Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение - Янка Брыль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ползти! Цум доннерветтер нихт нох маль, ползти…

Пленные ползут. Так же, как вчера, как позавчера, — медленно, сберегая силы, четко, как по линейке, держа равнение.

Шранк обегает сзади длинную цепочку и снова, как вчера, видит, что отстающих нет. Некого как будто подгонять. Именно только «как будто», потому что он вдруг замечает, что ноги у высоких — длиннее, отстают. Бросается к этим ногам и бьет носками крепких, начищенных до блеска сапог по стоптанным, запыленным подошвам и каблукам. Забежав вперед, он опять видит, что цепочка ползет идеально. И это, цум доннерветтер, перестает быть интересным.

Сверхчеловек в звании старшего унтера подает команду встать, построиться по трое и с песней — марш! При этом он и сегодня не забывает напомнить, что чем лучше будет песня, тем скорее обед.

По широкой лагерной улице, по обе стороны которой стоят молоденькие деревца, а дальше — кирпичные низкие, длинные блоки, с песней идет сотня вконец измученных, вывалянных в пыли людей, а перед ними — немец в фуражке седлом, с галунами на воротнике, и вид у него — лишь медных труб да цветов не хватает.

Польская песня о весеннем рассвете, о терпкой росе и румяной Чесе, что выгоняет на луг волов, — песня, которую не затаскала, не испоганила казарма, народная песня, что выше всех войн, — звучит как победный марш.

А унтер Шранк — издалека заметно — воспринимает это пение, все это непонятное «ферфлюхте проше пана» как триумф своего командирского гения, как дань арийцу, наци.

Он превзошел героев Гашека: он и смешон и отвратителен иначе, чем Швейковы начальники, чем тот шляхетский «фюрерчик» Следзиньский.

Шранка пленные поляки окрестили Бомбовозом. Он такой же громоздкий, грохочущий, наглый и недосягаемый для расплаты, как те самолеты, что бомбили их в дни войны, и тогда почти безоружных. Когда он бил штрафника, криком поставив его stillgestanden[1], видно было: это далеко не все, на что способен и чего хочет этот… нечеловек по профессии. Когда он давеча вел по лагерной улице в комендатуру марокканца, как на поводу, захлестнув за шею скрученным веревкой полотнищем тюрбана, — по пистолету в руке и по усмешке видно было, что он охотно сделал бы с остриженной и какой-то странно светло-серой головой молодого смуглого африканца во французской форме. Сделал бы и сделает — только дай знак — этот двуногий резервуар ненависти и самоупоенного бездушия, лишь притаившихся до времени…

Из всех проходов между блоками на центральную улицу стекаются толпы людей. Песня!.. Большинство не понимают ее, так же как и Шранк. Это французы, арабы и негры из французских колониальных войск, голландцы, немного англичан, бельгийцы. Новички, что прибыли сюда на днях, не понимают не только слов этой песни, но и вообще не могут покуда уразуметь, к чему она и с какой такой радости. Однако раздаются в толпе и голоса:

— Браво, ребята! Да здравствуют штрафники!..

И слова эти цветами летят навстречу бескозыркам, пилоткам, непокрытым головам поющих.

А песня звучит, как никогда, может быть, не звучала, — назло неволе, назло ненавистному Бомбовозу!..

И уже не только в глазах у правофлангового, но и у других, едва заметно для тех, что стоят по обе стороны дороги, искрится горькая, гордая радость протеста и веры.

Правофланговый — запевала, и сильный голос его звенит задорно, как на свободе.

И самым прекрасным цветком из толпы летит прямо в сердце парня родное белорусское слово:

— Орел, Руневич! Молодец, Алесь!..

2

В этом многотысячном человечьем муравейнике пленные из польской армии чувствовали себя ветеранами.

