Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Проза - Дмитрий Владимирович Веневитинов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— С тех пор, — продолжала первая богиня, — с тех пор воздвигнулись три алтаря на земле; я первая встретила смертного и мне первой принес он дары свои. Он был еще странником на новой земле; все поражало его удивлением; все питало в нем то чувство гордости, которое невольно пробуждает первая встреча с незнакомым. Где найду я, говорил он, удовлетворение бесконечным моим желаниям, где найду предмет, достойный моих усилий? Я услышала сетования смертного, и, первая, внушила ему смелую мысль похитить у бессмертных огонь, дающий жизнь. Я вручила ему резец, и вскоре мрамор оживился под его руками, и человек окружил себя собственным миром. Они еще живы, священные памятники его усилий — его славы. Их не коснулась все истребляющая коса времени. О смертный! стремись туда, где на развалинах столицы мира гений минувшего основал свое владычество, и вызывая из праха протекшие столетия, кажется, посмеивается над настоящим. Вступи в сей храм бессмертный, где герои древности, бледные, как произведения сна, в красноречивом безмолвии возвышаются около стен; вступи в сей храм, когда утренний луч солнца озарит сие величественное сонмище и будет скользить наделом мраморе; тогда ты познаешь мое владычество и Присутствие тайного божества поразит тебя благоговением.

— И мне повиновался смертный, — воскликнула вторая богиня, — и я была его спутницей. Когда любовь пролила в сердце его свою очаровательную влагу, напрасно силился он резцом сестру моей изобразить предмет своих желаний. Взор его напрасно искал в очах изображения того же неба, которое таилось под ресницами прекрасной его подруги; напрасно искал краски стыдливости на мертвых ланитах мрамора; напрасно хотел он окружить образ возлюбленной очарованием бесконечного, к которому стремилась душа его, и в котором являлся ему идеал прекрасной. И что ж? я дала ему кисть, и чувства его вполне вылились на мертвый холст, и мысль о бесконечном сделалась для него понятною. О смертный! хочешь ли видеть небо на земле? Взгляни на сию картину, — взгляни, когда яркий луч полдня прольет на нее свет свой, — ты невольно падешь на колена и тогда познаешь мое владычество.

— Настало и мое царствование, — промолвила последняя богиня. — Случалось ли тебе в безмолвии ночи слышать волшебные звуки, которые тайною силой увлекают душу, тешат ее надеждою и заставляют забывать все окружающее? Это торжество мое. Ты переносишься тогда в новый мир, ты думаешь быть далеко от земли, и ты в самом себе. В тебя вложила я таинственную арфу, которой струны дрожат при каждом впечатлении, и служат как бы дополнением всего, что ты чувствуешь в природе. Не пламенная радость, не улыбка гордости выражают мое владычество; нет! слезы тихого восторга напоминают смертному, что мне покорено его сердце.

— Мой слух прикован к устам вашим, бессмертные богини; но где та, которой вы уготовляете венец славы — где храм, в котором возвышается престол ее, из которого она предписывает законы свои вселенной?

— О смертный! веса мир — престол нашей матери. Ее изображал и мрамор и холст на земле; ее прославляли лиры песнопевцев; но она останется недосягаемою для чувств смертного; наша мать — поэзия; вечность — ее слава; вселенная — ее изображение.

ТРИ ЭПОХИ ЛЮБВИ[101]

(Отрывок)

Три эпохи любви переживает сердце, для любви рожденное. Первая любовь чиста, как пламень; она, как пламень, на все равно светит, все равно согревает; сердце нетерпеливо рвется из тесной груди; душа просится наружу; руки все обнимают, и юноша, в первом роскошном убранстве весны своей, в первом развитии способностей, пленителен, как младое дерево в ранних листьях и цветах. Как бы ни являлась ему красота, она для него равно прекрасна. Взор его не ищет Венеры Медицейской[102], когда он изумляется важному зрелищу издыхающего Лаокоона. Холодные слова строгого Омира и теплые напевы чувствительного Петрарки равнозвучны в устах его, и любовница его — одна вселенная. Это — эпоха восторгов.

Настает другая. Душа упилась; взоры устали разбегаться; им надобно успокоиться на одном предмете. Возьмется ли юноша за кисть: не древний Иосиф[103], не ангел благовеститель рождается под нею, но образ чистой девы одушевляет полотно. Счастлива первая дева, которую он встретит! Какая душа посвящает ей свои восторги! Какою прелестью облекает ее молодое воображение! Как пламенны о ней песни! Как нежно юноша плачет! Эта эпоха — один миг, но лучший миг в жизни.

Что разочаровывает отрока, когда он разбивает им созданную игрушку? Что разочаровывает поэта, когда он предает огню первые, быть может, самые горячие стихи свои? Что заставляет юношу забыть первый идеал свой, забыть тот образ, в который он выливал всю душу? Мы недолго любим свои созданья, и природа приковывает нас к действительности. Дорого платит юноша за восторги второй любви своей. Чем более предполагал он в людях, тем мучительней для него теперь их встреча. Он молчалив и задумчив. О, если тогда на другом челе, в других очах прочтет он следы тех же чувств, если он подслушает сердце, бьющееся согласно с его сердцем, — с какою радостию подает он руку существу родному! И как ясно понимают они друг друга! Вот третья эпоха любви: это эпоха дум.

ДВА СЛОВА О ВТОРОЙ ПЕСНИ «ОНЕГИНА»[104]

Вторая песнь, по изобретению и изображению характеров, несравненно превосходнее первой. В ней уже совсем исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном; в «Северной пчеле» напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом[105], характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнию; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую, деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим русской лени); для такого характера все решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться,, порывам души. Если жизнь его будет без приключения, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво.

РАЗБОР РАССУЖДЕНИЯ Г. МЕРЗЛЯКОВА:[106]

о начале и духе древней трагедии и проч., напечатанного при издании его подражаний и переводов из греческих и латинских стихотворцев

Amicus Plato, <sed> magis arnica veritas[107]

Прискорбно для любителя отечественной словесности восставать на мнения верного ее жреца в то самое время, когда он приносит ей в дар новый плод своих трудов, и в живых переводах, передавая нам дух и красоты древней поэзии, воздвигает памятник изящному вкусу и чистому русскому языку; но чем отличнее заслуги г. Мерзлякова на поприще словесности, тем опаснее его ошибки, по обширности их влияния, — и любовь к истине принуждает нарушить молчание, повелеваемое уважением к достойному литератору.

