Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир как воля и представление (с комментариями и объяснениями) - Артур Шопенгауэр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таким образом, тот внутренний ужас злодея от содеянного им, который он старается скрыть от самого себя, содержит в себе наряду с предчувствием ничтожества и призрачности principii individuationis и обусловленного различия между ним, злодеем, и другими, — содержит в себе и сознание напряженности собственной воли, силы, с какой он ухватился за жизнь, впился в нее, в ту самую жизнь, ужасную сторону которой он видит пред собою в страдании угнетенных им людей, и тем не менее он так тесно сросся с этой жизнью, что именно в силу этого самое ужасное исходит от него самого как средство для более полного утверждения его собственной воли. Он сознает себя сосредоточенным проявлением воли к жизни, чувствует, до какой степени он во власти жизни, а вместе с ней и бесчисленных страданий, ей присущих, ибо она имеет бесконечное время и бесконечное пространство, чтобы уничтожить различие между возможностью и действительностью и превратить все только познаваемые им теперь муки в муки ощущаемые. ‹…›

Сила, с которой злой утверждает жизнь и которая предстает ему в виде им же вызванного страдания других, служит мерилом того, как далеко от него прекращение и отрицание все той же воли — это единственно возможное спасение от мира и его мучений. Он видит, насколько он принадлежит миру и как тесно привязан к нему: познанное страдание других не могло его тронуть, но он попадает во власть жизни и ощущаемого страдания. Еще неизвестно, сломит ли когда-нибудь это страдание и одолеет ли силу его воли.

Это раскрытие смысла и внутренней сущности зла, составляющее в качестве простого чувства (т. е. не как отчетливое, абстрактное познание) содержание угрызений совести, получит еще большую ясность и законченность, если мы таким же образом рассмотрим и добро как свойство человеческой воли и, наконец, полное отречение и святость, вытекающую из отречения, когда оно достигает высшей степени. Ибо противоположности всегда взаимно проясняют друг друга, и день одновременно открывает и себя самого, и ночь, как это прекрасно сказал Спиноза.

§ 66

Мораль без обоснования, т. е. простое морализирование, не может иметь силы, так как она не мотивирует. Но мораль мотивирующая достигает силы, только воздействуя на себялюбие. Между тем то, что вытекает из себялюбия, лишено моральной ценности. Отсюда следует, что мораль [морализирование] и абстрактное познание вообще не в силах создать истинной добродетели: она должна вытекать из интуитивного познания, видящего в чужом индивиде то же существо, что и в собственном.

Ибо добродетель хотя и вытекает из познания, но не из абстрактного, выражаемого словами. Если бы она проистекала из абстрактного познания, то ей можно было бы научить, и мы, излагая здесь абстрактно ее сущность и лежащее в ее основе познание, вместе с тем морально улучшали бы каждого, понимающего нас. Но это совсем не так. Напротив, лекциями по этике или моральными проповедями так же нельзя создать добродетельного человека, как все эстетики, начиная с аристотелевской, никогда не могли породить поэта. Ибо для подлинной внутренней сущности добродетели понятие бесплодно, как оно бесплодно и для искусства, и оно может быть полезно только в совершенно подчиненной роли, в качестве орудия для осуществления и сохранения того, что познано и решено другим путем. Velle non discitur[55]. На самом деле абстрактные догматы не имеют влияния на добродетель, т. е. на благие намерения: ложные догматы ей не мешают, а истинные едва ли помогают. И поистине было бы очень плохо, если бы главное в человеческой жизни — ее этическая, вечная ценность — зависело от чего-нибудь такого, что сильно подвержено случайности, каковы догматы, вероучения, философемы. Догматы имеют для нравственности только то значение, что человек, уже добродетельный, благодаря познанию иного рода (мы вскоре его выясним), получает в них схему, формуляр, согласно которому он дает своему разуму большей частью только фиктивный отчет о своих неэгоистических поступках, но сущности их этот разум, т. е. он сам, не понимает: он приучил свой разум удовлетворяться этим отчетом. ‹…›

Поступки и нравы отдельной личности и народа могут весьма модифицироваться догматами, примером и привычками. Но сами по себе все поступки ‹…› — это лишь пустые образы, и только помыслы, ведущие к ним, сообщают им моральное значение. Последнее же может быть совершенно тождественным при весьма различных внешних проявлениях. При одинаковой степени злобы один может умереть на плахе, другой — спокойно в лоне своей семьи. Одна и та же степень злобы может выражаться у одного народа в грубых чертах, в убийстве и каннибализме; у другого же, напротив, она сказывается en miniature, тонко и скрыто, — в придворных интригах, притеснениях и всякого рода коварствах: сущность остается та же. Представим себе, что совершенное государство или даже безусловно и твердо исповедуемый догмат о наградах и наказаниях в загробной жизни предотвратит любое преступление: в политическом отношении это дало бы много, в моральном — совершенно ничего; и только был бы задержан процесс, каким воля отображается в жизни.

Таким образом, подлинно благие помыслы, бескорыстная добродетель и чистое благородство проистекают не из абстрактного познания, но все-таки из познания — непосредственного и интуитивного, которого нельзя ни приобрести, ни избыть никаким размышлением, которое именно потому, что оно не абстрактно, не может быть передано другим людям, но для каждого должно возникать самостоятельно, и поэтому оно находит свое подлинно адекватное выражение не в словах, а исключительно в делах, поступках, жизненном пути человека. ‹…›

Итак, если другие устанавливали моральные принципы, выдавая их за предписания добродетели и обязательные законы, а я, как уже сказано, не могу этого делать, ибо не в состоянии предписывать вечно свободной воле какой бы то ни было обязанности или закона, то, с другой стороны, в общем строе моего рассуждения некоторым соответствием и аналогией такому замыслу является та чисто теоретическая истина, простым развитием которой можно считать все мое сочинение, — истина, что воля есть в себе каждого явления, но сама она как таковая свободна от форм явления, а потому и от множественности; эту истину по отношению к человеческой деятельности я не умею выразить более достойным образом, чем уже упомянутой формулой Веды: «Tat twam asi!» («Это — ты!»). Кто может в ясном сознании и с твердым и глубоким убеждением сказать ее самому себе по поводу каждого существа, с которым он сталкивается, тот этим самым приобщается всякой добродетели и праведности и находится на верном пути к спасению.