Их пригнали сюда в сентябре прошлого года еще в цельты — брезентовые палатки на большом пустыре, только что обнесенном новенькой колючей проволокой, припасенной загодя и в достаточном количестве. Их руками построены эти кирпичные блоки на двести пятьдесят человек каждый, проложены и укатаны шлаком улицы, посажены деревца. Все — по заранее продуманному плану и, очевидно, надолго. Это они, те, кого сразу не отправили на работу в деревни, имения, на заводы, чуть не до самой весны, пока не построены были блоки, вдосталь испытали, как спится под хлопанье брезента в логове из перетертой соломы, когда частенько просыпаешься под снегом и греет тебя лишь собственное тепло да мизерный — только бы не умереть — казенный паек.

Сотни дней и ночей только и разговоров, только и дум было у поляков, что весна свое покажет, весна и Англия с Францией, что это вам, швабы, не Польшу окружить со всех сторон…

В апреле в лагерь пригнали человек тридцать английских моряков, взятых под Нарвиком; поляки встретили их с радостью.

Сыны Альбиона держались с врагом гордо. Зайдет в их барак какой-нибудь герр гауптман или лёйтнант, покуражится насчет того, что Энглянд скоро неминуемо будет капут, а потом, в знак арийского рыцарства, кинет на стол побежденным пачку или две сигарет. Так и лежат они, никто не прикоснется, хотя курева своего и нет. Даже когда их угощал кто-нибудь из пленных, англичане сперва спрашивали, не из немецких ли это рук. Правда, так было только поначалу, а все же — на зависть красиво.

Потом пригнали голландцев — серо-голубую армейскую толпу и темно-синих гвардейцев с белыми аксельбантами. Одни были на удивление обидно малодушны: всё ныли у кухни, наивно надеясь на добавку; чистенькие шнуры других красноречиво говорили о том, что земли они не касались. Голландцев лагерь встретил даже неприязненно.

Когда же вскоре по центральной улице в дальние, пустые блоки хлынула уже не сотенная, а многотысячная река французов, когда уже не только за узкими спинами цветных африканских вояк колыхались огромные мешки «трофеев», но и сами хозяева «непобедимой линии Мажино» шли подчас настолько забарахоленные, что какой-то гренадер — маленький, пузатый, важный, как академик, с чемоданом, привел за собой на поводу кормилицу козу, — ветеранов прорвало презрительным смехом и чуть ли не обвинением в предательстве:

«Досиделись, допились!..»

Не хуже, чем моряков-англичан, встречали бельгийцев, о мужестве которых с циничной «объективностью» гремело даже немецкое радио.

Обманутые и брошенные в дни войны не только союзниками, но и собственным правительством, поляки теперь, после разгрома Франции, в своем горьком отчаянии могли утешаться тем, что воевали они не хуже других, — куда там! — даже получше многих. С новой силой ожили, новыми легендами стали обрастать жеваные-пережеванные за осень и зиму рассказы участников и свидетелей.

Право на гордость давала уже не только суровая, страшная правда фактов, не только еще и еще раз взбитая над этой правдой пена в любом возрасте ребячливого, на хмельной выдумке настоянного самолюбования, — поляки кичились даже стажем неволи, тем, что они ветераны, успевшие всего отведать: и горя, и глумления, и вкуса протеста, и побегов…

Штрафкомпани — штрафная рота, какая-то сотня самых непокорных, покуда только из солдат польской армии, — считалась лагерной гвардией.

По одному, по двое-трое этих «гвардейцев» пригоняли сюда то из арбайтскоманд[2], где они осмелились выразить недовольство, то из тех — отдаленных или ближних — деревень и городов, возле которых накрыли их — кого на дневке, кого ночью.

Всего больше было беглецов. Упрямые смельчаки или просто любители воли и риска, они ныряли в темную ночь, не задумываясь, да и не зная, что их ждет, если попадутся. Еще суровой зимой по многим арбайтскомандам гордой легендой прошла, прошелестела весть о самом первом побеге, когда два матроса несли, пока не попались, третьего, с отмороженными ногами. Перешептывались, готовились зимой, а отлет начался, разумеется, с весны. Тогда и создана была эта штрафкомпани, своеобразный концлагерь в лагере.