Рассуждение г. Мерзлякова «О начале и духе древней трагедии»[108] оправдывает истину давно известную, что тот, кто чувствует, не всегда может отдать себе и другим верный отчет в своих чувствах. Красоты поэзии близки сердцу человеческому и, следственно, легко ему понятны; но чтобы произнесть общее суждение о поэзии, чтобы определить достоинства поэта, надобно основать свой приговор на мысли определенной[109], и эта мысль не господствует в теории г. Мерзлякова, в которой главная ошибка есть, может быть, недостаток теории; ибо нельзя назвать сим именем искры чувств, разбросанные понятия о поэзии, часто облеченные прелестью живописного слова, но не связанные между собою, не озаренные общим взглядом и перебитые явными противоречиями. Кто из сего не заметит, что рецензенту предстоит двойной труд? Говоря о таком рассуждении, в котором нет систематического порядка, он находится в необходимости не только опровергать ошибочные мнения, но и упоминать часто о том, что должно бы заключаться в сочинении об отрасли изящных искусств? К несчастию, мы встретим довольно доказательств к подтверждению всего вышесказанного. Приступим к делу. Г-н Мерзляков останавливает нас на первом шагу. Вот слова его:

«Трагедия и комедия, так как и все изящные искусства, обязаны своим началом более случаю и обстоятельствам, нежели изобретению человеческому». Нужно ли доказывать неосновательность сего софизма, когда сам автор опровергает его на следующей странице? «Вероятно, — говорит он, — что трагедия не принадлежит одним грекам, одному какому-либо народу; но всем народам и всем векам». Оно более нежели вероятно; оно неоспоримо, если мы здесь под словом трагедия понимаем драматическую поэзию; но вероятно ли, чтоб эти два периода были писаны одним пером, в расстоянии одной страницы? То, что принадлежит «всем народам», «всем векам», не принадлежит ли, одним словом, человеку, его природе, и может ли быть обязано своим началом «случаю»? Обстоятельства ли породили в человеке мысль и чувства? И что значит Здесь человеческое изобретение? Кто изобрел язык? Кто первый открыл движения тела, выражающие состояние сердца и духа? Но г. Мерзляков, не подтверждая первого своего предложения, тотчас бросает эту мысль, ни с чем не связанную, как неудачно избранный эпиграф, и продолжает: «Мудрая учительница наша, природа, явила себя нам во всем своем великолепии, красоте и благах несчетных, возбудила подражательность и передала милое чадо свое на воспитание нашему размышлению, наблюдениям и опыту» и пр. Положим, что так; но читатель едва ли постигает сокрытое отношение сей мысли к трагедии и комедии. Поэт, без сомнения, заимствует из природы форму искусства; ибо нет формы вне природы; но и «подражательность» не могла породить искусства, которые проистекают от избытка чувств и мыслей в человеке и от нравственной его деятельности. Тайна сей загадки не разрешается, и немедленно после сего следует история козла, убитого Икаром[110], и греческих праздников в честь Вакха[111]. В сем рассказе не заключается ничего особенного. Он находится во всех теориях, которые, не объясняя постепенности существенного развития искусств, облекают в забавные сказочки историю их происхождения. Итак, мы не будем следовать за г. Мерзляковым, когда он сам не следует своей собственной нити в разысканиях и воспоминает давно известное и пересказанное. Заметим только, что при нынешних успехах эстетики мы ожидали в истории трагедии более занимательности. Для чего не показать нам ее развитие из соединения лирической поэзии и Эпопеи? Для чего не намекнуть на общую колыбель сих родов поэзии? Из подобных замечаний внимательный читатель заключил бы, что они неотъемлемо принадлежат человеку, как необходимые формы, в которые выливаются его чувства. Мы бы объяснили себе, отчего находим следы их у всех народов; увидели бы, что не стремление к подражанию правит умом человеческим, что он не есть в природе существо единственно страдательное. Но здесь некстати распространяться о понятиях такого рода и воздвигать новую систему на место мною разбираемой теории; тем более, что г. Мерзляков, кажется, отвергает все новейшие открытия и, вероятно, не уважит доказательств, на них основанных. Он говорит решительно, что, «соблазняемые, к несчастию, затейливым воображением наших романтиков, мы теперь увлекаемся быстрым потоком весьма сомнительных временных мнений», и видит тут «судьбу изящных искусств, склоняющихся уже к унижению». Я осмелюсь вступиться за честь нашего века. Новейшие произведения, без сомнения, не могут сравниться с древними в рассуждении полноты и подробного совершенства. В них еще не определены отношения частей к целому. Я с этим согласен. Но законы частей не определяются ли сами собою, когда целое направлено к известной цели? Нашу поэзию можно сравнить с сильным голосом, который, с высоты взывая к небу, пробуждает со всех сторон отголоски и усиливается в своем порыве[112][113]. Поэзия древних пленяет нас как гармоническое соединение многих голосов. Она превосходит новейшую в совершенстве соразмерностей, но уступает ей в силе стремления и в обширности объема. Поэзия Гете, Байрона есть плод глубокой мысли, раздробившейся на всевозможные чувства. Поэзия Гомера есть верная картина разнообразных чувств, сливающихся как бы невольно в мысль полную. Первая, как бы поток, рвется к бесконечному; вторая, как ясное озеро, отражает небо, эмблему бесконечного. Каждый век имеет свой отличительный характер, выражающийся во всех умственных произведениях; на все равно распространяется наблюдение истинного филолога, и заметим, что науки и искусства еще не близки к своему падению, когда умы находятся в сильном брожении, стремятся к цели определенной и действуют по врожденному побуждению к действию. Где видны усилия, там жизнь и надежда. Но тогда им угрожает неминуемая опасность, когда все порывы прекращаются; настоящее тянется раболепно по следам минувшего, когда холодное бесстрастие восседает на памятниках сильных чувств и самостоятельности, и целый век представляет зрелище безнадежного однообразия. Вот что нам доказывает история философии, история литературы. Но возвратимся к г. Мерзлякову.