Но прежде чем пойти дальше и показать в заключение, как любовь, источником и сущностью которой мы считаем постижение principii individuationis, ведет к освобождению, т. е. к полному отречению от воли к жизни, от всякого желания, и как другой путь, не так легко, но зато чаще приводит человека к тому же самому, — я должен сначала высказать и объяснить одно парадоксальное положение — не потому, что оно — парадокс, а потому, что оно истинно и необходимо для полноты всей моей мысли. Вот оно: «Всякая любовь (ἀγάπη, caritas) — это сострадание».

Каритас (лат.) — сострадательная любовь-жалость, которую Шопенгауэр сближает с агапе (греч.) — жертвенной, братской любовью: и первая, и вторая включают в себя элемент подлинного бескорыстия; поэтому их синонимичное объединение, которое встретится ниже, позволяет Шопенгауэру противопоставлять их эросу (греч.) — любви-страсти.

§ 67

По поводу высказанного раньше парадокса я должен напомнить теперь, что мы признали страдание существенным признаком жизни в целом, неотъемлемым от нее. Мы видели, как всякое желание вытекает из потребности, нужды, страдания, мы видели поэтому, что всякое достигнутое удовлетворение — это только устраненная мука, а не положительное счастье, и хотя радости обманывают желание, представляя себя положительным благом, но на самом деле их природа отрицательна и они означают лишь конец страдания. И все, что доброта, любовь и благородство делают для других, сводится к смягчению их мук, и, следовательно, то, что может побуждать к добрым делам и подвигам любви, — это лишь познание чужого страдания, непосредственно понятого из собственного страдания и приравненного к нему. Но из этого видно, что чистая любовь (ἀγάπη, caritas) по своей природе является состраданием, — все равно, велико или мало то страдание, которое она облегчает (к нему относится каждое неудовлетворенное желание). Поэтому в полную противоположность Канту, который все истинно доброе и всякую добродетель согласен признать таковыми лишь в том случае, если они имеют своим источником абстрактную рефлексию, т. е. понятие долга и категорического императива, и для которого чувство сострадания — слабость, а вовсе не добродетель, — в полную противоположность Канту мы нисколько не поколеблемся сказать: голое понятие для настоящей добродетели так же бесплодно, как и для настоящего искусства; всякая истинная и чистая любовь — это сострадание, и всякая любовь, которая не есть сострадание, — это себялюбие. Себялюбие — это ἔρως, сострадание — это ἀγάπη. Нередко они соединяются между собою. Даже в истинной дружбе всегда соединяются себялюбие и сострадание: первое состоит в наслаждении от присутствия друга, индивидуальность которого соответствует нашей, и оно почти всегда составляет большую часть; сострадание же проявляется в искреннем сочувствии радости и горю друга и в бескорыстных жертвах, которые мы ему приносим. «Benevolentia nihil aliud est, quam cupiditas ex commiseratione orta» (Eth., III, pr. 27, cor. 3, schol.)[56]. Подтверждением нашего парадокса может служить то, что самый тон и слова языка, на котором говорит чистая любовь и ее ласки, совершенно совпадают с тоном сострадания; заметим, кстати, что по-итальянски сострадание и чистая любовь выражаются одним и тем же словом рietà.

Здесь уместно также рассмотреть одну из поразительнейших особенностей человеческой природы — плач; как и смех, он относится к тем проявлениям, которые отличают человека от животного. Плач вовсе не есть прямое выражение страдания: ведь очень немногие страдания вызывают слезы. По моему мнению, никогда и не плачут непосредственно от ощущаемого страдания: плачут только от его воспроизведения в рефлексии. Даже от ощущаемого нами физического страдания мы переходим просто к представлению о нем, и собственное состояние кажется нам тогда столь жалким, что если бы страждущим был другой, то мы, по нашему твердому и искреннему убеждению, оказали бы ему помощь, исполненные любви и сострадания. Теперь же мы сами — предмет собственного искреннего сострадания: от души готовые помочь, мы сами и нуждаемся в помощи, чувствуя, что переносим большее страдание, чем могли бы видеть в другом; и это удивительно сложное настроение, где непосредственное чувство страдания лишь двойным окольным путем снова становится объектом восприятия, так что мы представляем его себе в виде чужого страдания, сочувствуем ему, а затем вновь неожиданно воспринимаем его как непосредственно собственное страдание, — это настроение природа облегчает себе странной физической судорогой. Плач, таким образом, это — сострадание к самому себе, или сострадание, возвращенное к своему исходному пункту. Он поэтому обусловлен способностью к любви и состраданию, а также фантазией. Оттого что как жестокосердные, так и лишенные воображения люди не очень скоры на плач, в нем обычно и видят признак известной доброты характера: он обезоруживает гнев, ибо каждый чувствует, что тот, кто еще может плакать, непременно способен и на любовь, т. е. на сострадание к другим, ибо последнее описанным выше образом входит в настроение, ведущее к плачу. ‹…›

Сказанное подтверждается и тем, что дети, испытав какую-нибудь боль, обыкновенно принимаются плакать только тогда, когда их начинают жалеть, и, следовательно, они плачут не от боли, а от представления о ней.

Когда не собственное, а чужое страдание вызывает у нас слезы, то это происходит оттого, что мы в своем воображении живо ставим себя на место страждущего или в его судьбе узнаем жребий всего человечества и, следовательно, прежде всего — свой собственный жребий, таким образом, хотя и очень окольным путем, но мы плачем опять-таки над самими собою, испытывая сострадание к самим себе. В этом, по-видимому, заключается главная причина неизбежных, т. е. естественных, слез, вызываемых смертью. Не свою утрату оплакивает скорбящий: таких эгоистических слез он бы постыдился, тогда как иногда он стыдится оттого, что не плачет. Прежде всего он оплакивает, конечно, судьбу почившего, но ведь он плачет и в том случае, когда смерть была для него желанным освобождением от долгих, мучительных и неисцелимых страданий. Следовательно, нас охватывает главным образом жалость к судьбе всего человечества, обреченного конечности, в силу которой жизнь, столь кипучая и часто столь плодотворная, должна погаснуть и обратиться в ничто: но в этой общей судьбе человечества каждый замечает прежде всего свой собственный удел и тем глубже, чем ближе стоял к нему почивший, поэтому глубже всего, когда это был его отец. Если даже старость и недуги превратили жизнь его в пытку и в своей беспомощности он был тяжкой обузой для сына, все же сын оплакивает смерть отца — по объясненной здесь причине[57].

