Теперь я редко думаю о жене и, наверное, не мог бы сказать — почему? Живем мы мирно, никогда не ссоримся, но что-то разладилось в нашем доме. Вселенная, говорят, расширяется, и старые звезды отплывают все дальше и дальше друг от друга, вот так и мы.
Клава никогда, я думаю, не жила для себя. И специальность на войне у нее была такая — жалеть: работала она старшей сестрой в нашей санитарной части. Помню, все рвалась на передовую. Дескать, там она нужнее.
А потом, когда война кончилась, поженились, все для ребятишек, для дому старались. Я однажды посоветовал — учись. Обиделась:
— Стесняешься моей необразованности? Ну а если, предположим, я диплом получу или защищу даже диссертацию, тогда как — лучше, по-твоему, стану?
— Что значит: лучше — хуже, — сказал я. — Какая ты есть, такой, конечно, и будешь.
— Значит, и рассуждать не о чем.
Ничего худого вроде и не было сказано, а осадок неприятный остался. Я все хотел к разговору вернуться, высказать Клаве свою точку зрения: нельзя человеку в узком мирке своей семьи замыкаться, скучная это жизнь — плита да корыто, а не получилось. Повода сперва не было. Потом время ушло…
И теперь я о том думал, как бы нам по душам потолковать, как бы начать сближение, а не вышло ничего.
Меня окликнула Тина:
— Там тебя какой-то полковник, или Малянов, или Колянов, к телефону просит. Я не поняла точно. Что сказать — ты дома или тебя нет?
Оказалось, звонил Анов. И нет ничего удивительного, что Тина не разобрала его фамилии. Только Николашка мог так представиться: полковник Коля Анов…
Но дело не в этом, Анов разыскал меня, чтобы сообщить: умер Пахомов, наш фронтовой комэска.
— Как умер? — глупо спросил я, не успев толком осмыслить слов Анова.
— Обыкновенно. В больнице. Инфаркт…
Странно. Мои товарищи никогда еще не умирали просто так. Сгорали, разбивались, взрывались… Это было, и, увы, не так редко, но чтобы от сердца в больнице… Пахомов был первой жертвой.
Что-то случилось в мире. Это предстояло еще понять и осмыслить. А пока я мог только бестолково повторять про себя: Пахомов умер, умер Пахомов…
Мы похоронили майора запаса Пахомова на старом московском кладбище.
Кладбище считалось давно закрытым, и пришлось побегать, чтобы получить разрешение на захоронение праха Павла Филипповича в могилу его матери.
Нам пошли навстречу, "учитывая заслуги летчика-истребителя, участника Великой Отечественной войны, кавалера одиннадцати боевых орденов…" и прочая и прочая.
Вечером, после похорон, мне вспомнился почему-то мой дядя, тот самый, что водил меня на парашютную вышку в Парк культуры имени Горького, что подарил велосипед, что постоянно и яростно враждовал со своим родным братом — моим отцом.
Дядя был крупным, грузным, рано поседевшим человеком. Он работал механиком на каком-то военном предприятии: что именно делал на своей работе, я, понятно, не знал, но дома дядя мог все: запаять кастрюлю, врезать дверной замок, отремонтировать электрическую плитку, привести в порядок водопроводный кран, перетянуть старый матрац…
Дядя любил повторять:
— С родственниками хорошо лежать вместе на кладбище, — и усердно развивал эту идею.
— Что значит родственник? Не понимаю! Есть люди — друзья, знакомые, приятели, враги, товарищи… Так почему я должен обожать племянника моей двоюродной тети и целоваться с ним на семейном обеде? Нет, серьезно — почему?
Под влиянием этих рассуждений мальчишкой я старательно объяснял всем друзьям, что хорошо отношусь к дяде вовсе не за то, что он мой дядя, а за то, что он такой человек! Какой? Но этого я как раз и не мог растолковать…
Дядя всегда поддразнивал отца, и, признаться, мне это доставляло колоссальное удовольствие: существовал все-таки на свете человек, который мог сказать отцу все, что ему заблагорассудится, не опасаясь быть выпоротым, наказанным, замученным душеспасительными назиданиями. Пусть это не я, но все-таки такая сила есть…
Однажды в день рождения отца, когда мать сбилась с ног, колдуя над пирогами, когда в дом натащили целую гору странных вещей — канцелярскую лампу с зеленым абажуром, медный не то стакан, не то вазу с аккуратными дырочками в крышке (оказалось, это папиросница!), полотенце, вышитое петухами, дико раскрашенную раковину-пепельницу на бисерной подставке и еще бог знает сколько хлама, именуемого подарками, — последним из гостей явился дядя и приволок совершенно умопомрачительный токарный станок. Не станочек, а мечту любого часовых дел мастера!