Один из блоков огородили опять-таки колючей проволокой, поставили туда комендантом самого махрового гада из лагерных унтеров — Шранка. Он подобрал себе под стать двух помощников из рядовых конвойных, вахманов. Они втроем и будили штрафную, и укладывали спать, и кормили, и водили на работу, и занимались с ней так называемой гимнастикой.

Сутки здесь начинались вечером, когда выдавался хлеб. Сто шестьдесят граммов хлеба, к нему — кусочек, не больше спичечного коробка, либо мармелада, либо искусственного меда, либо кровяной колбасы. И «чай» — горькая мята, которая служила лекарством, как здесь говорили, от обжорства. Впрочем, это был не какой-нибудь специальный, а общелагерный паек. Хлеб и «на хлеб» проглатывали сразу: практика показала, что оставлять половину на утро — лишняя мука. «Он же тебе, браток, уснуть не даст: богатому, сам знаешь, не спится…»

В лагерном фольклоре бытовала шутка: как только в барак войдет посторонний, непременно кто-нибудь крикнет:

«Прячьте хлеб!»

Тот самый хлеб, что, явившись раз в сутки, тут же и исчезал.

Завтрак — «чай», обед — три четверти литра бурды, официально именуемой супом: вода с редкими картофелинами или щепоткой отрубей на подболтку, сдобренная отдаленным намеком на некий загадочный жир. Бывали и куски кормовой свеклы — два-три на котелок, с соответствующим наваром. Словом, голод, постоянный и беспросветный, который все-таки острее всего ощущала штрафкомпани…

День начинался со свистка во дворе, после чего в барак врывались вахманы с дубинками. Мешкать было опасно. Утром и вечером муштра продолжалась полчаса, здесь же, в загородке штрафной, днем — час, на лагерной площади. Для закалки нервов на «падна» и «ауф» выводили из-за стола, после того как люди посидят возле еды, обязательно молча, глядя на теплый, сулящий какие-то крохи жизни солдатской котелок… Поскольку лагерь все еще разрастался, на работу далеко не гоняли. Пленные копали канавы для водопроводных и канализационных труб, носили камень и кирпич, таскали огромными бочками воду. И все это под неусыпным оком и с вечной бранью над головой.

Сон — на голых поперечных досочках, даже без тех жалких сенника и подушки, что давали в общем лагере, с одним лишь ветхим одеялом. Отбой — и мертвая тишина. Не нарушая ее, «гвардейцы» научились спиной к сь перебираться друг к другу, чтоб подостлать одно одеяло, а другим укрыться, улегшиспине. И шепот и смех были доведены так же, как равнение, до идеала и выше, сам Бомбовоз не придерется.

Хотя он, конечно, повод придраться находил. И орал до хрипоты, и кулаки пускал в ход — просто выдавая положенное на каждый новый день.

3

Алесь Руневич попал в штрафкомпани из имения.

В команду, которая там работала с ранней весны, собрали одних белорусов.

Между СССР и Германией была договоренность относительно обмена польскими пленными в соответствии с их местом жительства; обмен было и начался под горячую руку, а потом дело это постепенно заглохло.

В деревню, где Алесь находился зимой, дошел из шталага слух: туда, мол, привезли много поляков с советской стороны. Большевики их выпустили из плена, а немцы — снова за колючую проволоку. Позднее этот слух подтвердился самым реальным, убедительным образом: в Алесеву арбайтскоманду попал с группой пополнения улан, побывавший в советском плену.