§ 68

Когда же это постижение principii individuationis, это непосредственное познание тождества воли во всех ее проявлениях достигает высокой степени ясности, оно немедленно оказывает еще более глубокое влияние на волю. А именно, если в глазах какого-нибудь человека пелена Майи, principium individuationis, стала так прозрачна, что он не проводит уже эгоистического различия между своей личностью и чужою, а страдание других индивидов принимает так же близко к сердцу, как и свое собственное, и потому не только с величайшей радостью предлагает свою помощь, но даже готов пожертвовать собственной индивидуальностью, лишь бы спасти этим несколько чужих, то уже естественно, что такой человек, узнающий во всех существах самого себя, свое сокровенное и истинное Я, должен и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои собственные и разделить боль всего мира. Ни одно страдание более ему не чуждо. Все мучения других, которые он видит и так редко может облегчить, о которых он узнает окольными путями, которые он считает только возможными, все они воздействуют на его дух как его собственные мучения. Уже не об изменчивом своем счастье и личных невзгодах думает он, как это делает человек, еще одержимый эгоизмом; нет, все одинаково близко ему, ибо он постиг principium individuationis. Он познает целое, постигает его сущность и находит его погруженным в непрестанное исчезновение, ничтожные устремления, внутреннее противоборство и постоянное страдание, и всюду, куда бы он ни обращал взор, он видит страждущее человечество, страждущих животных и преходящий мир. И все это ему теперь так же близко, как эгоисту — его собственная личность. И разве может он, увидев мир таким, продолжать утверждать эту жизнь постоянной деятельностью воли и все теснее привязываться к ней, все теснее прижимать ее к себе? Если тот, кто еще находится во власти principii individuationis, эгоизма, знает только отдельные вещи и их отношение к его личности, и они поэтому служат источником все новых и новых мотивов для его желания, то, наоборот, описанное познание целого, сущности вещей в себе, становится квиетивом всякого желания. Воля отворачивается от жизни; теперь она содрогается перед ее радостями, в которых видит ее утверждение. Человек доходит до состояния добровольного отречения, резиньяции, истинной безмятежности и совершенного отсутствия желаний. Если и нас, иных людей, еще объятых пеленой Майи, временами, в минуты тяжких собственных страданий или живого сочувствия чужому горю, — если и нас тоже посещает сознание ничтожества и горечи жизни и мы испытываем желание всецело и навсегда отречься от вожделений, притупить их жало, преградить доступ всякому страданию, очистить и освятить себя, то скоро мираж явления снова обольщает нас, его мотивы вновь приводят в движение нашу волю, и мы не можем вырваться на свободу. Очарование надежды, приманки действительности, отрада наслаждений, блага, которые выпадают на долю нашей личности среди печалей страдающего мира, в царстве случая и заблуждений, влекут нас обратно к этому миру и снова закрепляют наши оковы. ‹…›

Пелена Майи. — Шопенгауэр заимствует это выражение из языка ведийской традиции, считая его синонимичным своему понятию «мир как представление». Последнее означает, если отвлечься от гносеологического и эстетического срезов данного понятия и сосредоточиться на его нравственном содержании, — подчиненное закону основания безнадежное и кратковременное, полное мучительных страданий отдельное существование; в § 3 основного произведения Шопенгауэр пишет: «Это Майя, покрывало обмана, застилает глаза смертным и заставляет их видеть мир, о котором нельзя сказать — ни что он существует, ни что он не существует; ибо он подобен сновидению, подобен отблеску солнца на песке, который путник издали принимает за воду, или — брошенной веревке, которая кажется ему змеей. (Эти сравнения повторяются в бесчисленных местах Вед и Пуран.)». Пелена Майи, таким образом, — метафорическое обозначение видимости, обмана, скрывающего от наших глаз подлинное бытие мира, всеединство. (См. также примеч. к § 5, с. 26.)

Если уподобить жизнь арене, усыпанной пылающими угольями с немногочисленными прохладными местами, — арене, которую мы неуклонно должны пробежать, то окажется, что объятого призрачной мечтою утешает прохладное место, которое он занимает как раз в данную минуту или которое рисуется ему вблизи, и он продолжает свой бег по арене. Тот же, кто, постигая principium individuationis, познает сущность вещей в себе и вместе с ней познает целое, — тот уже не восприимчив к такому утешению: он видит себя одновременно во всех местах арены и сходит с нее. С его волей совершается переворот: она уже не утверждает своей сущности, отражающейся в явлении, она отрицает ее. Симптом этого заключается в переходе от добродетели к аскетизму. Человек уже не довольствуется тем, чтобы любить ближнего, как самого себя, и делать для него столько же, сколько для себя, — в нем возникает отвращение к той сущности, которая выражается в его собственном явлении, его отталкивает воля к жизни, ядро и сущность этого злосчастного мира. Он отвергает эту являющуюся в нем и выраженную уже в самом его теле сущность и своей жизнью показывает бессилие этого явления, вступая с ним в открытую вражду. Будучи по существу своему явлением воли, он, однако, перестает чего бы то ни было хотеть, охраняет свою волю от какой-либо привязанности, стремится укрепить в себе величайшее равнодушие ко всем вещам. Тело его, здоровое и сильное, вызывает гениталиями половое влечение, но он отрицает волю и не слушается тела: ни под каким условием он не хочет полового удовлетворения. Добровольное, полное целомудрие — вот первый шаг в аскезе, или отрицание воли к жизни. Аскетизм отрицает утверждение воли, выходящее за пределы индивидуальной жизни, показывает, что вместе с жизнью данного тела уничтожается и воля, проявлением которой оно служит. Всегда правдивая и наивная природа говорит нам, что если эта максима станет всеобщей, то человеческий род прекратится, а после того, что было сказано во второй книге о связи всех явлений воли, я думаю, можно было бы принять, что вместе с высшим явлением воли должно исчезнуть и более слабое ее отражение — мир животных: так полный свет изгоняет полутени. С полным уничтожением познания и остальной мир сам собою превратился бы в ничто, ибо без субъекта нет объекта.