Он переносит нас в первые времена Греции и живописует нам начальные успехи гражданственной ее образованности. В этой части рассуждения, как и во многих других, видно клеймо истинного таланта. Ясное воображение автора нередко увлекает читателя; жаль, что мысли его не выходят из сферы, очерченной, кажется, предубеждением. В литературе право давности не должно бы существовать, а г. Мерзляков жертвует ему часто собственным суждением; потому и порывы чувств его бывают подобны блуждающим огням, которые приманивают путника, но сбивают его с дороги. Кто ожидал бы, чтоб в нашем веке взирали на поэзию, как на «орудие политики»; чтоб мы были обязаны трагедией) «мудрым правителям первобытных обществ»? Как поэзия, «получившая свое существование от случая», должна, сверх того, влачить оковы рабства от самой колыбели? Бесполезно опровергать эту мысль. Тот, кто питает в сердце страсть к искусствам, страсть к просвещению, сам ее отбросит. В первобытном состоянии Греции, без сомнения, политика умела извлекать пользу из произведений великих поэтов. Мы видим, что Солон[114], Пизистрат[115] и Пизистратиды распространяли рапсодии Гомера[116] и действовали тем на дух целого народа; но оно не доказывает ли, что политика, имевшая одну только цель в виду, — любовь к отечеству, свободе и славе, не уклонялась от духа века, который был вечернею зарею героической эпохи, воспетой Гомером? Можно ли из сего заключить, что поэзия была орудием правителей? Нет! она была приноровлена к современным правам и узаконениям — без сомнения, но потому только, что и сама философия, во время рождения трагедии в Греции, была более нравоучительною, нежели умозрительною. Понятия о двух началах, перешедшие в Грецию, вероятно, из Египта, где они были господствующими, начинали уже искореняться; аллегории Гомера, в которых заключалась вся философия их времени, теряли уже высокие свои значения, когда явился Эсхил, облек в форму своих трагедий народные предания и воскресил на сцене забытые мысли древней философии. Многие укоряли его в том, что он обнаруживал в своих творениях сокровенные истины Элевзинских таинств[117], в которых хранился ключ к загадкам древней мифологии. Этот укор не доказывает ли, что сей писатель стремился соединить поэзию с любомудрием? Ав. Шлегель с большею основательностию предполагает[118], что аллегорическое его произведение «Прометей» принадлежит к трилогу, коего две части для нас потеряны. Эта форма, заключающая в себе развитие полной философической мысли, кажется принадлежностию трагедий Эсхила, который в «Агамемноне», «Хоефорах» и «Умоляющих» оставил нам пример полного трилога[119]. Теперь мы легко объясним себе, отчего Гомер был обильным источником для греческих поэтов. И подлинно, где им было черпать, как не в творениях такого гения, который был зеркалом минувшего, являлся им в атмосфере высоких, ясных понятий, дышал свободным чувством красоты и в песнях своих открывал перед ними великолепный мир со всеми его отношениями к мысли человека. После сих замечаний естественно представляется вопрос: был ли Гомер философом?[120] Стремился ли он сосредоточить и развить рассеянные понятия религии? Вопрос тем более любопытный, что, не разрешив его, нельзя определить достоинства портов, последователей Гомера, нельзя даже судить об успехах самого искусства.

Этого вопроса не сделал себе г. Мерзляков: оттого, может быть, и ошибается он в своем мнении о начале трагедии и вообще о достоинстве поэзии. Вся философия Гомера заключается, кажется, в ясной простоте его рассказов и в совершенной искренности его чувств. В нем, как в безоблачном возрасте младенчества, нет усилий ума, нет определенного стремления, но везде видно верное созерцание окружающего мира, везде слабые, но пророческие предчувствия высоких истин. Вот характер Гомеровых поэм; они духом близки к счастливому времени, в котором мысли и чувства соединялись в одной очаровательной области, заключающей в себе вселенную; к тому времени, в котором философия и все искусства, тесно связанные между собою, из общего источника разливали дары свои на смертных, и волшебная сила гармонии, воздвигая стены и образуя общества, в мерных гномах[121] преподавала человечеству простые, но бессмертные законы. Слабость доводов г. Мерзлякова обнаруживается еще более, когда он приноравливает свою теорию к характеру трех трагиков. Тут тщетно играет его воображение; он теряется в лабиринте мелочных мыслей и часто противоречит даже доказательствам истории и неоспоримой очевидности. Предложим хотя один пример. Г-н Мерзляков, говоря об Еврипиде, объясняется следующим образом: «Иногда на сцене его являлись государи, униженные судьбою до последней крайности, покрытые рубищами и просящие подаяния на стогнах града. Сии картины, чуждые Эсхилу и Софоклу, сначала вскружили умы». Но это положение совершенно принадлежит Эдипу Колонейскому[122] и, следственно, не могло быть чуждым Софоклу и составить отличительную черту в характере Еврипида. Г-н Мерзляков говорит далее, что он имел много почитателей как философ. Мне кажется, что тут смешана схоластика с философией. Они имели совсем различный ход и разное влияние. Конечно, схоластика всегда влачилась по стопам философии, но никогда не досягала возвышенных ее понятий и терялась обыкновенно в случайных применениях, распложаясь в сентенциях и притчах. Удивительно ли, что многие частные секты были защитниками Еврипидовых трагедий, когда они все носят печать школы? Но в глазах литератора-философа это не достоинство. Творения Еврипида не отражают души его; в них нет этого совершенного согласия между идеалом и формою, которое так пленяет воображение в «Эдипе Колонейском» и вообще в трагедиях Софокла. В самых пламенных излияниях его чувств невольно подозреваешь его искренность.

Не буду далее распространяться, чтобы не утомить читателей излишними подробностями. Отдавая им на суд мои замечания на главные предложения г. Мерзлякова, предоставляю им решить, справедливы ли они, или нет. Во всяком случае любопытные могут применить те мнения, которые им покажутся более определенными, к характеру каждого из трагиков, и таким образом оценить статью г. Мерзлякова во всех ее частях. Многие заметят, может быть, что я часто не высказывал своих мыслей и в самых любопытных вопросах налагал на них оковы. Я это делал потому, что понятия, мною кое-где изложенные, требуют подробного развития и постоянной нити в рассуждении, чего не позволяет форма критической статьи; в которой рецензент делается во многих отношениях рабом разбираемого им сочинения.

В дополнение рецензии моей на рассуждение г. Мерзлякова скажу, что если б оно появилось за несколько лет перед сим, то бесспорно бы имело успешное влияние, но теперь уже можно требовать от литератора более самостоятельности. Следы французских суждений исчезают в наших теориях, и Россия может назвать несколько сочинений в сем роде, по всему праву ей принадлежащих. Между ними заслуживает особенного внимания «Амалтея» г. Кронеберга[123], харьковского профессора. В сей книге не должно искать теоретической полноты и порядка; но в ней заключаются ясные понятия о поэзии, и она доказывает, что автор искренно посвятил себя изящным наукам и следует за их успехами.

Скажем несколько слов о переводах г. Мерзлякова. Они представляют обильную жатву для того, кто бы Захотел рассмотреть подробно их красоты. Мы с особенным удовольствием прочли последнюю речь Алцесты[124], разговор Ифигении с Орестом[125], пророчество Кассандры[126] и превосходный отрывок из «Одиссеи». Везде видны дух пламенный и язык выразительный. Хоры г. Мерзлякова исполнены лирического огня. Но вообще в слоге его можно бы желать более гибкости и легкости, в стихах более отделки; например, Тезей говорит к Антигоне и Исмене:

Утешьтесь, нежны дщери, Страдальцу, наконец, в покой отверсты двери[127].

Здесь слово «покой» представляет явное двусмыслие.

Еще можно заметить, что г. Мерзляков, вопреки тирану-употреблению, часто в стихах чсвоих вызывает из пыльной старины выражения, обреченные, кажется, забвению; конечно, чрез такое приращение язык его не беднеет, не теряет своей силы, но он не имеет совершенной плавности, необходимой в нашем веке, как счастливейшей приманки для читателей. Этого нельзя сказать о его прозе, которая всегда останется увлекательною.

Я кончаю так, как начал, уверяя читателя, что одна любовь к науке заставила меня восстать против мнений г. Мерзлякова. Я уверен, что, если критика моя дойдет до него, он сам оправдает в ней по крайней мере намерение, с которым я вооружился против собственного удовольствия, невольно ощущаемого при чтении такого рассуждения, где кисть искусная умела соединить силу выражения со всею прелестию разнообразия.

