— Барановичи, Вильно, Минск…
— Oh, verstehe! Но-во-гру-док, Ко-ре-лит-ши, Го-ро-диш-ки! Весь шестнадцатый год просидел там, на линии Гинденбурга. Сто пятьдесят второй пехотный полк! — произнес дед с гордостью и засмеялся, обнажив корешки желтых, съеденных нижних зубов. — Нам только баб там не хватало. Человек я был еще молодой. Да и стреляли мы там больше от гороха, чем из винтовок. Oh, es war gut[22].
У Алеся язык чесался сказать, что он как раз из-под этого Новогрудка, что там у них и до сих пор еще есть в оврагах немецкие блиндажи, что ты там, старый сукин сын, не одну, верно, нашу хату разобрал на сухие дрова, не одну деревню пустил по миру. Первым, видно, и там поспевал… Но пленный все еще «не умел» по-немецки, молчал.
— Ну, я пойду, — сказал наконец дед, вставая. — Пойду к своей фрау. Ходьбы отсюда для меня теперь всего тринадцать минут. А ты, Алекс, сегодня фесте ешь, ну, а завтра фесте косить. Гуте нахт!
Подал хлопцу вялую руку и поскреб почему-то по его ладони скрюченным, корявым пальцем.
К ужину собралась вся семья. Приехали с поля два подростка — старший, долговязый, с уже юношеским баском, и младший, мелкий и светленький. Они ездили накосить травы. Пришла откуда-то полная, спокойная муттер, хозяйка, а с ней синеглазая девочка с длинными косами.
Ужинали на кухне.
Кухня, как и везде, где побывал уже Алесь, была у них опрятная, с белой кафельной стенкой над плитой, с полкой, уставленной стандартными белыми банками, на которых выделялись голубые готические буквы аппетитных слов: «соль», «перец», «сахар», «горох»… Яркая электрическая лампочка освещала две надписи, тоже готикой и тоже знакомые; одна — над плитой: «Sich regen bringt Segen»[23], а вторая — под Христом в терновом венце: «Das tat Ich für dich»[24].
Эльзи повозилась у плиты и подала на стол знаменитый пелькартофельн[25] и желтую яичницу-болтушку.
Спокойная, полная муттер встала, за ней поднялись и остальные, включая пленного, который сидел до тех пор поодаль от стола; муттер посмотрела на Христа, склонила голову, за нею все склонили головы, тогда она закрыла глаза и произнесла торжественно, в тишине:
— Komm, Herr Jesus, будь нашим гостем и благослови все, что ты милостиво дал нам. Амен.
Девочка с косами, Кристель, забавно щебетала.
— Была б тут сегодня наша Oma[26], наверно, сказала бы, — она склонила набок головку и затрясла подбородком: — «Ужин, внученька, очень вкусный. Вкуснее, чем на свадьбе[27]. В нашем роду Камратов все пелькартофельн любили. Правда, Эмма?» — обратившись к матери, точно свекровь к невестке, девчонка не выдержала и фыркнула.
— Я так устала, — сказала хозяйка, вяло двигая челюстями, — что мне сегодня все не по вкусу.
— Зато я, мутти, ем с аппетитом. Хотя, как известно, я лучше готовлю, чем наша Эльзи. Правда?
— Правда, правда, доченька, — нехотя отвечала мать.
Эльзи между тем начистила себе полную тарелку картофеля, размяла его ложкой, положила черпак яичницы и молча принялась уписывать.
«Любит, пампушка, и может», — подумал Алесь, глянув на нее искоса.
— Положи ему, Эльзи, еще, — все так же утомленно, вяло промолвила хозяйка. — Сам бери. Ах, майн готт, ты же ничего не понимаешь. Эссен, эссен, ам-ам! — показала она на еду и зашлепала губами.
— Я не голоден, — с улыбкой буркнул Алесь и только потом спохватился, что это вышло у него по-немецки.
Эльзи удивленно взглянула на поляка, покраснела и, все с ложкой в руке, погрозив ему пальцем, покачала головой:
— Oh, du Lump![28]
— Что ты говоришь, дочка? Как же можно? — не повышая тона, удивилась мать.
— Ничего. Можно.
И даже улыбнулась Алесю, словно что-то уже между ними есть.
В кухне стало как будто светлее. Алесь забыл, что он «не голоден», дрожащими руками начистил себе еще тарелку картошки, взял черпак и — «хоть щеки горят, да душа радуется» — раз и еще раз налил себе этой болтушки. И немцы смотрели на это как будто ничего — доброжелательно.