§ 69

Самоубийство относится к отрицанию воли, как отдельная вещь к идее, самоубийца отрекается только от индивида, а не от вида. Мы уже видели выше, что, так как воле к жизни всегда обеспечена жизнь, а существенным признаком жизни выступает страдание, то самоубийство, добровольное разрушение одного частного явления, не затрагивающее вещи в себе, которая остается незыблемой, как незыблема радуга, несмотря на быструю смену своих мимолетных носителей-капель, — самоубийство представляет собой совершенно бесплодный и безумный поступок. Но помимо этого оно представляет собой шедевр Майи как самое вопиющее выражение противоречия воли к жизни самой себе. Подобно тому, как мы уже встречали это противоречие среди низших проявлений воли, где оно выражалось в беспрестанной борьбе всех обнаружений природных сил всех органических индивидов — борьбе из-за материи, времени и пространства, подобно тому, как оно с ужасающей ясностью все более и более выступало на восходящих ступенях объективации воли, так, наконец, оно достигает особой энергии на высшей ступени, воплощающей идею человека. И здесь не только истребляют друг друга индивиды, представляющие собой одну и ту же идею, но даже один и тот же индивид объявляет войну самому себе, и сила, с которой он хочет жизни и выступает против мешающего ей страдания, доводит его до самоуничтожения, так что индивидуальная воля скорее разрушит своим актом тело, т. е. свою же собственную видимость, чем страдание сломит волю. Именно потому, что самоубийца не может перестать хотеть, он перестает жить, и воля утверждает здесь себя именно путем разрушения своего явления, ибо иначе она уже не в силах себя утвердить. А так как то, что в качестве умерщвления воли могло бы привести самоубийцу к отрицанию своей личности и освобождению, и есть именно страдание, от которого он уклоняется своим поступком, то самоубийца в этом отношении похож на больного, не позволяющего завершить начатую уже болезненную операцию, которая окончательно исцелила бы его, и предпочитает сохранить болезнь. Страдание идет ему навстречу и, как таковое, открывает ему возможность отринуть волю, но он устраняет его от себя, разрушая проявление воли, тело, чтобы сама она осталась несломленной. Вот причина того, почему почти все этические системы, как философские, так и религиозные, осуждают самоубийство, хотя сами они приводят для этого только странные софистические основания. Но если человек когда-либо воздержался от самоубийства из чисто моральных побуждений, то сокровенный смысл этого самопреодоления (в какие бы понятия он ни облекался его разумом) был следующий: «Я не хочу уклоняться от страдания, чтобы оно помогло мне уничтожить волю к жизни, проявление которой так бедственно, чтобы оно укрепило и теперь уже открывающееся мне познание истинной сущности мира до такой степени, дабы это познание стало последним квиетивом моей воли и освободило меня навсегда».

§ 71

To, что всеми принимается как положительное, что мы называем сущим и отрицание чего выражается понятием ничто в самом общем его значении, — это и есть мир представления, который, как я показал, выступает объективностью воли, ее зеркалом. Эта воля и этот мир есть и мы сами, и к нему относится представление вообще как одна из сторон; формой этого представления являются пространство и время, и потому все сущее для этой точки зрения должно существовать где-нибудь и когда-нибудь. К представлению относятся затем и наиболее общие понятия, материал философии, и, наконец, слово, знак понятие. Отрицание, упразднение, переворот воли есть в то же время и упразднение, исчезновение мира, ее зеркала. Если мы не видим ее больше в этом зеркале, то мы тщетно спрашиваем, куда она удалилась, и сетуем, потому что у нее нет уже больше где и когда — она обратилась в ничто.

Противоположная точка зрения, если бы она была для нас возможна, поменяла бы знаки, и сущее для нас оказалось бы ничем, а ничто — сущим. Но пока мы сами представляем собой волю к жизни, это последнее может познаваться и обозначаться нами только отрицательно, ибо старое положение Эмпедокла, что подобное познается только подобным, именно в данном случае лишает нас всякого познания, как и, с другой стороны, именно на нем основывается в конечном счете возможность всякого нашего действительного познания, т. е. мир как представление, или объектность воли. Ибо мир — это самопознание воли.


Древнегреческий философ Эмпедокл (V в. до н. э.) считал, что познание возможно, поскольку «корни всех вещей» — огонь, воздух, вода и земля — равномерно перемешаны с нашей кровью, «а ведь подобное познается подобным: землю землею мы зрим и воду мы видим водою».

Но если бы надо было во что бы то ни стало достигнуть какого-нибудь положительного знания о том, что философия может выразить только негативно, как отрицание воли, то нам не оставалось бы ничего другого, кроме как указать на состояние, которое испытали все те, кто возвысился до совершенного отрицания воли, и которое обозначают словами «экстаз», «восхищение», «озарение», «единение с Богом» и т. п.; однако это состояние, собственно, нельзя назвать познанием, ибо оно уже не имеет формы субъекта и объекта и доступно только личному непередаваемому опыту каждого.

Мы же, всецело оставаясь на точке зрения философии, должны здесь удовлетвориться отрицательным знанием, довольные тем, что достигли крайних пределов знания положительного. Если мы, таким образом, познали внутреннюю сущность мира как волю и во всех его проявлениях увидели только ее объектность, которую проследили от бессознательного порыва темных сил природы до сознательной деятельности человека, то мы никак не можем избежать вывода, что вместе со свободным отрицанием, прекращением воли, упраздняются и все те явления, то беспрестанное и бесцельное стремление на всех ступенях объектности, в котором и через которое существует мир, упраздняется многообразие преемственных форм, вместе с волей упраздняются и все ее явления и, наконец, всеобщие его [мира] формы — пространство и время, а также последняя его основная форма — субъект и объект. Нет воли — нет представления, нет мира.

Перед нами остается, конечно, только ничто. Но ведь то, что противится этому растворению в ничто, наша природа, есть, собственно, только воля к жизни, и волей этой предстаем мы сами, как и она является нашим миром. То, что нас так ужасает ничто, есть лишь иное выражение того, что мы так сильно желаем жизни, и все мы сами суть не что иное, как эта воля, и не знаем ничего, кроме нее.