Вспоминал о нем парень неплохо: «И хлеб давали, и чай, и кашу, и даже махорку…» Показывал желтую трехкопеечную монету, на которой были и герб, и буквы «СССР», и 1933 год — чудесное и неопровержимое доказательство. Он слышал, что Советы отправили сюда семь эшелонов поляков, проживавших перед войной к западу от Буга, а швабы туда — лишь два, да и то главным образом инвалидов и евреев.

— Евреи в шталаге, — рассказывал новенький, — собраны в один блок, над входом в который написано: «Для отправки нах Руслянд». Говорят, что скоро отправят туда и вас, белорусов и украинцев. И сам я с вами поехал бы, хлопаки. И так и сяк — неволя до конца войны, так лучше уж, пся крев, быть там, где получше…

За осень и зиму Руневич и его товарищи с востока, из-за Буга, три раза заполняли анкеты, для того якобы, чтоб вернуться — и в скором времени — домой. Из дней и ночей, из часов и минут медленно складывалось это томительное ожидание, полное молодой тревожной тоски и надежды, без единой весточки от своих, без малейшей уверенности, что к ним дошло твое первое слово: «Я жив!..»

И вот ранней весной сорокового года было наконец объявлено: «Белорусы — до матки!»

Сколько радости — и напрасно! Их просто свели из смешанных арбайтскоманд в команды национальные, отделили зачем-то от поляков и украинцев, повторив все то же до боли опостылевшее: «Работай и жди».

Сорок семь хлопцев — из разных, пеших и конных, частей, из разных, лесных, полевых и болотных, уголков Западной Беларуси — собраны были в большом имении. В старом кирпичном сарае им отгородили угол, сбили нары, застлали соломой, поставили железную печку и, как везде в командах, забрали решеткой окно, на двери прибили засов и повесили замок.

Объединяла земляков тоска по родине, еще не совсем утраченная надежда на обещанный обмен, а главное — молодость. Объединяла и тешила. Великая сила, что помогала и от холода, и от голода, и от горя.

Алесь был взят в плен в одном мундире, так, как лежал в окопчике за пулеметом. Белья он, правда, в окопе изорвать не успел… (Был такой обычай в польских казармах: каждый солдат, получив в субботу белье, старался, придерживаясь традиции, сдать его через неделю как можно более рваным. В этом был особый шик, своеобразное соревнование, вызывавшее молодой бездумный хохот.) На фронте, а затем в плену стало не до того. Вскоре, еще до заморозков, белье обветшало так, что Алесю пришлось однажды в воскресенье просто разорвать его на тряпки — еще пригодятся, — постирать их и развесить на проволоке. А с ним и еще четверо поразвешивали свои обноски, стоят на холоде в одних мундирчиках да портках на голое тело, любуются, — смешно:

— Ну вот, теперь только родить кому-нибудь из нас — пеленки есть!..

В имении, в новой команде, белорусов встретили дезинфекцией. Забрали одежду, свалили ее в специально отделенном закутке, куда напустили газу, а голую команду заперли в сарае. Стучи, вопи, голоси — один черт.

И тут среди них, еще мало знакомых между собой, объявился тот золотой человек, который всегда найдется среди любого сборища людей и с которым сразу становится легче на душе.

Неведомый доселе Алесю Мишка Веник, невысокий паренек с заячьей губой, обнаружил в углу под ногами нечто вроде полосатой подстилки, накрылся ею, как ризой, поднял руку со сложенными перстами и возгласил на поповский лад:

— Радуйся, ворона, радуйся, сорока, радуйся и ты, воробей-чудотворец!

Грохнул хохот. А вскоре голый, озябший хор уже подпевал своему батюшке по-ангельски чувствительно и даже стройно:

— Удивительно, удивительно, удиви-ите-ель-но-о!..

Однако и молодость не всегда спасала.

К пленным приставлены были два вахмана и местный батрак, щуплый, рыжеусый, в синей форме пожарника, с винтовкой и штыком на боку.