Разговорились. Все наперебой расспрашивали, откуда он, сколько ему лет, где научился по-немецки, есть ли у них, в России, картофель, верит ли Алекс, что Энглянд так же скоро будет капут, как и Франкрейх, правда ли, что в их шталаге негры съели двух вахманов, а третьему отгрызли ухо, что…
Со спокойной обстоятельностью муттер рассказала ему о своей семье. Эльзи и Кристель — дочери, одной восемнадцать, другой тринадцатый. Старший паренек, Курт, — сын, ему уже шестнадцать лет, хозяин. Младший, Оскар, — пастушок, нанятый, из самого Штеттина. Фатер их на войне, еще как началась. В Польше был, теперь во Франции. Старик, который привел Алекса, — это их опа, фатера фатер.
— Он живет в нашем старом доме, и мы ему и его оме, моей свекрови, даем на жизнь. Он добрый, хотя и ворчит, как все старые люди. Приходит помогать, учит Курта, командует. Завтра он придет, поедем вместе в поле… Ай-яй, парень, нехорошо это — война. У тебя небось тоже муттер где-то ждет и плачет…
Алесь помолчал, потом признался:
— За десять месяцев только недавно письмо получил. Первое и покуда единственное.
Она уставилась на него добродушно-тупым взглядом больших тускло-голубых глаз, а потом спросила совершенно серьезно:
— А почему же вы не отдавали наш коридор, наш Данциг? Почему не сдались сразу, без боя? Вас уже, может, давно отпустили бы домой. Фюрер — гут, фюрер не хочет войны. А все против нас. И Польша и Франция уже свое получили. А чего от нас хотят проклятые томми?
В кухне опять потемнело. И ложка сделалась тяжелее, и пелькартофельн с болтушкой стал безвкусно пресным и унылым, как и глаза и голос хозяйки…
Но вот стукнула калитка, послышались тяжелые шаги подкованных ботинок, и хозяйка вдруг оживилась:
— Ах, вахман Клебер комт! Ну, Алекс, гуте нахт!.. Завтра утром ты опять поешь. Гуте нахт!..
Солнце уже скрылось. Лишь маковки лип и каштанов залиты были его прощальным светом, а стеклянные оконца — черепицы крыш, обращенных на запад, отражали, точно поигрывая зеркальцем, его лучи.
«Интересно, какие тут хлопцы? — думал Руневич, шагая по улице впереди вахмана. — Может, знакомые есть или из наших краев. Да разве угадаешь!.. А все-таки хорошо это — ждать, знакомиться, узнавать все новых и новых. Пускай не угадал — и то приятно…»
И он, конечно, не угадал. Ему и в голову не могло прийти, что его тут ожидает.
Еще подходя, издали, он увидел, что за проволокой у штубы стоит, очевидно, вся команда. Даже и Веник с Ханьчуком были уже здесь. У открытой проволочной калитки курил, опершись на «кочергу», второй вахман, черный, плечистый коротыш.
— Руневич! Эй, Алесь! — крикнул кто-то из толпы пленных.
Голос этот сперва дохнул на сердце еще неясным, но таким родным теплом, потом Алесь узнал товарища и сам радостно закричал:
— Бутрым! Это ты?! Так ты живой?!
И вот уже они — так непривычно, неловко, впервые с тех пор, как знакомы, — обнялись и тискают друг друга, что медведи…
— Морда небритая, морда! — восторженно гудит Бутрым, а потом, оттолкнув Алеся на длину руки, будто для удобства, смотрит и наконец издает удивленный возглас: — И-их!..
Руневич тоже глядит не наглядится. Бутрым — тот же Владик Бутрым, высокий и сильный, как раньше, только заметно похудел. Да с чубом, будто только что из дому, еще не остриженный в казарме, как в тот день, когда они встретились впервые.
— Все команды объел, вер-зи-ла! — смеется счастливый Алесь. — Ну, где же ты был до сих пор? Куда девался тогда, возле Реды?..
Ах, черт побери, словно вчера все это было, словно дни не тянутся здесь годами!..
На них смотрели. О них говорили что-то. Вся эта толпа вокруг.
— Добрый вечер, хлопцы! — сказал наконец Алесь. — Может, кто из Новогрудчины есть?