Но если мы от нашей личной нужды и зависимости обратим свой взор на тех, кто преодолел мир, в ком воля, достигнув полного самопознания, вновь нашла себя во всем и затем свободно сама себя отринула, и кто только ожидает момента, когда исчезнет ее последняя искра и с нею тело, которое она животворит, — то вместо непрестанного стремления, вместо постоянного перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не удовлетворяемой и никогда не замирающей надежды, в чем и проходит сон жизни волящего человека, — вместо всего этого нам предстанет глубокий покой и мир, который выше всякого разума, та полная умиротворенность души, то несокрушимое упование и та ясность, одно только отражение которых на лице, как его воспроизвели Рафаэль и Корреджо, есть целое и несомненное Евангелие: осталось только познание, воля исчезла. Мы же с мучительной и глубокой тоской взираем тогда на это состояние, рядом с которым наше положение, горестное и безотрадное, является по контрасту во всем своем свете. Тем не менее зрелище — это единственное, что может нас надолго успокоить, если мы, с одной стороны, познаем, что неизбывное страдание и бесконечное горе присущи явлению воли, миру, а с другой стороны, увидим, как с уничтожением воли исчезает и мир и перед нами остается только пустое ничто. И рассеивать мрачное впечатление этого «ничто», которое в качестве последней цели стоит за всякой добродетелью и святостью и которого мы боимся, как дети боятся темноты, — рассеивать это впечатление мы должны путем созерцания жизни и подвижничества святых, которых, конечно, редко удается встретить в личном опыте, но их ставит перед нашими глазами записанное их житие и запечатленное внутренней правдой искусство. И не следует обходить это «ничто», как это делают индусы с помощью своих мифов и бессодержательных слов, вроде погружения в Брахму, нирвану, буддистов.

Речь идет о Брахмане — высшей метафизической реальности, безличном начале, в котором все возникает, существует и продолжает свое существование; сам же Брахман — вне времени и пространства, вне причинно-следственных отношений, бескачественен и неопределим, что характеризуется при помощи отрицательных определений: непознаваемый, неизменяемый, безначальный, бесконечный и т. д.

Мы же, напротив, открыто исповедуем: то, что остается после окончательного упразднения воли для всех тех, кто еще исполнен воли, есть, конечно, ничто. Но и наоборот: для того, в ком воля обратилась и отринула себя, этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями — ничто[58].

Пояснения к извлечениям из Книги четвертой

Как можно было понять, согласно Шопенгауэру, проступающая в эстетическом опыте идеальная «человечность» как бы повисает в воздухе, не может в рамках эстетического отношения реализоваться в определенном жизнедействии. Мораль же имеет дело не с идеальной исключительностью художественного произведения (продукта творчества гения), а с реальностью повседневной жизни. Эта реальность непосредственно ощущается и переживается как лишенная какой-либо утешительной перспективы бессмыслица. Будничный ужас невнятной, пустой и безысходной повседневности противоположен идеальной «картинности мира», живописуемой искусством. Даже трагедию, как то, что показывает несказанное горе, скорбь человечества, торжество злобы, насмешливое господство случая и неотвратимую гибель праведного и невинного, — это, по словам Шопенгауэра, «знаменательное указание на характер мира и бытия», — отличает от жизни «значительность всех ситуаций».

Повседневность в отличие от трагедии абсурдна. Но что означает столь подчеркнуто-жесткая фиксация внимания на непосильности и безнадежности для человека жизненной ноши, зачем она нужна Шопенгауэру? Не для того ли, чтобы обвинить во всем волю к жизни, в руках которой мы только марионетки, и оправдать нашу покорность судьбе? Отнюдь нет. Такая расстановка акцентов — лишь конечный результат шопенгауэровской философии и притом результат в известном смысле побочный. Значение же, которое сам мыслитель непосредственно придает исходной пессимистической установке, связано с выполнением этой установкой традиционной критической функции философии как особого пути к истине — через избавляющее от иллюзий универсальное сомнение, отыскивающее пункт безусловной несомненности; только очищение от иллюзий позволяет выявить подлинный смысл мира и значимость отдельной жизни.

Идеальный порядок, моральный смысл бытия раскрывается через сострадание в мистерии перевоплощения в другое страдающее «я», благодаря чему происходит открытие его тождества со мною; сострадание освобождает от бремени заботы о собственной жизни и поселяет в нас заботу о чужом благе. Но при этом сострадание открывает перспективу освобождения именно «от противного», пролагая спасительный путь над бездной отчаяния и страдания, в которую человека ввергает эгоизм. Жизнь, по Шопенгауэру, — многообразное страдание и состояние вполне несчастное. Сострадание обнаруживает в нас самих — в исконной, первородной глубине нашего «я», в открытой любовной связи со всеми другими страждущими существами — как некий идеальный масштаб всечеловечности и всемирности, который заявляет о своей значимости без нашего спроса, так, что мы оказываемся как бы без вины виноватыми, виноватыми во всех страданиях всего живущего и причастными к ним. Мы обнаруживаем, что вынуждены принимать вину на себя, «восполняя» тем самым противоречивую неполноту, жестокую несправедливость жизни. Сострадание свидетельствует о превращении чужого страдания в непосредственный мотив в той же степени, в какой таковым является собственное страдание. Но это предполагает, что я некоторым образом отождествился с другим, и, следовательно, граница между «я» и «не я» исчезла. Тем самым нравственность, по Шопенгауэру, открывает внутреннее единство всего сущего и глубочайшую устойчивость и полноту бытия.

Феномен сострадания знаменует собой «переворот воли», ее «обращение»; воля отворачивается от жизни и в конце концов может превратиться в «квиетив»; при этом сострадание только открывает «дверь в свободу», и, прежде чем наступит окончательное самоотрицание воли, она должна быть сломлена величайшим личным страданием.

Освобождение от воли к жизни, по Шопенгауэру, возможно на пути «мужественной резиньяции», то есть деятельного поддержания человеком в себе того состояния единения со всем миром, которое открылось ему в момент нравственного прозрения. Последовательная борьба за удержание приобретенного смысла жизни — путь аскетического подвига в святости. В образе аскета и святого человек предстает не как завоеватель мира, а как его «победитель».

Итак, в страдании как необходимой сущностной характеристике жизни обнаруживается идеальная подоплека: наше личное страдание и приобщенность к чужому страданию открывает для нас собственное предназначение, свидетельствуя о смысловой упорядоченности мира, о его глубинном моральном значении. Шопенгауэр считает, что, поскольку преисполненность жизни страданием, придающим ей сходство с «делом рук дьявола», приводит одновременно к очищению, освобождению от воли к жизни, постольку в страдании следует видеть еще и «средство милосердия», которое направлено на наше подлинное благо. И здесь мы сталкиваемся с двусмысленностью шопенгауэровской этики и всей его философии в целом.

