости развития психоаналитической мысли от того, что можно было бы назвать успехами аналитической практики. Так, основные аналитические тексты не позволяют оценить, насколько плодотворной была деятельность Фрейда в те или иные значимые для построения его теории моменты. Можно списать это на профессиональную скрытность, которую продолжатели Фрейда впоследствии у него переняли, но правильнее было бы видеть в этом неоднородность, рассогласование линии клинического воздействия и тех открытий, Endeckungen, которые в изобилии производил Фрейд в фазе смены объекта желания. Цель его движения лежала за пределами терапевтического успеха, что прочитывается не только в аналитических гипотезах, но и в побочных заявлениях Фрейда.
Последние заслуживают внимания, поскольку слишком часто расцениваются как отвлеченные суждения, непосредственно не связанные с развитием метода. На деле их характеризует нечто существенное – они гораздо непосредственнее указывают на фрейдовское желание, нежели клинические регламентации или разборы невротической структуры. Благодаря им можно иначе взглянуть на то, что обычно считается плодом фрейдовской риторики, – размышлениями, которыми заполнены его тексты и которые посвящены разнообразным общим предметам – религии, любви, достижимости счастья при жизни или покорению природы.
Подходя к разбору фрейдовских текстов технически, эти размышления чаще всего опускают. Реже в них находят иллюстративную ценность и доказательство того, что фрейдовская мысль при любой траектории двигалась в одном направлении. При этом зачастую не замечают той доносимой этими дополнениями особой позиции, которая, не будучи непосредственно профессиональной, тем не менее проникала в психоанализ в качестве своеобразной полосы отчуждения, защищающей от определенного типа умопостроений. В этих мнимых отступлениях Фрейд мог высказываться настолько прямо, насколько это возможно.
Наше исследование о счастье пока не научило нас практически ничему, что не было бы общеизвестным. Даже если мы добавим вопрос о причинах труднодостижимости счастья, перспектива получить нечто новое не покажется намного большей. Мы уже дали на него ответ, указав на три источника страданий: всесилие природы, бренность нашего тела и недостатки учреждений, регулирующих взаимоотношения людей в семье, государстве и обществе. Насчет первых двух наш ум не знает колебаний: мы принуждены признать эти источники страданий неизбежными и подчиниться. Мы никогда не добьемся полноты власти над природой; наш организм, сам часть природы, всегда останется бренным, ограниченным в приспособлении и в деятельности[13].
Подобные пассажи не скрывают своей полемической природы – нетрудно заметить, что в них Фрейд оппонирует мнению, которое полагал сложившимся и даже расхожим. За пределам обсуждения, однако, остается тот факт, что Фрейд не просто отвечает на популярные в его время идеи публицистов, но и выказывает глубокое и принципиальное нерасположение к особому типу выражаемой ими воодушевленности. Нечто в ней задевает его не как исследователя, а на эмоциональном уровне.
Немало недоразумений, в том числе комических, создает возникающее при чтении Фрейда впечатление, что в своих текстах он беседует с неопределенным кругом мужчин, с собранием провинциальных философов, взглядам которых он стремится дать обоснованный отпор. Сходное впечатление на читателя обыкновенно оказывают прочие его размышления, особенно в тех примечательных местах, где он вступает в полемику вокруг наиболее принципиальной части своего учения – вопроса о перспективе наслаждения. Понять эти безусловно талантливые рассуждения, оценить их подлинное значение сегодня мешает неопределенность адресата, в силу которой их неизбежно воспринимают как эссеистические вкрапления, абстрактно подкрепляющие клиническую сторону аналитического наследия, хотя речь вовсе не идет о философской литературе. Напротив, жанр этих маргиналий носит протоаналитический характер, предшествующий образованию желания аналитика: в них Фрейд пробует на прочность то, с чем столкнулся в социальной мифологии истерички.
Размышления подобного плана легко встретить в современной Фрейду публицистике. Иное дело, что он отнюдь не обязан был на них отвечать. До сих пор остается загадкой, зачем Фрейду могло понадобиться вступать с этой публицистикой в полемику, в полной мере оценить избыточность которой читателям мешает лишь иммунитет любой бесспорной классики.
Объяснить генеалогию околофилософской составляющей фрейдовских текстов можно лишь зачаточным формированием «желания аналитика». С этой точки зрения такие пассажи вполне сопоставимы с дидактическим компонентом анализа. В связи с этим Фрейд чувствует необходимость объяснить своим пациентам, что именно в анализе происходит, какие цели в нем преследуются и почему, к примеру, от него не следует ожидать исполнения надежд, которого традиционно обещала читателям философия – избавления от угнетения и страданий, свободы, общечеловеческого счастья. Характерно не только то, что истерический субъект принимает эту программу за чистую монету и относится к ней гораздо серьезнее, чем любой неокантианец средней руки. Со своей стороны истерик замысливает осуществление еще более откровенного идеала, отвечающего его особому желанию, в котором помимо записного утопизма раскрывается нечто, обозначаемое несправедливо затертым выражением «сексуальные потребности».