Старший вахман, фарфорово-пошловатый красавчик унтер Хельмут, который после ранения нагуливал здесь жирок и удачливо волочился за солдатками, чуть не каждый день был под мухой и о команде мало думал, положившись на второго вахмана. Любил только зайти иной раз в барак и прицепиться к лупоглазому тихому парню со странной фамилией Кенць. Цеплялся унтер от избытка остроумия. Станет перед этим тихоней, уставится грозно и считает:

— Айн, цвай, три, штыре, пентш — Кентш!

И хохочет прямо-таки по-детски, довольный жизнью и самим собой.

Второй вахман, толстенький, суетливый ефрейтор Глянцпапир, до мобилизации торговавший яйцами, тявкал по-бабьи тоненько, много и злобно.

А старый рыжеусый пожарник очень любил рассказывать пленным, стоя при них где-нибудь в поле или у кучи компоста, что он не просто однофамилец, но и близкий родич — один раз племянник, другой раз внук — знаменитого Эрнста Морица Арндта, «поэта, не имеющего себе равных». И еще: что во время прошлой войны сам он, обер-ефрейтор Ганс Оскар Арндт, был в русском плену. Но, как и надлежит немецкому солдату, пробыл он там, в ферфлюхте Сибирьен, всего шесть дней. Научился русскому языку, зарезал казака-часового, переоделся в его платье и удрал. Подробности этой истории менялись, обрастали новыми колоритными штрихами каждый день, однако главное оставалось неизменным: «зекс таген им ганцен» — шесть дней на все про все, и на дорогу в Сибирь и назад, и на изучение языка, которым он теперь, кстати, пользовался весьма скупо, только разозлившись, — подгоняя русским матом своих слушателей, чтоб лучше работали, или когда они смеялись над его россказнями.

Все эти три карабина и шесть патронташей были в подчинении не столько у лагерной комендатуры, сколько у эконома Штундера.

Был, правда, и помещик, потомственный владелец имения, безногий кайзеровский офицер фон Леппер. Говорили, что до недавнего времени он сам здесь хозяйствовал, но малоуспешно, и согласно каким-то там законам «национал-социализма» помещику определили соответствующий оклад, а поместьем стало распоряжаться государство, от имени которого и действовал герр Штундер.

Каким хозяином был эконом, пленных интересовало меньше всего, а вот что управляющий он крутой да злобный, они узнали очень скоро. До того хлопцам довелось побывать в разных командах, — у отдельных бауэров, в имениях, на фабриках, в лагере, — харчились из разных котлов, но такого издевательства с едой еще не видели.

На их протесты ни вахманы, ни Штундер не обращали внимания.

Тогда команда не вышла на работу.

Унтер Хельмут совсем неожиданно стал на сторону пленных.

— Они тоже солдаты, — сказал он Штундеру здесь же, у дверей сарая, — они много работают, и они должны, бесспорно, gut fressen[3].

Эконом уступил, бурда погустела, прибавили немного хлеба, появилась кое-какая приправа. Но ненадолго. Тем более что унтера вскоре отозвали в шталаг.

Хозяйственный Штундер пустил в котел больного хрячка, вонючее мясо которого настолько портило баланду, что даже с голодухи невозможно было терпеть.

Тогда команда снова взбунтовалась.

— Не выйдем на работу и есть не станем, пока не вызовете из лагеря комиссию…

Был, говорили, случай в одной команде, что прибыла комиссия и взяла ребят под защиту. А в шталаг наезжали для проверки из международного Красного Креста. В те дни, рассказывали, и еда была лучше, и вахманы так не кричали, а сам комендант лагеря, грозный, недосягаемый бог в майорских погонах, так и увивался вокруг этих высоких особ с портфелями.

Теперь стало иначе.