В чем же состоит двусмысленность учения Шопенгауэра? Дело в том, что он — принципиальный противник мировоззрения, основанного на признании Божественного промысла, который в конце концов все направляет к высшей цели, к благу. Но результатом его собственного истолкования морали, как мы убедились, вроде бы является возможность понимания мировой воли в качестве такого провиденциального миро- и благоустрояющего духовного принципа.

Логика шопенгауэровского миропонимания, таким образом, — логика подведения смыслового, ценностного основания под мироздание. В сущности, Шопенгауэр основывает свое мировоззрение на следующей оценке: на признании необходимости для человека осуществить свое моральное предназначение, необходимости привнесения в мир «человечности» как того, что исключается самой структурой этого мира, — именно так может быть истолковано шопенгауэровское понимание нравственной свободы как совершенно иного, нежели физический, порядка бытия, не совпадающего, однако, и с понятием произвола (прямо противоположного ему). Причем, по Шопенгауэру, необходимость эта заложена в самой первооснове бытия, воле. И здесь-то мы и сталкиваемся с той двусмысленностью, о которой шла речь выше. С одной стороны, по Шопенгауэру, «мы сами деятели своих деяний»; нет первой причины и последней цели, не существует Провидения. С другой стороны, изначальная воля как бы программирует необходимость и возможность морального освобождения человека.

Итак, духовная потребность человека, потребность в исполнении им своего морального предназначения, превращается у Шопенгауэра в объективную идеальную первооснову мира, определяющую содержание мировых событий. Но тогда чем принципиально отличается его концепция от послекантовского идеализма? Существенное различие состоит в том, что Шопенгауэр индивидуализирует связь человека с мировым духовным началом. Последнее означает, во-первых, что о предопределении содержания событий со стороны духовного начала можно говорить только в том смысле, что жизнь в мире имеет искупительный смысл, но отнюдь нельзя считать, что события направлены к достижению некоего высшего состояния этого мира, который, по Шопенгауэру, остается неизменным в своих отрицательных характеристиках; во-вторых, то, что, согласно Шопенгауэру, идеальная структура мира, моральный миропорядок, существует не самостоятельно, вне зависимости от человеческой воли, а сопряжен с ней: его объективность (необходимость и всеобщность) открывается только через «обращение», моральный переворот этой воли, и потому самый уникальный акт такого обращения приобретает бытийную, а не индивидуальную только значимость, означает переворот в самом бытии.

Том второй, содержащий дополнения к четырем книгам первого тома

Глава 44. Метафизика половой любви

Мы привыкли видеть, что поэты занимаются преимущественно изображением половой любви. Она же обыкновенно служит главной темой всех драматических произведений, как трагических, так и комических, как романтических, так и классических, как индусских, так и европейских; не в меньшей степени является она сюжетом гораздо большей части лирической поэзии, а равно и эпической, в особенности, если причислить к последней те превеликие груды романов, которые уже целые столетия ежегодно появляются во всех цивилизованных странах Европы с такою же регулярностью, как плоды земные. Все эти произведения в своем главном содержании не что иное, как многосторонние, краткие или пространные описания половой страсти. И самые удачные из этих изображений, как, например, «Ромео и Джульетта», «Новая Элоиза», «Вертер», заслужили себе бессмертную славу. Если же Ларошфуко полагает, что со страстной любовью дело обстоит так же, как с привидениями, о которых все говорят, но которых никто не видел, и если Лихтенберг в своем очерке «О могуществе любви» тоже оспаривает и отрицает реальность и естественность этой страсти, то это с их стороны — большое заблуждение. Ибо невозможно, чтобы нечто природе человеческой чуждое и ей противоречащее, т. е. какая-то с потолка взятая гримаса и шутка, постоянно и неустанно вдохновляло поэтический гений и в его созданиях находило себе неизменный прием и сочувствие со стороны человечества: без правды не может быть художественной красоты:

Rien n’est beau que le vrai; le vrai seul est aimable.

(Boileau)[59]

Но, бесспорно, и опыт, хотя и не повседневный, свидетельствует о том же, т. е. о том, что желание, имеющее обыкновенно характер живой, но все еще преодолимой склонности, при известных условиях может перерасти в страсть такого накала, которая своей мощью превосходит всякую другую, и объятые ею люди отбрасывают прочь любые соображения, с невероятной силой и упорством преодолевают все препоны и для ее удовлетворения не задумываются рисковать своей жизнью и даже сознательно отдают эту жизнь, если желанное удовлетворение оказывается для них абсолютно недостижимо. Вертеры и Джакопо Ортизи существуют не только в романах; каждый год Европа может насчитать их, по крайней мере, с полдюжины; «sed ignotis perierunt mortibus illi»[60], ибо страдания их не находят себе другого летописца, кроме чиновника, составляющего протокол, или газетного репортера. Но читатели судебно-полицейских известий в английских и французских газетах могут засвидетельствовать справедливость моего указания. А еще больше число тех, кого эта страсть доводит до сумасшедшего дома. Наконец, каждый год бывает один-два случая совместного самоубийства какой-нибудь любящей, но силою внешних обстоятельств разлучаемой пары; при этом, однако, для меня всегда остается непонятным, почему люди, которые уверены во взаимной любви и в наслаждении ею думают найти для себя величайшее блаженство, не предпочитают лучше решиться на самый крайний шаг, пренебречь всеми житейскими отношениями, перенести различные неудобства, чем вместе с жизнью отказаться от такого счастья, выше которого они ничего не могут себе представить. Что же касается более умеренных степеней этой страсти и обычных ее порывов, то каждый ежедневно имеет их перед глазами, а покуда мы не стары, то большей частью — и в своем сердце.