Отец растрогался, полез целоваться с братом и все время прищелкивал пальцами от удовольствия.
Но дядя был бы не дядей, если б все просто так и кончилось. Дав отцу налюбоваться машиной, он вытащил из-за пазухи здоровенную книгу и сказал:
— А это я с трудом раздобыл на барахолке. Смотри и чувствуй — бухгалтерская книга товарищества "Мюллер и компания"! Бумага — глянец. И всего шестнадцать страниц исписаны, остальные — целина. Держи!
— Спасибо, — сказал отец, с недоумением принимая мюллеровский гроссбух из дядиных рук, — только для чего мне это?
— Как для чего! Будешь вести бухгалтерию: дебет-кредит, сальдо-бульдо! Ты же всю жизнь мечтал иметь свое дело. Так имей на здоровье! Производственная база есть, канцелярию откроешь…
Отец ужасно обиделся и долго потом не подходил к токарному станочку.
Почему отец и дядя всю жизнь враждовали между собой, мне было не совсем понятно. Скорее всего их взаимная неприязнь основывалась на том, что отец жил "по правилам", а дядя — нет. Или, может быть, отец жил по одним, а дядя совсем по другим правилам.
Правила нашей семьи, неписаные и вместе с тем неколебимые, как старинные монастырские стены, нельзя было не только нарушить, но даже взять под сомнение. Теперь мне уже не узнать, как складывался этот свод законов, откуда вел свое начало, могу только вспоминать, что было записано на его невидимых страницах.
Котлету и гарнир полагалось есть строго синхронно. Уплетать сначала картошку, а котлету оставлять на "закуску" — грех и крупнейшее нарушение этикета…
Жевать мясо без хлеба — об этом нельзя было даже помыслить. Случись такое в нашем доме, отец посчитал бы, что совершено тяжкое уголовное преступление…
Если кусок хлеба был большой, а кусок колбасы маленький (чаще всего так и оказывалось), колбасу следовало класть на дальний конец куска хлеба и медленно, не проявляя признаков нетерпения, приближаться к цели…
Мыло предписывалось экономить. Все обмылки складывались в старую банку из-под зубного порошка. На некогда густо-синей крышке можно было еще разглядеть изображение белозубого улыбающегося негра в кроваво-красной феске. Когда обмылков набиралось достаточно, из них варилось "негритянское мыло".
Закладывать книги разрешалось только полосками бумаги и ни в коем случае карандашом, линейкой или каким либо более объемным предметом…
Правил было бесконечно много. Не рискну назвать их бессмысленными, скорее они были чересчур уж рациональными и больше всего раздражали меня мелочнонудным однообразием.
Может быть, поэтому редкие отлучки из дому к дяде запомнились как яркие праздники. Хотя, если смотреть на эти посещения взрослыми глазами, ничего решительно праздничного в наших встречах усмотреть невозможно.
Мы кололи дрова в сарае. Дядя тяжелым колуном на длинной ручке, я — обыкновенным топориком. И никто не объяснял, как правильно держать в руках топорище, какие существуют законы техники безопасности при разделке крупных поленьев на более мелкие и совсем тоненькие. Кстати, сколько лет прошло, а я до сих пор ощущаю восхитительный сарайный запах — мудреный букет соснового, чуть кислого осинового и теплого, нежного березового духа…
Мы пили молоко из бутылок, и если мне случалось облиться, дядя только посмеивался:
— Иди умойся, красавчик, — и никогда не упоминал о заляпанной рубахе, которая, "между прочим, на дереве не растет и сама собой не стирается…".
Иногда дядя водил меня в зоологический сад или в цирк. Он был большим любителем всякого зверья. И ни разу не сказал у обезьяньей клетки: "Полюбуйся, на кого ты похож!" или "Вот в кого ты превратишься, если не будешь учиться и вести себя как следует". И мы лузгали семечки, сидя где-нибудь в тихом уголке парка, и пили газированную воду из сатуратора, которую по правилам нашего дома пить было строжайше запрещено (некипяченая, стаканы плохо мыты и так далее).
Словом, если считать отцовский дом миром, то у дяди я жил в антимире.