В случае истерического фантазма сексуальные потребности не сводятся к удовлетворению влечения. Истеричка не требует от мужчины предоставления инструмента для ее наслаждения: она не стремится, другими словами, заполучить в его лице объект. Ее намерения, простирающиеся много дальше обычных генитальных пристрастий, определяет более тонкая и вместе с тем масштабная либидинальность. Хотя на первый взгляд истерическому субъекту ничего от мужчины не нужно, на
В ходе наблюдения и истолкования Фрейду не стоило особого труда перевести циркулирующие в публицистике желания из сферы философского «всеобщего» в истерическое «особенное». Каким бы рациональным философский идеал общественного блага ни был, открываемая им перспектива лежит в той же плоскости, что и перспектива истерическая, и, в точности как последняя, она связана с выделенной Лаканом инстанцией
Тем не менее именно Фрейду удается сделать очевидным причастность этого идеала вполне конкретному желанию, клинический контур которого проступил на аналитической сцене. Нарождающийся психоанализ впервые подходит к ряду популярных публичных воззрений не в регистре общественной дискуссии, а в плоскости проблематизации породившего их
Показать на речь, содержащую какой-либо социальный или иной проект, как на плод желания – не означает поставить под сомнение его осуществимость или рациональные основания. Не означает это и социально-философской критики этих проектов в форме более поздней антифашистской конспирологии, вскрывающей бесчеловечный потенциал заключенного в них наивного Просвещения. В процедуре фрейдовского толкования запросить о желании в речи – означает зарегистрировать вненаходимость истины этой речи желанию того, кто на ней настаивает. Истеричка и ее несущественное с общей точки зрения, но при этом неумолчное и упорное желание, связанное не со «всеобщим благом», а с наслаждением возможностью «обращения», переворота мужского желания, в этом плане оказалось для фрейдовской постановки вопроса идеальной точкой опоры.
О чем умалчивает история психоанализа, так это о том, что обнаружить существование желания – истерического или какого-либо еще – аналитик мог только на территории желания собственного. Уже поэтому не стоит обманываться насчет первичности теоретического изобретения бессознательного, из которого якобы вытекала соответствующая независимая аналитическая практика. Истоки фрейдовской критичности не столь профессионально безупречны, как предпочитают думать психоаналитики, умалчивающие о той пошлине, которую Фрейду пришлось уплатить за произведенное им знание. Напротив, весь предпринятый Фрейдом упорный и демонстративный «самоанализ», на роли которого он так по-картезиански трогательно настаивал, был плодом не самонадеянности, а сигналом о том, что сам Фрейд на каком-то уровне отдавал себе отчет в наличии желания, чья предвзятость противоречила неподкупной строгости и нейтралитету, которых он от своих последователей ожидал и требовал в дальнейшем.
Таким образом, служившее топливом всем исследовательским планам и их клиническому воплощению, это желание не было допущено в представления Фрейда о своем детище. Тем самым все размышления, приведшие Фрейда к главному озарению всей его жизни – к догадке о несовпадении «собственного я» и бытия, отмеченного желанием, – оказались истинными в первую очередь в его собственном случае. Этим объясняется повсеместно ощущаемая, но до сих пор не нашедшая адекватного толкования непроницаемость фрейдовского бессознательного для анализа: своим возникновением аналитический метод обязан преграде в желании своего создателя, которое для порожденного им продукта всегда остается чем-то чуждым.
В любом случае, именно эта однажды упомянутая Лаканом «нечистота помыслов», сделка Фрейда со своим желанием, стала мощным импульсом, позволившим фрейдовской мысли так быстро шагнуть к формированию учения о существовании желания и его функционирования посредством речи.
Произошло это не в результате независимого решения определенных клинических и теоретических задач, на чем косвенно настаивают биографы отчасти из почтения к фигуре Фрейда, отчасти из неспособности понять, как сочетается его настояние на доказуемой реальности открытого им предмета с размахом амбиций, который явно свидетельствует о присутствии желания, выходившего за пределы кропотливого научного поиска. Напротив, в сугубо аналитическом ракурсе Фрейд обязан своим успехом исключительно желанию, состоявшему в преследовании того, что он опознал как частичный объект, которым выступает речь истерического субъекта. Поскольку субъект этот выходит на авансцену в виде жертвы притеснения со стороны носителя генитальной позиции, его речь, как и подобает частичному объекту, оказывается расположена на границе этой позиции, на ее периферии. Состояние истерички, охваченной желанием взять слово, чтобы, перебив генитального мужа, произнести страстную и искреннюю глупость, представало для Фрейда
Тем самым то, что Фрейд считал успешно произведенной сублимацией, в ходе которой ему удалось облагородить естественное мужское влечение к истеричке и разрешить его в ходе теоретизации ее симптома, на деле было влечением к этому симптому. Его частичное заблуждение состояло лишь в том, что объект своего влечения он принял за цель – ошибка, впоследствии проработанная и исправленная им путем введения различных составляющих влечения, объект и цель которого оказались в итоге различены[14].