Таким образом, припомнив все это, мы не будем уже сомневаться ни в реальности, ни в важности предмета; и удивляться должны мы не тому, что и философ решился избрать своей темой эту постоянную тему всех поэтов, а тому, что предмет, который играет столь значительную роль во всей человеческой жизни, до сих пор почти совсем не подвергался обсуждению со стороны философов и представляет для них неразработанный материал. Больше всего занимался этим вопросом Платон, особенно в «Пире» и «Федре»; но то, что он говорит по этому поводу, не выходит из области мифов, басен и шуток, да и касается главным образом греческой любви к мальчикам. То немногое, что есть на нашу тему у Руссо, в его «Discours sur l’inegalite»[61] (p. 96, ed. Bip.), неверно и неудовлетворительно. Кантовское обсуждение этого вопроса в третьем разделе рассуждения «О чувстве прекрасного и возвышенного» (с. 435 и сл. в издании Розенкранца) очень поверхностно и слабо в фактическом отношении, а потому отчасти и неверно. Наконец, толкование этого сюжета у Платнера, в его «Антропологии» (§ 1347 и сл.), всякий найдет плоским и мелким. Определение же Спинозы стоит здесь привести ради его чрезвычайной наивности: «Amor est titullatio, concomitante idea causae extenae»[62] (Eth., IV, prop., 44, dem.). Следовательно, мне нет нужды ни использовать, ни опровергать предшественников; но этот предмет предстал предо мною объективно и сам собою вошел в систему моего мировоззрения. Впрочем, меньше всего могу я рассчитывать на одобрение со стороны тех, кто сам одержим любовной страстью и кто в избытке чувства хотел бы выразить ее в самых высоких и эфирных образах: таким людям моя теория покажется слишком физически приземленной, слишком материальной, хотя она в сущности метафизична и даже трансцендентна[63]. Но пусть они прежде всего подумают о том, что предмет, который сегодня вдохновляет их на мадригалы и сонеты, не удостоился бы с их стороны ни единого взгляда, если бы он родился на восемнадцать лет раньше.

Ибо любая влюбленность, какой бы эфирный вид она себе ни придавала, имеет свои корни исключительно в половом влечении, да и в сущности вся она — только точно определенное, специализированное, в строжайшем смысле слова индивидуализированное половое влечение. И вот, если, твердо помня это, мы подумаем о той важной роли, которую половая любовь во всех своих степенях и оттенках играет не только в пьесах и романах, но и в действительном мире, где она после любви к жизни является самым могучим и деятельным изо всех мотивов, где она беспрерывно поглощает половину сил и мыслей молодого поколения человечества, составляет конечную цель почти каждого человеческого стремления, оказывает вредное влияние на самые важные дела и события, ежечасно прерывает самые серьезные занятия, иногда ненадолго смущает самые великие умы, не стесняется непрошеной гостьей проникать со своим хламом в совещания государственных мужей и в исследования ученых, ловко забирается со своими записочками и локонами даже в министерские портфели и философские манускрипты, ежедневно поощряет на самые рискованные и дурные дела, разрушает самые дорогие и близкие отношения, разрывает самые прочные узы, требует себе в жертву то жизни и здоровья, то богатства, общественного положения и счастья, отнимает совесть у честного, делает предателем верного и в общем выступает как некий злоумышленный демон, который старается все перевернуть, запутать, ниспровергнуть, — если мы подумаем об этом, то невольно захочется нам воскликнуть: к чему весь этот шум? к чему вся суета и волнения, все эти страхи и горести? Разве не о том лишь идет речь, чтобы всякий Иван нашел свою Марью?[64] Почему же такой пустяк должен играть столь серьезную роль и беспрестанно вносить раздор и смуту в стройное течение человеческой жизни? Но перед серьезным исследователем дух истины мало-помалу раскрывает загадку: совсем не пустяк то, о чем здесь толкуется, а наоборот, оно так важно, что ему вполне подобают та серьезность и страстность, которые ему сопутствуют. Конечная цель всех любовных треволнений, разыгрываются ли они на комической сцене или на котурнах трагедий, поистине важнее, чем все другие цели человеческой жизни, и поэтому она вполне достойна той глубокой серьезности, с какою всякий стремится к ее достижению. Именно: то, к чему ведут любовные дела, это ни более ни менее как состав следующего поколения. Да, именно здесь, в этих фривольных шашнях любви, определяются в своей жизни и в своем характере те dramatis personae[65], которые выступят на сцену, когда мы уже сойдем с нее. Подобно тому, как существование, existentia, этих грядущих личностей всецело обусловливается нашим половым влечением вообще, так их сущность, essentia, зависит от нашего индивидуального выбора при удовлетворении этого влечения, т. е. от половой любви, и бесповоротно устанавливается ею во всех отношениях. Вот ключ к решению проблемы, но мы лучше ознакомимся с ним, когда, применяя его к делу, проследим все ступени влюбленности, начиная от мимолетного влечения и кончая самой бурной страстью; мы увидим при этом, что все разнообразие ступеней и оттенков любви зависит от степени индивидуализации выбора.

Все любовные истории каждого наличного поколения, взятые в целом, представляют собою, таким образом, серьезную meditatio compositionis generationis futurae, e qua iterum pendent innumerae generationes[66]. Эта глубокая значимость дела, которое в отличие от всех остальных людских интересов касается не индивидуального благополучия и несчастья, а жизни и специфических свойств всего человеческого рода в будущих веках и в котором поэтому воля индивида выступает в своем повышенном качестве, как воля рода, — эта важность и есть то, на чем зиждется пафос и возвышенный строй любовных отношений, трансцендентный момент восторгов и страданий любви, которую поэты в продолжение тысячелетий не устают изображать в бесчисленных примерах, ибо нет темы, которая по своему интересу могла бы сравниться с этой: касаясь вопроса о благополучии и горести рода, она так же относится к другим темам, имеющим отношение только к благу отдельных личностей, как геометрическое тело — к плоскости. Вот почему так трудно заинтересовать какой-нибудь пьесой, если в ней нет любовной интриги; вот почему, с другой стороны, эта тема никогда не исчерпывается, хотя из нее и делают повседневное употребление.