Паузе не дал затянуться Мишка Веник:
— Сморгонь давай, лапотники, что там его Новогрудок! Ну, из-под Сморгони есть кто-нибудь? Долго мне еще спрашивать?
Флегматичный парень в пехотном мундире, кепке и в деревяшках как-то нехотя ответил:
— Я из Сморгони. А что?
— Что? Люди, вишь, целуются… — Мишка напыжился, уставил на земляка грозный взгляд и, звонко щелкнув языком, приказал: — А ну, давай наш сморгонский баранок! А-а, уже не печешь?..
Пока тот, вахлак, собирался с ответом, в разговор их вмешался другой, коренастый, весело-широкоротый, в красных чешских галифе:
— Уже наелса, говорит. Ни для себя не печет, ни на базар. Сыт по горло!
— А ты, горячие портки, — спросил Веник, — должно, из-под Гродно, саку́н?[29]
— Подальше будет. С Сокольщины. Не доводилоса бывать?
— Еще не был. На той неделе заеду. И набралось же вас тут, лодырей, со всех концов света! Начну, видно, помаленьку отпускать домой…
Мишка и тут пришелся по вкусу: хлопцы дружно окружили его, еще более дружно смеялись.
Тихий носатый Ханьчук нашел уже своих полешуков и, покраснев от удовольствия, все так же тихо, даже с какой-то таинственностью улыбаясь в усики, шептался в сторонке с тремя земляками.
— Ну что ж, нет наших — так нет, — сказал Алесь. — Пошли, Бутрым, и мы пошепчемся, хотя ты и не новогрудский. Ты где спишь?
Хозяйственный Владик тут же, во дворе, договорился со своим соседом, что тот перейдет на новое место.
И вот они снова лежат рядом, почти под самым потолком, «на втором этаже». Только здесь не железные койки, как было в казармах, а просто нары, сбитые из неструганых досок. Повернешься — скрипят и колышутся оба «этажа» сразу, будто лежишь ты на возу со снопами.
Вся команда, четыре десятка пленных, уже улеглась и затихает перед сном. Лишь в углу, там, где устроился Веник, слышится сдержанный голос и время от времени вспыхивает даже не очень приглушенный смех.
Алесь и Владик успели меж тем в двух словах рассказать друг другу, где и как прожили они это время — с тех нор, как расстались на фронте.
Бутрым попал в плен за несколько дней до их капитуляции, да так еще, что записали пропавшим без вести. Трое их не вернулось из разведки, и лишь он одни остался в этой перепалке жив, раненный в ногу. Сперва валялся в госпитале для пленных, потом работал в имении, пока не привезли сюда, в белорусскую команду.
Поделившись с другом почти тем же хлебом пережитого, Алесь, приподнявшись на локте, глядел теперь на него в вечернем сумраке и думал, вспоминал.
«А еще я пишу своему дорогому, что Лёник наш все плачет: «А почему дед татку увез, привез только кожух да сапоги?..»
Уже на второй неделе их военной службы, в самом начале знакомства, Бутрым — открытая душа! — даже письма от жены не мог читать один. А карточку ее показал еще до письма.
Алесю даже неловко было перед товарищем, так она понравилась ему, эта молодица на фото. Не дорого стоит — сказать, покачав головой: «Ну, брат, и бабоньку ты себе отхватил! Сестры у нее случайно нету? Или, может, у нас там, за Несвижем, все такие?..» Сказал, посмеялись, а чужая чернявая, в белом берете, по моде надетом «низко на левое ухо», приснилась ему так нежданно, так волнующе, будто и не было на свете никакого Бутрыма, а были только черные очи ее, и жаркие губы, и круглые, сильные, загорелые руки. Алесь проснулся с их теплом на шее и все утро ощущал его, даже после холодной воды. И, верно, не мог бы уже вместе с Владиком снова смотреть на эту карточку, как ни хотелось…
К черту! Он и сейчас ощутил сладкий отзвук этой неловкости, подумав, что снимок, видно, и ныне у Бутрыма.
— Хлопчик твой уже, верно, подрос? — глухо спросил, чтоб взять себя в руки.
Вопрос о письмах из дома был одним из самых первых, которыми они обменялись в начале разговора.
Владик в этом отношении оказался счастливее: он получил их уже целых четыре.