И только один раз отец и дядя проявили удивительное и совершенно неожиданное единодушие. Случилось это в год, когда, окончив восьмой класс, я объявил родителям, что продолжать образование не намерен и немедленно поступаю на завод в ученики слесаря.
Вот тут и отец и дядя принялись меня ругать долго и дружно… Правда, доводы у них были разные.
Отец говорил:
— Как мне людям в глаза смотреть — единственному сыну не сумел дать образования? На меня же пальцем будут показывать. Это с одной стороны, а с другой — что ты знаешь про слесарную работу, что понимаешь? И вообще, о чем ты думаешь? Хочешь всю жизнь в грязи возиться? И чего может быть интересного пилить, шабрить, заворачивать гайки? Или доктором хуже? Халат белый, руки чистые, со всех сторон уважение. И не болтай ничего о рабочем классе, класс тут совершенно ни при чем. Все твои выдумки от лени. Дурью мучаешься, дурью!..
Дядя говорил:
— Подумай, когда я родился, электричества не было, автомобиля не было, самолета не было, радио тоже не было. Паровоз смотреть народ толпой ходил! Чудо! Техника растет, время движется. Что теперь твои восемь классов? Азбука. Через каких-нибудь пять, семь, в крайнем случае десять лет с восемью классами в дворники не возьмут. Не дело придумал. И все рано учиться тебе придется! Только потом, к старости, оно ой как непросто будет. Подумай, для чего лишние трудности создавать? Пользуйся возможностью. У нас с твоим отцом такой возможности не было, а у тебя есть.
На какое-то время память моя вроде пришла в норму, и картины давно минувших дней поугасли, растворились.
Должно быть, тому способствовали дела текущие.
На высоте семь тысяч метров, когда я завершал одиннадцатичасовой полет, начала разрушаться левая плоскость. Сначала завернуло обшивку крыла перед элероном, штурвал затрясся как в ознобе. Сразу машина стала валиться в левый крен, зарываясь при этом носом. Удерживать корабль от беспорядочного снижения делалось все труднее, и, когда загорелся еще левый двигатель, я приказал экипажу прыгать. Убедившись, что команда выполнена, выбросился из кабины сам.
Признаюсь, я не особенный поклонник парашютного спорта, и прыжок из горящей машины не доставил мне удовольствия. Но наиболее неприятным и трудным оказался даже и не сам прыжок — тут все прошло нормально. Худшее началось на земле, пришлось писать объяснительные бумаги, надо было искать причины аварии, а так как при каждой аварии непременно бывают виновники, надо было решительно защищаться и деликатно нападать…
Словом, месяц я не мог думать ни о чем постороннем.
Но в конце концов аварийный акт утвердили. Причина — технологические нарушения, допущенные при изготовлении верхней полки лонжерона, — всякую вину с экипажа снимала. Нам даже объявили благодарность. И в качестве компенсации за незапланированные переживания предоставили досрочный отпуск.
И тут моя упрямая память снова принялась за свои фокусы, помимо воли, я опять и опять возвращался в далекое прошлое.
Маленьким я очень любил цирк. Родители не слишком поощряли это увлечение и старались чаще выводить меня в театр, особенно на представления музыкальные. Водили — ходил. Но после посещения оперы и балета мне никогда не снились ни сцена, ни зрительный зал.
Другое дело — цирк!
По многу ночей подряд после представления я видел удивительные сны: в воздухе парили, кувыркались, совершали умопомрачительные трюки красавцы акробаты.
Акробаты в моих снах были легкие, как птицы, обтекаемые, как рыбы, и разноцветные — розовые, голубые, нежно-зеленые. Во сне акробаты перемещались под бесконечно высоким куполом, незаметно переходившим в звездное небо.
Акробаты никогда не пользовались никакими снарядами. Случалось, во сне я парил вместе с ними.
Кто-то сказал при мне: "Когда дети по ночам летают, они растут". Мальчишкой я поверил. А теперь сомневаюсь: лет до четырнадцати я рос плохо, был маленьким и тощим. Может быть, впрочем, в моих снах рос не я, а еще неизвестная мне мечта о крыльях?
Летчиков мне случалось видеть. Их синие английского покроя френчи с большими накладными карманами и золотым шитьем на рукаве, их фуражки с авиационными эмблемами, их кожаные, сверкающие на ногах краги производили, конечно, сильное впечатление, но помыслить сравниться с этими небожителями и героями, такое не приходило в голову даже во сне.