Amicus Plato, sed magis arnica veritas.

ANALYSE[128]

D'une scene detachee de la tragedie de Mr. Pouchkin inseree dans un journal de Moscou

De nouveaux eloges ne pourraient rien ajouter a la reputation de Mr. Pouchkin. Depuis longtemps ses productions, qui decelent toutes un talent aussi varie que fecond, font le charme du public russe. Mais quelque brillants qu'aient ete jusqu'a ce jour les succes de ce poete, quelque incontestables que soient ses droits a la gloire les vrais amis de la litterature nationale le voyaient a regret suivre dans tous ses ouvrages une impulsion etrangere et sacrifier la vocation de poete original a soa admiration pour le Barde Anglais, qui s'offrait a ses yeux comme le genie poetique de notre siecle. Ce reproche, si flatteur pour Mr. Pouchkin, est cependant injuste sous un rapport. Il en est de l'education du poete comme de tout developpement moraname = "note" il faut quel'influence d'une force deja mure lui donne d'abord la conscience de toutes les impulsions dont il est susceptible, pour mettre en mouvement tous les ressorts de son ame et reveiller ainsi sa propre energie. Une premiere impulsion ne determine pas toujours la tendance du genie; mais c'est a elle qu'il doit son elan, et sous ce rapport Byron a ete pour Pouchkin ce que les circonstances d'une vie orageuse ont ete pour Byron lui-meme. Aujourd'hui l'education poetique de Mr. Pouchkin semble etre entierement terminee, l'in dependance de son talent est un sur garant de sa maturite, et sa Muse, qui ne s'etait montree a nous que sous les traits enchanteurs des Graces, vient de prendre le double caractere de Melpomene et de Clio. Depuis longtemps nous avons entendu parler de sa derniere production Boris Go-dounoff, et un nouveau Journal (Московский Вестник) vient de nous offrir une scene de ce Drame historique, qui n'est connu en entier que de quelques amis du Poete. L'epoque, a laquelle il se rattache, nous a deja ete presentee avec un talent admirable par le celebre historien, dont la Russie regrettera longtemps la perte, et nous ne pouvons nous empecher de croire que l'ouvrage de Mr. Karamzine n'ait ete pour Mr. Pouchkin une source bien riche des details les plus precieux. Quel est l'ami de la litterature qui verra sans interet ces deux genies, pour ainsi dire aux prises, developper le meme tableau, chacun selon son point de vue et dans un cadre different. Tout ce que nous avons pu apprendre sur la tragedie de Mr. Pouchkin nous autorise a croire que si d'un cote l'historien s'est eleve, par la hardiesse de son coloris a la hauteur de l'epopee, le poete a son tour a transporte dans sa production l'imposante severite de l'histoire. On dit que sa tragedie embrasse toute l'epoque du regne de Go-dounoff, ne se termine qu'a la mort de ses enfants et deroule toute la chaine des evenements, qui ont amene l'une des catastrophes les plus extraordinaires, dont la Russie ait jamais ete le theatre. Un cadre aussi vaste aura certainement oblige Mr. Pouchkin de se soustraire a cette regularite qu'imposent les lois derivees du principe des trois unites. Toutefois la scene, que nous avons sous les yeux, nous prouve suffisamment, que s'il a neglige dans ses formes quelques regles arbitraires, il n'en a ete que plus fidele aux lois immuables et fondamentales de la poesie et a ce caractere de vraisemblance, qui doit etre le resultat de la consciencieuse franchise avec laquelle le poete reproduit ses inspirations. Cette scene frappante de simplicite et d'energie, peut etre placee sans crainte au rang de tout ce que le theatre de Shakespeare et de Goethe nous offre de plus parfait. L'individualite du poete ne s'y montre pas un moment: tout appartient a l'esprit du temps et au caractere des personnages. Elle vient immediatement apres l'election de Boris au trone et doit offrir un contraste vraiment theatral avec les scenes precedentes ou le poete aura reproduit le grand mouvement, qui doit accompagner dans la capitale un evenement aussi important pour le pays entier. Le lecteur est transporte dans la cellule de l'un de ces moines, auxquels nous devons nos annales. Le calme imposant qu'on ne saurait separer de l'idee de ces hommes, qui, eloignes du monde, etrangers a ses passions, vivaient dans le passe pour s'en constituer l'organe dans l'avenir, caracterise le discours du vieillard. Il veille a la lueur de sa lampe, et une meditation involontaire, un souvenir d'un crime atroce l'arrete au moment ou il va terminer sa chronique. Il doit cependant ce recit a la posterite; il reprend sa plume. Dans ce meme moment Gregoire, dont il guide les annees de noviciat, s'eveille brusquement, poursuivi par un songe, qui serait aux yeux de la superstition le presage d'une destinee orageuse et a ceux de la raison l'expression vague d'une ambition encore comprimee. Le dialogue, qui decele des les premieres paroles l'opposition de ces deux caracteres, concus avec hardiesse et profondeur, amene le recit de l'assassinat du jeune Dmitri et fait deviner deja l'homme extraordinaire, qui se servira bientot du nom de cet infortune pour bouleverser la Russie. Le besoin d'entreprises hardies, les passions fougueuses, qui doivent se developper plus tard dans le coeur de Gregoire Otrepieff, nous sont precentes avec une verite admirable dans le discours qu'il tient au vieil annaliste:

Как весело провел свою ты младость! Ты воевал под башнями Казани, Ты рать Литвы при Шуйском отражал, Ты видел двор и роскошь Иоанна! Счастлив! а я от отроческих лет По келиям скитаюсь, бедный инок! Зачем и мне не тешиться в боях, Не пировать за царскою трапезой?[129]

Qu'il est beau le contraste de cette ame ardente avec le calme majestueux du vieillard, impassible temoin des vertus et des crimes de ses compatriotes, de ce vieillard dont l'air imposant produit une si vive impression sur son jeune interlocuteur!

Ни на челе высоком, ни во взорах Нельзя прочесть его сокрытых дум; Все тот же вид смиренный, величавый. Так точно дьяк, в приказах поседелый, Спокойно зрит на правых и виновных, Добру и злу внимая равнодушно, Не ведая ни жалости, ни гнева[130].

Les vers que nous venons de rapporter ne sont pas superieurs au reste de cet admirable fragment dramatique, ou les beautes des details se perdent pour ainsi dire dans la beaute de l'ensemble. Un caractere de simplicite vraiment antique y regne a cote de l'harmonie et de la justesse d'expressions, qui distinguent les vers de Mr. Pouchkin. Quelques lecteurs y chercheraient peut-etre en vain cette fraicheur de style, repandue sur d'autres productions du meme auteur; mais l'elegance moderne, qui ajoutait au merite de poeme d'un genre moins releve, n'aurait pu que deparer un drame, ou le poete se derobe a notre attention, pour la porter tout entiere sur les personnages qu'il met en scene. C'est la qu'est le triomphe de l'art, et nous pensons que Mr. Pouchkin l'a obtenu d'une maniere incontestable. Ajoutons un voeu a tous ses eloges, que nous dicte une juste admiration, et souhaitons que toute la tragedie reponde au fragment que nous avons eu sous les yeux! Des lors la litterature russe aura non seulement fait une acquisition immortelle; mais elle aura enrichi les annales de la Muse tragique d'un chef-d'oeuvre, qui pourra etre place a cote de ce que toutes les langues anciennes et modernes offrent de plus beau en ce genre.