На проработке этого влечения и основывается переход желания Фрейда в то, что впоследствии обрело форму и наименование «желания аналитика». Желание это ни на одном из этапов своего становления, даже в зрелой форме, не было чистым «желанием анализировать». Любая попытка их отождествить оборачивается ретроспективным вытеснением желания, послужившего почвой возникновению анализа и сохраняющего свою действенность в новообразовавшемся профессиональном желании.
Вытеснение это вписано сегодня в самое ядро аналитической практики и в известной степени служит залогом ее бестрепетности и уверенности в прочности своих оснований. Именно вытеснением во многом и питаются опасения аналитиков сблизиться со вспомогательными инициативами психологического толка и утратить свои привилегии, поскольку подобные инициативы изначально не содержат никакого другого желания, кроме заявленного на уровне метода. Это не означает, что их основатели и последователи лишены своего желания, но последнее остается их личным достоянием, открепленным от постулатов той или иной психотерапии. Хорошо известные жалобы клиницистов на «выгорание», burnout, обязаны именно этому факту. Выгорание по существу означает, что инстанции желания доступ в практику закрыт, из-за чего специалист пребывает в постоянном поиске источников энергии, носящих посторонний, искусственный характер.
Психоаналитическая практика, напротив, остается собой именно благодаря тому дополнительному элементу, вокруг которого анализ формируется как жемчужина вокруг песчинки. Не приписывая этот элемент личной инициативе Фрейда или его изобретательскому таланту и не смешивая его с тем, что сам Фрейд говорил о своем детище, его необходимо искать в месте. Если анализ и питающий аналитика импульс долгое время наделяли интеллектуальной и клинической автономией, то лишь потому, что в основании
О несовместимости фрейдовского и юнговского учений сказано немало, но можно еще раз с озвученных позиций разобраться, что, собственно, не устраивало Фрейда в юнгианском предприятии. Чаще всего подчеркивают теоретическую несоотносимость двух проектов, однако подлинное разграничение пролегает там, где действия Юнга были расценены Фрейдом не как предательство, а как занятие позиции, о которой Фрейд в дальнейшем справедливо отзывался как о позиции анализанта. Его намеки на этот счет систематически расценивались как месть отпавшему ученику, попытку низвести его вклад до клинического случая, тогда как в действительности речь идет о простой констатации. Юнгианство на том уровне посвященности, который был заложен в него создателем, не знает и не хочет знать, что такое истерия и вписанное в нее желание. От Фрейда здесь не ускользнуло, что сама символистская антропоцентричность юнговского движения по своим характеристикам чрезвычайно напоминает плод истерического знания. Именно истеричка склонна к настойчивой диагностике разнообразных психологических типов, непременно отыскивая в их кругу свое место и тем самым задерживаясь на позициях умеренного нарциссизма, всегда нестойкого, поскольку среди своих типологических пристрастий она продолжает искать затерявшийся любовный объект. Любая популярная психологическая теория, основанная на «классификации типов», выступает продуктом заинтересованности истерички не только в собственной принадлежности, но и в тех ограничениях и препятствиях, с которыми может столкнуться желание ее воображаемого партнера и которые в ее фантазии всегда заключены в ней самой.
В этом смысле та сумма знаний, которой психологи привыкли оперировать в попытке диагностировать расстройство нарциссического типа, остается глубоко обманчивой. В любом намеке на нарциссизм специалисты видят проявления сосредоточенности на собственном образе, хотя в большинстве случаев речь идет о субъекте, задержавшемся на пороге истерической, страстной и одновременно двусмысленной поддержки желания другого. Нарциссизм может разрешиться только в акте воссоздания любовного объекта, желание которого подвергается истеричкой тестированию. Истеризованный субъект желает знать, до какой степени возможный партнер способен вынести его специфичность – всегда преувеличиваемую, но создающую вполне реальную преграду тому, что истеричка понимает под любовью. При этом она исходит из того, что партнер ни на чем ином, кроме воплощенной в ней проблемы, не сконцентрирован. Лишь убедив себя в этом, истеричка начинает ему содействовать, предлагая как истинные, так и ложные ключи к своему желанию.
Ее содействие, будучи неосторожно отвергнутым, оборачивается сущей катастрофой, которую Фрейд собственноручно в анализе зафиксировал и заповедовал последующим аналитикам никогда не провоцировать ее в своей практике. Подобную опасность и имел в виду Фрейд, когда указал, что аналитику в пылу истерического переноса не следует говорить анализантам ни да ни нет. Истеричке надлежало отказывать в ответе, но не отвергать ее подношение.