Рыжий пожарник, мобилизовав все свое фантастическое мужество, надел на «кочергу» кинжальный штык и с русским матом да ферфлюхтером стал тыкать им в пленных, выгоняя во двор. Прибежал ефрейтор. Команду построили и приказали: «Марш!» Когда же пленные не тронулись с места, бывший торговец яйцами с бабьим визгом кинулся на первого с краю и с размаху стукнул его прикладом в грудь. Алесь покачнулся, но подошвы от земли не оторвал. Немцы загнали пленных в сарай и заперли.

И в гомоне и в молчании бунтарей все явственней угадывались тревога: «Что ж теперь будет?» — и наивная уверенность, что вот приедут из лагеря и разберутся…

Алесь и сам в глубине души то побаивался, то все еще смутно верил в легендарную комиссию. Кроме того, он нес уже глухую, непроходящую боль в груди, и боль эта вызывала глубоко скрытую радость: «И я — за всех, и я за правду!..»

На дворе — «Ну что ж, наконец это все кончится!..» — загудела и остановилась автомашина.

Ключ в замке щелкнул привычно, как всегда, засов брякнул о булыжник — тоже совсем буднично.

Затем послышался крик, распахнулись ворота, в сарай со штыками наперевес ворвалась солдатня.

Только позднее стало ясно, что их было всего четверо, да и то четвертый — пожарник…

Через минуту пленные уже стояли строем, перед ними в боевой готовности эти самые четыре штыка и сбоку — нежданно-негаданно — унтер Хельмут.

Хельмут был тот, да не тот. Куда девались и ребячливые шуточки над Кенцем, и та нежданная солдатская солидарность… Между орлом на кичливом фасаде фуражки и значком вермахта на груди лицо пошловатого красавчика было уже не фарфоровым, не улыбающимся, а стандартно железным.

Рядом с Хельмутом, опершись на палку, стоял длинный, тощий, нескладный Штундер с весьма решительным выражением на индючьей физиономии.

Хельмут, еще меньше прежнего считаясь с тем, что понимают его, да и то кое-как, только два или три человека, самым безапелляционным тоном объявил свой высокий приговор:

— Я приехал сюда не выслушивать вас и разбираться. Я все знаю сам. Я научу вас уважать два слова: «немцы» и «Германия». Взять его!

По властному жесту начальничьей руки двое солдат бросились к Руневичу, штыками оттолкнули его от правого фланга и погнали к машине.

Сзади Алесь услышал голос унтера:

— Rechts um![4] Р-работай — марш!

Оглянулся на топот товарищей, но один из молчавших доселе солдат неожиданно гаркнул и подтолкнул его штыком.

И вот он сидит на заднем сиденье открытой военной машины. По обе стороны — два штыка, два неприступных лица под касками. В настороженном отупении Алесь все-таки замечает в большом зеркальном полотне ветрового стекла, рядом с этими касками и штыками, как будто более человеческое лицо молодого шофера, в пилотке, с рас-стегнутым воротом мундира, и, наконец, — самого себя. Лицо какое-то до жути чужое и какое-то до смешного свое, его собственное, из их деревни, из их хаты, мамино и Толино и всех тех, кому он расскажет когда-нибудь об этом приключении… Да, именно в этот момент он почувствовал, что ничего не будет, самого худшего сегодня, покуда, да и вообще — не будет!.. А все же улыбнуться не смог.

Батраков, с которыми они, пленные, вместе перелопачивали компостные кучи, рассеивали по озими селитру, грузили на тракторные прицепы навоз, теперь здесь не видать. Ну, конечно же, они где-то в поле. Собралась лишь стайка малышей, остановившихся пока поодаль.

И только какой-то хлипкий дедок, которому, видно, уже и кружка пива не всласть, неведомо как и откуда взявшись, стоит рядом с машиной. Где там стоит: он даже улыбается, выставив съеденный клык — знак неприкрытой батрацкой бедности, поднимает руку, все уже отдавшую фон Лепперам, и сипло каркает:



Поделиться книгой:

На главную
Назад