Разбор отрывка из трагедии г. Пушкина, напечатанного в «Московском вестнике»

Новые похвалы ничего не могут прибавить к известности г. Пушкина. Его творениями, которые все обнаруживают талант разнообразный и плодовитый, давно восхищается русская публика. Но хотя и блистательны успехи этого поэта, хотя и неоспоримы его права на славу, — все же истинные друзья русской литературы с сожалением замечали, что он во всех своих произведениях до сих пор следовал постороннему влиянию, жертвуя своею оригинальностью — удивлению к английскому барду[131], в котором видел поэтический гений нашего времени. Такой упрек, столь лестный для г. Пушкина, несправедлив, однако, в одном отношении. При развитии поэта (как вообще при всяком нравственном развитии) необходимо, чтобы воздействие уже зрелой силы обнаружило пред ним самим: каким возбуждениям он доступен. Таким образом, приведутся в действие все пружины его души и подстрекнется его собственная энергия. Первый толчок не всегда решает направление духа, но он сообщает ему полет, и в этом отношении Байрон был для Пушкина тем же, чем были для самого Байрона приключения его бурной жизни. Ныне поэтическое воспитание г. Пушкина, по-видимому, совершенно окончено. Независимость его таланта — верная порука его зрелости, и его муза, являвшаяся доселе лишь в очаровательном образе граций, принимает двойной характер — Мельпомены и Клио[132]. Давно уже ходили слухи о его последнем произведении «Борис Годунов», и вот новый журнал («Московский вестник») предлагает нам одну сцену из этой исторической драмы, известной в целом лишь нескольким друзьям поэта. Эпоха, из которой почерпнуто ее действие, уже была с изумительным талантом изображена знаменитым историком, которого потерю долго будет оплакивать Россия, и мы не можем отказаться от убеждения, что труд г. Карамзина[133] был для г. Пушкина богатым источником драгоценных материалов. Кто из друзей литературы не заинтересуется тем, как эти два гения, точно из соревнования, рисуют нам одну и ту же картину, но в различных рамках и каждый с своей точки зрения. Все, что мы могли узнать о трагедии г. Пушкина, заставляет нас думать, что если — с одной стороны — историк, смелостью колорита, возвысился до эпопеи, то поэт, в свою очередь, внес в свое творение величавую строгость истории. Говорят, что трагедия обнимает все царствование Годунова, кончается лишь со смертью его детей и развертывает всю ткань событий, которые привели к одной из самых необычайных катастроф, когда-либо случавшихся в России. При исполнении такой обширной программы г. Пушкин был, разумеется, вынужден обходить законы трех единств[134]. Во всяком случае, отрывок, который у нас перед глазами, достаточно удостоверяет, что если поэт и пренебрег некоторыми произвольными требованиями касательно формы, те был тем более верен непреложным и основным законам поэзии и не отступал от правдоподобия, которое является результатом той добросовестной смелости, с какою поэт воспроизводит свои вдохновения. Эта сцена, поразительная по своей простоте и анергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гете. Личность поэта не выступает ни на одну минуту: все делается так, как требуют дух века и характер действующих лиц. Названная сцена следует непосредственно за избранием Годунова и должна представить контраст, поистине драматический, с предыдущими сценами, в которых поэт воспроизведет нам то сильное движение, которое должно было сопровождать в столице столь важное для государства событие. Читатель переносится в келью одного из тех монахов, которым мы одолжены нашими летописями. Речь старика дышит тем величавым спокойствием, которое неразлучно с самым представлением об этих людях, удалившихся от мира, чуждых страстям, живущих в прошедшем, — чтобы оно через них говорило будущему. Старик бодрствует при свете лампады, и невольное раздумье при воспоминании об ужасном злодействе останавливает его в минуту, когда он доканчивает свою летопись. Он, однако, обязан довести до потомства сказание о злодействе и снова берется за перо. Вдруг просыпается Григорий — послушник, находящийся у него под руководством. Григория преследует сон, который, в глазах суеверия, показался бы предвещанием бурной будущности и в котором разум видит лишь неопределенное проявление честолюбия, которому еще нет простора. Диалог раскрывает с первых слов противоположность между двумя характерами, так смело и глубоко задуманными. Вы слышите рассказ об убиении отрока Димитрия и уже угадываете необыкновенного человека, который скоро воспользуется именем несчастного царевича, чтобы потрясти всю Россию.

Жажда смелых предприятий, порывистые страсти, которые со временем развернутся в душе Григория Отрепьева, — все это с поразительной правдой рисуется в словах его, обращенных к летописцу:

Как весело провел свою ты младость! Ты воевал под башнями Казани, Ты рать Литвы при Шуйском отражал, Ты видел двор и роскошь Иоанна! Счастлив! а я от отроческих лет По келиям скитаюсь, бедный инок! Зачем и мне не тешиться в боях. Не пировать за царскою трапезой?

Как хорош контраст этой пылкой души с величавым спокойствием старца, бесстрастного наблюдателя добродетелей и преступлений своих сограждан, — старца, внушительный взгляд которого производит такое живое впечатление на молодого собеседника!

Ни на челе высоком, ни во взорах Нельзя прочесть его сокрытых дум; Все тот же вид смиренный, величавый. Так точно дьяк, в приказах поседелый, Спокойно зрит на правых и виновных, Добру и злу внимая равнодушно, Не ведая ни жалости, ни гнева.

Стихи, приведенные нами, совсем не лучше остальных в этом дивном драматическом отрывке, где красота частностей теряется, так сказать, в красоте целого, где античная простота является рядом с гармонией и верностью выражения — отличительными качествами стихов г. Пушкина. Некоторые читатели, быть может, напрасно станут искать в этом отрывке той свежести стиля, которая видна в других произведениях того же автора; но изящество в современном вкусе, служащее к украшению поэм не столь возвышенного рода, только обезобразило бы драму, где поэт ускользает от нашего внимания, чтобы тем Полнее направить его на изображаемые лица. Здесь видим мы торжество искусства и полагаем, что этого торжества г. Пушкин достиг вполне. К тем похвалам, которые нам внушены вполне законным удивлением, прибавим еще желание, — чтобы вся трагедия г. Пушкина соответствовала отрывку, с которым мы познакомились. Тогда не только русская литература сделает бессмертное приобретение, но летописи трагической музы обогатятся образцовым произведением, которое станет наряду со всем, что только есть прекраснейшего в этом роде на языках древних и новых.