И только много лет спустя, когда я уже два года проработал на заводе, сдал на разряд и почувствовал себя почти независимым человеком, мне пришла идея постучаться в небесные ворота.
Случилось это так. Наш ремонтный цех не выполнил очередной план по сдаче металлолома, и кто-то из шустреньких предложил: махнем в выходной день на Ходынку. Там железного барахла — тысяча тонн!
Мы и махнули. И, сами того не заметив, очень скоро, бросив собирать старое железо, вылезли на край летного поля.
Помню, я задрал голову и увидел: по нежно-голубому, казалось, скользкому небу бесшумно передвигается странный летательный аппарат — легкий, как стрекоза, почти прозрачный.
Я не сразу сообразил, что аппарат этот — планер.
Планер спустился совсем низко, было отчетливо видно, как шевелятся кончики его тонких крыльев (тогда я не знал, что эти подвижные пластины называются элеронами), как отклоняется часть хвоста (это был руль поворота). Вот стрекоза коснулась земли и медленно, будто устало, опустила крыло на траву.
И почти сразу общий план сменился сначала средним, а потом крупным и наконец очень крупным планом; я увидел лицо пилота.
Высокий загорелый лоб, носик пуговкой, ни единой морщинки. Пригляделся: рот пухлый, почти детский, щеки — яблоками. "Пацан!" — совершенно огорошенный подумал я и тут же по мимолетному характерному движению (пилот поправил сползшую лямку лифчика под комбинезоном) сообразил: девчонка! И мысленно сказал себе: "Подумаешь! Если эта тютя может, то я тем более смогу!"
Так началась растянувшаяся уже на тридцать три года моя дорога в авиацию.
В аэроклуб я поступал секретно. Боялся, что через неделю меня оттуда вышибут, и поэтому ничего никому не сказал. Моя причастность к летному делу обнаружилась совершенно случайно: мать нашла припрятанные в тумбочке шлем, очки и кожаные перчатки с раструбами.
— Что это? — спросила мама.
Врать я был не приучен и объяснил.
— Ну что же, — тихо сказала мама, — раз уж взялся ты за такое дело, дай тебе бог удачи.
Почему-то при этих словах я чуть не разревелся!
Отец реагировал иначе:
— Поздравляю! Мухи тоже летают. И откуда это у тебя? Легкой славы захотел? Больших денег или орденов? А работать как нормальный человек не желаешь?.. Говорил тебе, дураку: учись, пока я жив, так нет…
И все-таки в этот день он подарил мне часы. Наручные часы, переделанные из карманных и стучавшие так громко, будто отец упрятал в блестящий корпус пару бешеных кузнецов…
Да-а, работать отец умел. Этого не отнимешь. Шумные его часы пролетали одиннадцать лет. Триста шестьдесят три боевых вылета выдержали, семь раз прыгали с парашютом, дважды — вынужденно, и погибли в руках моего любознательного сына, который в ту пору не был еще электронщиком, но уже проявлял повышенный интерес к природе вещей, особенно игрушек и закрытых механизмов…
В тот вечер я вернулся с полетов довольно поздно. Как всегда, как уже много лет подряд, меня встретила жена. И я сразу почувствовал: Клава чем-то встревожена. Давным-давно еще я заметил: если Клаве не по себе, она как-то сжимается, будто делается меньше ростом и плотнее, и начинает говорить с неприятным замедлением…
— Слушай, — сказала Клава, — ты должен поговорить с Тиной. У тебя это лучше получается, тебе она не хамит…
— А что произошло? — спросил я, стараясь не выдать раздражения.
— Произошло или еще не произошло, но произойдет, я не знаю… Только ее новый приятель не внушает мне никакого доверия… По-моему, Тина позволяет себе и ему лишнее…
— Позволяет? Лишнее?.. Интересное кино…
— Но Тина твоя дочь, и мне кажется, что весьма сомнительного качества ирония тут совершенно неуместна…
— Верно. Я тоже всегда думал, что Тина моя дочь. И, если не ошибаюсь, моей дочери пошел с апреля двадцатый год?
— Ты полагаешь, двадцать лет очень много?
— Во всяком случае, вполне достаточно, чтобы позволять или не позволять себе лишнее без санкции родителей.
— Почему ты разговариваешь со мной таким странно пренебрежительным тоном? Разве в моей тревоге есть что-нибудь противоестественное, ненормальное, худое?