— Пахать начнет, браток, пока мы с тобой выкарабкаемся из этого немецкого г. . ., — так же приглушенно забубнил Бутрым. Он помолчал. — Это они, бабы, умеют… Ручку его обрисовала мне во втором письме. А может, и правда не она, а сам? Три с половиной года исполнилось как раз в этом месяце, шестого. «Тыквенных семечек тебе сынок положил в конверт, чтоб, говорит, мой тата меня…» Сама, зараза, придумала! — Опять помолчал. — Чтоб у того, брат, руки отсохли, кто этот свет сделал таким дурацким. Жизнь! И правда, как сорочка детская: короткая и за. . . Ну, что я, к примеру: скосил чужое, запахал? За что мы, скажи ты мне, с тобой мыкаемся? Почему он, Левон мой, должен расти без отца, а я тут — нудиться без него?.. И люди и нелюди — на что они мне, немцы? За какие грехи должен я тут им отрабатывать? За то, может, что сызмалу бедовал на отцовской полоске, а потом — паны меня, чтоб их гнало и киселем несло, погнали биться за них?..
Он повернулся на спину и затих, как покойник.
Впрочем, и вся команда, кажется, уже спала, на обоих ярусах.
Бутрым старше Алеся на целых три года. Уже хозяин самостоятельный, единственный сын у отца. Думал — всё, не возьмут в армию, женился. А тут вспомнили, взяли…
Здоровущий и добрый. Говорит он — можно бы сказать — грубо, называя все вещи полным, точным именем. Но в речи его грубость эта не режет, как не режет она там, где навоз, и цветы, и хлеб живут по-соседски, в одном круговороте.
Алесь лежал ничком, подложив под грудь руки, и смотрел сквозь решетку в окно.
За проволочной оградой их штубы видна была песчаная полевая дорога, густо обсаженная по краям, совсем как дома, каждому близкими, родными березами. В прогале меж двух берез тихо светила большая луна, а под луной, как прихожане перед высоким алтарем, покачивались, кланялись ржаные колосья. Должно быть, и шептали так же…
— Ты спишь?..
Алесь вместо ответа повернулся к Владику как только мог тише и все-таки скрипнул нарами.
— Гляжу я, брат, — бубнил Бутрым, — на ходули свои: вон они у меня куда из-под одеяла вылезли!.. А Советы-то подлиннее! Видел на карте? А песню помнишь: «От Кронштадта до Владивостока»? Теперь еще дальше — от Бреста. Что и говорить! Дождались люди, кто, известно, ждал. Худо только, что нас они отсюда не забирают…
Опять помолчали.
Потом Владик повернулся на бок, придвинулся к Алесю и, тепло дыша в лицо, зашептал:
— Есть тут, знаешь, у нас один сопляк. Завтра я тебе покажу. Так, трепло, мамин сыночек. Хотя и к маме не очень торопится: больно ему тут по вкусу… Он компасом все хвастался. Так потом этот компас возьми да и пропади…
Бутрым приподнялся и достал из-под ошметка подушки свой мятый, латаный мундир. Алесь, уже догадываясь, вспомнил, как он старательно укладывал его, ложась спать, под голову…
— Сунь руку сюда, — шепнул Владик. — Под мышкой щупай. Нашел?
Алесь нащупал зашитый у сгиба твердый кружок.
— Дай положу. Под головой оно безопасней… — И снова улегшись на спину: — Домой, брат, только домой… Иначе на черта нам и шкуру свою таскать?.. Ну, спи, Алесь, завтра договорим. — А потом еще добавил, как самое главное, о чем нельзя было не сказать: — Добре, браток, что ты объявился!..
В шталаге, в том польском бараке, куда Руневича перевели из штрафкомпани, тайком проживало несколько книжек, и одна из них нежданным, давно забытым счастьем попала к Алесю в руки.
Повесть Серошевского «Заморский дьявол».
Приятна была прежде всего сама встреча с ней, еще совсем незнакомой, именно здесь, в плену. А во-вторых, Алесь нашел в книге мысль, созвучную своей, той главной и радостной мысли, что грела и помогала жить в самые тяжкие минуты. Даже записал ее в свой мятый, солдатский еще, блокнот.
«Будь самим собой и не стыдись, что ты иной раз беспомощен! Возвышайся над другими благородством: будь чист, мужествен, добр. Пусть имя твоих соотечественников всегда сочетается в представлении чужестранцев с самыми возвышенными образами. Однако главное — как только сможешь, возвращайся к своим. Там твоя нива. Через свой народ — для человечества!»