ЕВРОПА[135]

(Отрывок из Герена[136])

Исследователь истории человечества едва ли встречает явление, которое было бы так ясно и вместе так затруднительно для объяснения, как преимущество собственное Европе пред прочими частями света. При самом справедливом, при самом беспристрастном суждении о достоинстве других земель и народов мы увидим истину несомненную: что все благороднейшее, все превосходное во всех родах, чем только гордится человечество, прозябало или по крайней мере дозревало на почве европейской. Множеством, красотою, разнообразием естественных произведений Азия и Африка преимуществуют пред Европою; но во всем, что есть произведение человека, народы европейские превосходят жителей других частей света. У них семейственное общество, освящая союз одного мужчины с одною женщиною, получило вообще то образование, без коего облагородствование столь многих способностей нашей природы кажется невозможным. У них преимущественно и почти исключительно образовались правления в таком виде, в каком они должны быть у народов, достигнувших познания прав своих. Тогда как Азия, при всех переменах великих ее государств, представляет нам вечное возрождение деспотизма, на почве Европейской развернулось зерно представительных правительств в самых разнообразных формах, которые оттуда были перенесены и в другие части света. Положим, что простейшие открытия механических искусств принадлежат частию востоку; но как усовершенствовали их европейцы! Как далеко от станка на берегах Индуса до паровой прядильной машины, от указателя часов солнечных до часов астрономических, которые проводят мореплавателя чрез все пространство океана, от Китайской барки до Британского Орксга?[137] И если, наконец, обратим взоры на благороднейшие искусства, которыми человеческая природа превзошла, так сказать, сама себя, какая разница между Юпитером Фидиаса и Индейским идолом, между «Преображением» Рафаеля и творениями китайского живописца! Восток имел своих летописцев, но никогда не произвел ни Тацита[138], ни Гиббона[139]; имел своих песнопевцев и никогда не возвышался до критики; имел мудрецов, которые нередко сильно действовали поучениями на своих народов; во Платон, Кант не могли созреть на берегах Гангеса и Гоанго.

Менее ли заслуживает удивления то политическое преимущество, которым народы этой малой частицы земли, едва вышедши из состояния дикого, уже немедленно пользуются пред обширными землями больших частей света? И Восток видел великих завоевателей; но только в Европе возникли полководцы, которые изобрели науку воинскую, но всей справедливости заслуживающую имя науки. Македонское царство, заключенное в тесные пределы, едва воспрянуло от младенчества, как уже македоняне владычествовали на берегах Индуса и Нила[140]. Наследником сего миродержавного народа был миродержавный град; Азия и Африка поклонились Цезарю[141]. Напрасно и в средние века, когда умственное превосходство европейцев, казалось, совершенно прекратилось, напрасно восточные народы старались поработить ее. Монголы проникли до Силезии[142], только степи России повиновались им несколько времени; арабы покушались наводнить Запад[143]; меч Карла Мартелла принудил их довольствоваться одною частию Испании[144]; а вскоре Рыцарь Франкский, под знаменем креста, преследовал их в их собственном отечестве[145]. Как ясно слава европейцев озарила мир с тех пор, как открытия Колумба и Васки де Гама зажгли для них утро счастливейшего дня! Новый мир делается их добычею; более трети Азии покорилось Российской державе; купцы берегов Темзы и Зюйдерзее поработили Индию, если по сих пор и удается османам удержать в Европе ими похищенное, всегда ли, долго ли оно будет находиться в их владении? Сознаемся, что завоевания европейцев были сопряжены с жестокостию, однако же европейцы были не только тиранами мира: они были также его наставниками; кажется, с их успехами всегда тесно соединяется образование народов, и если во времена всеобщих превращений еще остается утешительная надежда для будущего, то эта надежда не основана ли на торжестве европейской образованности вне самой Европы?

Откуда это преимущество, это миродержавие тесной Европы? Важная истина представляется здесь, как бы сама собою. Не дикая сила, не простой физический перевес массы — ум подарил ее первенством, и если военное искусство европейцев и было основанием их владычества, то благоразумная политика сохранила им оное. При всем том это еще не ответ на вопрос, нас занимающий; ибо именно мы хотим знать, откуда произошло умственное превосходство европейцев? почему здесь именно и здесь исключительно способности человеческой природы достигли столь обширного и столь прекрасного развития?

Все старания отвечать совершенно удовлетворительно на сей вопрос, были бы тщетны; явление в себе самом слишком богато, слишком значительно. Все охотно допустят, что оно не что иное, как последствие многих содействующих причин. Некоторые из сих причин могут быть отдельно исчислены, могут, следовательно, доставить несколько доказательств. Но исчислить их все, показать, как каждая действовала сама собой в особенности, а все совокупно — такой труд мог бы совершить только тот ум, которому бы дано было с высшей точки, недосягаемой для смертного, обозреть всю ткань истории нашего рода, исследовать ход и сцепление всех ее нитей.

Между тем важное обстоятельство представляется взорам, обстоятельство, на которое однако ж осторожный наблюдатель только с робостию обратит свое внимание. Мы видим, что прочие части света покрыты народами различного, почти везде темного цвета (и если цвет определяет племена, то и различных племен); жители Европы напротив того принадлежат к одному племени. Она не имеет и не имела других природных жителей, кроме белых народов[146]. Не отличается ли сие белое племя уже большими врожденными способностями? Не самые ли сии способности и дают ему первенство пред прочими? Вопрос, которого не разрешает физиология и на который только с робостию отвечает историк. Если мы скажем, что различие организаций, которое мы в столь многих отношениях замечаем при различии цветов, может ускорить или замедлить развитие умственных способностей, кто будет утверждать противное? С другой стороны, кто может доказать это влияние? Разве тот, кому бы удалось приподнять таинственный покров, скрывающий от взоров наших взаимные узы между телом и духом. Вероятно, однако ж, мы откроем эту тайну: ибо как усиливается эта вероятность, когда мы вопрошаем о том историю! Значительное превосходство, которым во все века, во всех частях света отличались белые народы, есть дело решенное, неоспоримое. Можно отвечать, что это было последствие внешних причин, которые им благоприятствовали; но всегда ли так было, и отчего всегда так было? Почему темные народы, которые на сколько-нибудь и выходили из состояния варварства, достигали только им назначенной степени, степени, на которой равно остановился я египтянин и монгол, китаец и индеец? Отчего, следуя тому же закону, и между ними черные народы всегда отстают от темных и от желтых? Если такие опыты заставляют нас вообще предположить в некоторых отраслях человеческого рода большие или меньшие способности, то они нимало не доказывают совершенного недостатка способностей в тех из наших братьев, которые темнее нас, и никак не могут быть приняты за единственную причину. Это доказывает только то, что все опыты, доселе нам известные, уверяют нас во влиянии цвета на развитие способностей народов; но мы охотно благословим времена, которые опровергнут этот опыт, которые представят нам и эфиопов образованными.

Как бы то ни было, много ли, мало ли заслуживает внимания сие природное первенство жителей Европы, нельзя не признаться в том, что и физическое устройство сей части света представляет собственные выгоды, которые не мало содействуют к объяснению занимающего нас явления.