Найденный Фрейдом баланс не только удовлетворял его собственное стремление занять срединную позицию, которую он ценил за возможность сохранить нейтральность там, где его окружение, завороженное потенциалом анализа, теряло контроль над своими реакциями, провоцируя анализантов. Существует другая, тайная причина, побуждавшая Фрейда удерживать нейтралитет: природа истерии, увиденная им в аналитическом зеркале, требовала избегать малейшего намека на открытое соперничество с истеричкой, поскольку в ее желании он обнаружил нечто, по силе сопоставимое не только с его собственным желанием, но и с аналитическим проектом в целом.
Глава 4
Истеричка и изобретаемый ею анализ
Натолкнувшись на желание истерички, Фрейд интерпретировал его как проявление подавленной, репрессированной речи, которая впервые нашла себе выход в анализе. Со своей стороны он полагал анализ если не единственным, то во всяком случае привилегированным способом придать этой речи связность. Такова по крайней мере была его профессиональная цель.
При этом поначалу Фрейд упускает из виду другую цель, которую со своей стороны преследовала анализантка. В ответ на его провокацию в виде щедрого предложения стать равноправной участницей анализа истеричка движется в направлении, траектория которого уже содержалась в ее симптоме. Она создает собственный анализ, устроенный иначе, чем фрейдовский. В этом отношении заслуживает внимания регулярно высказываемое публицистами подозрение, что идея анализа была у истерички украдена и что авторство аналитического проекта принадлежит именно ей. В подобном предположении, отмеченном тем легким безумием, которое везде видит ложь и насилие генитального субъекта, есть доля истины. При всей бедности и скованности ее фактической речи истеричка приходит в анализ со своими картами на руках. У нее уже есть некий замысел, коррелирующий с целями фрейдовского анализа не там, где она желает быть проанализированной и избавленной от симптома, на что Фрейд самонадеянно рассчитывал, но там, где она намерена подвергнуть преобразованию нехватку, которую усматривает вокруг себя, неполноценность желания на генитальной основе.
Намерение Доры напасть на это желание выражено предельно отчетливо. Самим своим симптомом она ищет не средства устроить собственную судьбу и даже не возможности принести удовлетворение окружающим – ее планы гораздо амбициознее и включают в себя изменение природы этого желания как таковой. Замыслы Доры открываются Фрейду в ходе разбора большого и запутанного семейного романа с участием ее отца. Желание анализантки здесь очевидно – она хочет, чтобы все были счастливы, и не стоит придавать большое значение его невзыскательной тривиальности, поскольку его исполнение сопряжено со множеством неявных пикантных условий, которые Фрейду попутно удается восстановить. Так, например, важное условие удовлетворения желания Доры заключается в том, чтобы муж ее возлюбленной, господин К., оценил величие своей жены, госпожи К. Любопытно, что рассматривать этот момент как исключительно матримониальный не стоит – дело здесь, как показала Дора, не в банальной супружеской верности, а в чем-то расположенном на уровне стремления к идеалу. Питая к госпоже К. неизъяснимое восхищение и полагая ее фигурой необычной, отмеченной связью с высшим благом, Дора явно не прочь, чтобы и господин К. оставил присущую его природе низменную косность и проникся одухотворенностью, которой Дора наделяет в своем фантазме его жену. Повествование здесь явно приближается к материям мистическим, супранатуральным, и Фрейд с его вечным подозрением к любой мистике, конечно, не мог оставить эту связь без внимания.
Последующие аналитики в этом смысле уступают Фрейду в проницательности и, скорее, ошибаются, рассматривая влечение Доры исключительно в культурном контексте – например, приписывая ее восхищению «Сикстинской мадонной», которая казалась Доре похожей на госпожу К., сугубо эстетический характер. Напротив, усиленная концентрация на подобной фигуре не может быть исключительно светской и выражает обращенное к публике догматическое требование под действием этого изображения перемениться, то есть подвергнуться конверсии, преображению.
Положение, в которое истеричка себя ставит и в котором требует со своей программой считаться, резко контрастирует с обычным восприятием истерического субъекта как существа незаметного, лишенного амбиций и по преимуществу находящегося в тени желания отца или наставника мужского пола. Какой бы скромной ни была ее роль на этом фоне, амбиции истерички простираются гораздо дальше: там, где отец/наставник ограничивается рамками чисто профессионального или семейного долга и строит свое высказывание на этой основе, речь истерички обращена к самой широкой аудитории. Не имеет значения, находит ли она ее или придерживает свои соображения для себя одной, они в любом случае претендуют на общезначимость. Публично само их предназначение, присущий им