Почти вся Европа принадлежит северному, умеренному поясу; значительнейшие земли ее находятся между 40 и 60o с. ш. Ближе к северу постепенно умирает природа. Таким образом наша часть света нигде не представляет роскошного плодоносил тропических земель, не имея также такого неблагодарного климата, который бы заставлял посвящать всю силу человека одной заботе о пропитании жизни. Везде, где только не мешают местные причины, Европа удобна для хлебопашества. Она приглашает и некоторым образом понуждает своих жителей к земледелию, ибо она столь же мало благоприятствует жизни звероловов, как и пастушеской. Если народы, ее населяющие, в известные времена и переменяли свои жилища, то они никогда не были, собственно, номадами[147]. Они странствовали с намерением делать завоевания или поселяться в других местах, куда привлекала их добыча или большее плодоносив. Европейский народ никогда не жил под шатрами; равнины, покрытые лесами, позволяли им строить хижины, необходимые под небом более суровым. Почве и климату Европы совершенно предназначено приучать к постоянной деятельности, которая составляет источник всякого благосостояния. Положим, что Европа могла хвалиться только немногими отличными произведениями, что, быть может, и ни одно ей исключительно не принадлежало; положим, что благороднейшие ее продукты были перенесены на почву ее из дальных земель; с другой стороны, это самое составляло необходимость воспитывать сии чужеземные продукты. Таким образом, искусство долженствовало соединиться с природою, и это соединение есть именно причина преуспевающего образования рода человеческого. Без напряжения человек не расширяет круга своих понятий; разумеется, что сохранение жизни не должно также занимать все силы: Европа по большей части одарена плодоносием, достаточно вознаграждающим за труды; в ней нет земли значительной, которая бы совсем лишена была оного; в ней нет песчаных пустынь, как в Аравии и Африке, а степи (и те обильно орошенные реками) начинаются только с восточных земель. Горы посредственной величины пересекают обыкновенно равнины; путешественник везде видит приятную смесь возвышенностей и долин, и если природа не является здесь в роскошном убранстве жаркого пояса, то, пробуждаясь весною, она облекается прелестию, чуждою однообразию земель тропических.

Конечно, большая часть Средней Азии пользуется обще с Европою подобным климатом, и можно спросить: почему же здесь не встречаем тех же явлений, но видим совсем тому противные? Здесь пастушеские народы Татарии и Монголии, кочуя в землях своих, осуждены пребывать в постоянном нравственном бездействии. Свойствами почвы своей, изобилием гор и равнин, числом судоходных рек, а более всего прибрежными землями, лежащими около Средиземного моря, Европа так разительно отличается от вышеупомянутых стран, что одна температура воздуха (притом не совсем одинакая даже под теми же градусами широты: ибо в Азии холод чувствительнее) не может никак служить поводом к сравнению между сими частями света.

Но из физического различия можно ли вывести те нравственные преимущества, которые были следствием вышезамеченного усовершенствования семейственной жизни? С сим усовершенствованием начинается некоторым образом история первого просвещения нашей части света. Самое предание упоминает, что Кекропс, основав свою колонию между дикими жителями Аттики, был первым учредителем правомерных браков[148]: а кто не знает уже из Тацита священного обычая германцев[149], наших предков? Одно ли свойство климата Замедляет, сравнивает постепенное развитие обоих полов и вливает в жилы мужчины кровь более холодную? Или утонченное чувство, вложенное в сердце европейца самою природою, высшее нравственное благородство определяет соотношение обоих полов? Как бы то ни было, кто не усматривает важного влияния отсюда проистекающего? Не на сем ли основании возвышается неразрушимая преграда между народами Востока и Запада? Подлежит ли сомнению, что сие усовершенствование семейственной образованности было необходимым условием нашего общественного устройства? Повторить решительно замечание, сделанное нами в другом месте: никакой народ, у которого позволялось многоженство, никогда не достигал свободного, благоустроенного правления.

Одни ли сии причины решили преимущество Европы? Присоединились ли к ним еще другие, посторонние? Кто может определить это? При всем том бесспорно, что вся Европа может хвалиться сим преимуществом. Если южные народы и опередили жителей Севера, если сии последние блуждали еще полудикими в лесах своих, между тем как те уже достигли своей зрелости, несмотря на это они успели догнать своих предшественников. Настало и их время, то время, в которое они с верным чувством самопознания обратили взоры на южных братьев своих. Эти замечания приводят нас сами собою к важным отличительным свойствам, собственным Югу и Северу нашей части света.

На две части весьма неравные, на южную и на северную, разделяется Европа цепню гор, которая хотя и раскинула многие отрасли к Югу и Северу, но в главном направлении простирается от Запада на Восток и доселе, по неизвестности высоты Тибетских гор, почитается высочайшею в древнем свете. — Сия цепь гор есть хребет Альпов, на запад соединяющийся с Пиренейскими горами посредством Севенских и простирающийся на восток, Карпатскою цепию и Балканом, до берегов Черного моря. Она отделяет три выдавшиеся в Югу полуострова, Пиренейский, Италию и Грецию, вместе с южною частию Франции и Германии, от твердой земли Европы, простирающейся к северу далее полярного круга. Сия последняя, гораздо пространнейшая половина, заключает в себе почти все главнейшие реки сей части света, исключая Эбро, Рону, По и еще те несколько значительные для судоходства реки, которые вливают, волны свои в Средиземное море. Никакая другая цепь гор нашей земли не была столь важна для истории нашего рода, как цепь Альпов. В продолжение многих столетий она разделяла, так сказать, два мира. Под небом Греции и Гесперии[150] давно уже благоухали прекраснейшие цветы просвещения, когда в лесах Севера еще скитались рассеянные племена варваров. То ли бы возвестила нам история Европы, если бы твердыня Альпийских гор, вместо того чтобы простираться близ Средиземного моря, протянулась по берегам Северного? Конечно сия граница кажется мет нее важною в наше время; предприимчивый ум европейцев проложил себе путь чрез Альпы, так как он проложил себе оный чрез океан; но много значила она в том периоде, который занимает нас в древности, когда север отделялся от юга физически, нравственно и политически; долго сия цепь гор служила благотворной обороною одному против другого, и хотя Цезарь, разрывая, наконец, сии преграды, и раздвинул несколько политические границы, но какое резкое и продолжительное различие видим мы между Римскою и не-Римскою Европою.

Итак, один юг нашей части света может занимать нас в настоящих исследованиях. Если он был ограничен в своем пространстве, если он, по-видимому, едва был поместителен для сильных народов, то за то был он достаточно вознагражден климатом и положением. Кто из сыновей севера, спускаясь с южной стороны Альпов, не был поражен чувством новой природы, его окружающей? Неужели эта лазурь, более ясная на небе Гесперии и Греции, это дыхание воздуха более теплое, Этот рисунок гор более округленный, эта прелесть утесистых берегов и островов, этот сумрак лесов, блистающих золотыми плодами, неужели все это существует в одних песнях стихотворцев? Здесь, хотя далеко от земель тропических, уже угадываешь их прелесть. В южной Италии уже произрастает алое в диком состоянии; Сицилия уже производит сахарный тростник; с вершины Этны взор уже открывает утесистый остров Мальту, где созревает финиковая пальма, а в синей дали — и берега близкой Африки[151][152]. Здесь природа нигде не является в этом однообразии, у которое так долго ограничивало умы народов, населявших леса и равнины Севера. В сих странах везде сменяются горы посредственной величины приятными долинами, которые Помона[153] ущедрила прекраснейшими дарами. Если ограниченное пространство сих земель и не вмещает больших судоходных рек, то как вознаграждают их за этот недостаток обширные берега, богатые заливами! Средиземное море принадлежит южной Европе и единственно посредством Средиземного моря соделались народы Запада тем, чем они были. Замените ее степью, и мы по сих пор остались бы кочующими татарами, монголами запоздалыми, как эти номады Средней Азии.

Из всех народов Юга только три могут занять нас: греки, македоняне и римляне, завоеватели Италии, а вскоре и вселенной. Мы назвали их в том порядке, в котором они являются в истории народами первенствующими, хотя различным образом. Мы последуем тому же порядку в их изображении.

СЦЕНЫ ИЗ «ЭГМОНТА»[154]

(Гете)

ДВОРЕЦ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ

Дворец правительницыМаргарита Пармская, в охотничьей одежде.Придворные. Пажи. Слуги.Правительница

Распустите охотников: я сегодня не выезжаю. Скажите Махиавелю, чтоб он пришел ко мне.

(Все удаляются.)

Мысль об этих ужасных происшествиях не дает мне покоя. Ничто меня не тешит, ничто не рассеет; все те же картины предо мной, все те же заботы. Знаю вперед, король скажет, что это следствие моего добросердечия, моей слабости, а совесть ежеминутно говорит мне, что я сделала все нужное, все лучшее. И что ж было мне делать? Усилить, разнести повсюду этот пламень бурею гнева? Я думала поставить пожару границы и этим потушить его. Так! то, что я повторяю себе самой, то, в чем я убедилась, конечно, в глазах моих меня оправдывает; но брат мой — как примет он такие известия? А можно ли скрыть их? С каждым днем возрастала гордыня пришельцев — учителей; они ругались над нашею святыней, обворожили грубые чувства народа; предали его духу блуждения. Духи нечистые поселились между возмутителями, и что ж? Мы были свидетелями дел ужасных, о которых и думать нельзя без содрогания. Я должна подробно уведомить о них двор — подробно, не теряя времени, — не то предупредит меня всеобщая молва, и король подумает, что мы от него скрываем еще большие ужасы. Не вижу никакого средства, ни строгого, ни кроткого, отвратить зло.

(Входит Махиавель.)Правительница

Готовы ли письма к королю?

Махиавель

Чрез час я представлю их вам для подписания.

Правительница

Обстоятельно ли описал ты происшествия?

Махиавель

Подробно и обстоятельно, как любит король. Рассказываю, как сперва в С<ент>-Омене открылся гнусный замысел истребить иконы; как бешеные толпы с палками, топорами, молотами, лестницами, веревками, сопровождаемые немногими вооруженными людьми, нападали на часовни, на церкви и монастыри, разгоняли молельщиков, выламывали ворота, опрокидывали алтари, разбивали святые лики, обдирали иконы, ловили, рвали, топтали все, принадлежащее к святыне; как между тем возрастало число бунтующих, и жители Иперна открыли им ворота города; как они с неимоверной быстротою опустошили соборную церковь и сожгли библиотеку епископа; как потом многочисленная толпа народа, влекомая тем же безумием, устремилась на Менин, Коминес, Фервик, Лилль[155], нигде не, встречая сопротивления, и пак в одно мгновение почти во всей Фландрии обнаружился и исполнился ужаснейший заговор.

Правительница

Ах! описание твое возобновило все мое горе! К тому же мучит меня и страх, что зло будет возрастать более и более. Скажи, Махиавель, что ты думаешь?

Махиавель

Извините, ваше высочество: мои мысли так похожи на бред. Вы всегда были довольны моими услугами, но весьма редко следовали моим советам. Часто говорили вы мне в шутку: «Ты слишком смотришь вдаль, Махиавель. Тебе быть бы историком. Кто действует, тот заботится только о настоящем». И что ж? Не предвидел ли я, не предсказывал ли всех этих ужасов?

Правительница

Я тоже многое предвижу и не нахожу способа отвратить зло.

Махиавель

Одним словом: вам не подавить нового учения[156]. Не гоните его приверженцев, отделите их от правоверных, дайте им церкви, примите их в число граждан, ограничьте права их, и таком образом вы одним разом усмирите возмутителей. Все прочие средства будут напрасны, и вы без пользы опустошите землю.

Правительница

Разве ты забыл, в какое негодование привел брата моего один вопрос: можно ли терпеть новое учение? Ты знаешь, что он в каждом письме поручает мне всеми силами поддерживать истинное вероисповедание?[157] Что он не хочет приобрести спокойствие и согласие на счет религии? Разве в провинциях у него нет шпионов, которых мы совсем не знаем и которые разыскивают, кто именно склоняется к новым мнениям? Не изумлял ли он нас часто, открывая нам внезапно, что люди, к нам близкие, тайно приставали к ереси? Не приказывал ли он мне быть строгою, непреклонною? А я буду употреблять меры кротости? Я буду советовать ему терпеть, миловать? Не лучший ли это способ лишиться его доверенности?

Махиавель

Я очень знаю, король приказывает, король сообщает вам свои намерения. Вы должны восстановить мир и тишину такими средствами, которые еще более ожесточат умы и зажгут неизбежно войну повсеместную. Подумайте о том, что вы делаете. Купечество заражено; дворянство, народ, солдаты — также. К чему упорствовать в своих мыслях, когда все вокруг нас изменяется? Ах! если б добрый гений шепнул Филиппу, что королю приличнее управлять подданными двух различных вероисповеданий, нежели одну половину царства истреблять другою!

Правительница

Вперед чтоб я этого не слыхала! Я знаю, что политика редко согласуется с правилами веры и честности, что она изгоняет из сердца откровенность, добродушие и кротость. Дела светские, к несчастию, слишком ясно доказывают эту истину. Но неужели мы должны играть богом, как играем друг другом? Неужели мы должны быть равнодушны к истинному учению предков, за которое столь многие жертвовали жизнию? И это учение променяем мы на чужие, неверные нововведения, которые сами себе противоречат?

Махиавель

По этим словам не сомневайтесь в моих правилах.

Правительница

Я знаю тебя, знаю твою верность, и знаю, что человек может быть и честен и благоразумен, забывая иногда ближайшую дорогу ко спасению души своей. Не ты один, Махиавель; есть еще и другие, которых я должна любить и порицать.

Махиавель

На кого намекаете вы мне?

Правительница

Признаюсь тебе, Эгмонт чрезвычайно огорчил меня сегодня.

Махиавель

Чем же?



Поделиться книгой:

На главную
Назад