То, что в индивидуальном сознании сказывается как половое влечение вообще, без сосредоточения на каком-нибудь определенном индивиде другого пола, это, взятое само по себе и вне явления, — воля к жизни просто как таковая. То же, что в сознании проявляется как половое влечение, направленное на какую-нибудь определенную личность, — это, взятое само по себе, воля к тому, чтобы жить в качестве строго определенного индивида. В этом случае половое влечение, хотя оно само по себе не что иное, как субъективная потребность, умеет, однако, очень ловко надевать на себя личину объективного восхищения и этим обманывать сознание: природа для своих целей нуждается в подобном стратегическом приеме. Но какой бы объективный и возвышенный вид ни принимало это восхищение, в каждом случае влюбленности данный прием имеет своею исключительною целью рождение индивида с определенными свойствами: это прежде всего подтверждается тем, что существенной стороной в любви является не взаимность, а обладание, т. е. физическое наслаждение. Оттого уверенность в ответной любви нисколько не может утешить в отсутствии обладания, наоборот, не один человек в таком положении кончал самоубийством. С другой стороны, люди сильно влюбленные, если они не могут достигнуть взаимности, довольствуются обладанием, т. е. физическим наслаждением. Это доказывают все браки поневоле, а также и те многочисленные случаи, когда ценою значительных подарков или другого рода пожертвований приобретается благосклонность женщины вопреки ее нерасположению; это доказывают, наконец, и случаи изнасилования. Истинной, хотя и бессознательной целью для участников всякого романа является то, чтобы родилось на свет именно это, определенное дитя: как достигается данная цель — дело второстепенное.

Как бы ни возмущал жесткий реализм моей теории высокие и чувствительные, но в особенности влюбленные души, они все-таки ошибаются. В самом деле: разве точное определение индивидуальностей грядущего поколения не является гораздо более высокой и достойной целью, чем все их безмерные чувства и сверхчувственные мыльные пузыри? Да и может ли быть среди земных целей более важная и великая цель? Она одна соответствует той глубине, с которой мы чувствуем страстную любовь, той серьезности, которая сопровождает ее, той важности, которую она придает даже мелочам в своей сфере и в своем возникновении. Лишь в том случае, если истинной целью любви считать эту цель, окажутся сообразными делу все околичности любовного романа, все бесконечные усилия и муки, с которыми связано стремление к любимому существу. Ибо то, что сквозь эти порывы и усилия пробивается в жизнь, это — грядущее поколение во всей своей индивидуальной определенности. И трепет этого поколения слышится уже в том осмотрительном, определенном и прихотливом выборе при удовлетворении полового влечения, который называется любовью. Возрастающая склонность двух любящих существ — это уже собственно воля к жизни нового индивида, который они могут и хотят произвести, и когда встречаются их взоры, исполненные страсти, то это уже загорается его новая жизнь и возвещает о себе как будущая гармоническая, стройно сложенная индивидуальность. Они тоскуют по действительному соединению и слиянию в одно существо, для того чтобы затем продолжать свою жизнь только в нем, и это стремление осуществляется в ребенке, которого они рождают и в котором наследственные черты обоих, соединенные и слитые в одно существо, переживают самих родителей. Наоборот, решительное и упорное отвращение, которое испытывают друг к другу мужчина и девушка, служит доказательством того, что дитя, которое они могли бы произвести на свет, было бы дурно организованное, внутренне дисгармоничное, несчастное существо. Вот почему глубокий смысл заключается в том, что Кальдерон хотя и называет ужасную Семирамиду дочерью воздуха, но в то же время изображает ее как дочь насилия, за которым следовало мужеубийство.

То, что в конечном счете с такой силой влечет два индивида разного пола к соединению исключительно друг с другом, это — воля к жизни, проявляющаяся во всем данном роде; здесь она предвосхищает соответствующую ее целям объективацию своего существа в той особи, которую могут эти двое произвести на свет. Особь эта наследует от отца волю или характер, от матери — интеллект, а телосложение — от обоих. Впрочем, форма тела большею частью складывается по отцовскому образцу, размеры же его скорее — по материнскому, согласно тому закону, который обнаруживается в помесях животных и главным образом основывается на том, что величина плода должна приноравливаться к величине uterus’a[67]. Как не объяснима в каждом человеке совершенно особая, исключительно ему присущая индивидуальность, так же точно не объяснима и совершенно особая и индивидуальная страсть двух влюбленных; мало того, оба эти явления в своей глубочайшей основе — одно и то же: первое explicate то, чем последнее было implicite[68]. Действительно, самый первый момент зарождения нового индивида, истинное punctum saliens[69] его жизни, надо видеть в том мгновении, когда его родители начинают друг друга любить — to fancy each other[70], как очень метко выражаются англичане. И я уже сказал, что при обмене и встрече их страстных взоров возникает первый зародыш нового существа, который, разумеется, как и все зародыши, по большей части бывает растоптан. Этот новый индивид — до известной степени новая (Платонова) идея; и как все идеи с величайшею напряженностью стремятся принять форму явления, жадно набрасываясь для этого на ту материю, которую между ними всеми распределяет закон причинности, так и эта особая идея человеческой индивидуальности с величайшею жадностью и напряжением тяготеет к своей реализации в явлении. Эта жадность и напряжение и есть взаимная страсть будущих родителей. Она имеет бесчисленное множество степеней, но крайние точки ее во всяком случае можно определить как Αφροδíτε πάνδεμος и ούρανία[71], существо же этой страсти повсюду одинаково. Что же касается ее степеней, то она тем могущественнее, чем более она индивидуализирована, т. е. чем более любимый индивид, по всей своей организации и свойствам, исключительно способен удовлетворить желание любящего и его потребность, определяемую собственными индивидуальными чертами последнего. От чего же именно эта пригодность зависит, это мы увидим из дальнейшего изложения. Прежде и существеннее всего любовная склонность тяготеет к здоровью, силе и красоте, а, следовательно, и к молодости, ибо воля прежде всего стремится установить родовой характер человеческого вида, как основу всякой индивидуальности; повседневное волокитство ‹…› дальше этого не очень-то и заходит. К этому присоединяются потом особые требования, которые мы ниже рассмотрим подробно и с которыми страсть усиливается, если только они видят перед собою возможность удовлетворения. Самые же высокие степени страсти вытекают из такой приспособленности обоих индивидов друг к другу, в силу которой воля, т. е. характер, отца и интеллект матери в своем сочетании образуют именно ту особь, по какой воля к жизни вообще, воплощенная в целом роде, чувствует тоску, соответствующую ее, родовой воли, величию и оттого превышающую меру обыкновенного смертного сердца, — тоску, мотивы которой тоже выходят за пределы индивидуального разумения. В этом, следовательно, душа истинной, великой страсти. Чем совершеннее взаимная приспособленность и соответствие двух индивидов в тех разнообразных отношениях, которые мы рассмотрим ниже, тем сильнее оказывается их страсть друг к другу. Так как на свете не существует двух совершенно одинаковых индивидов, то каждому определенному мужчине должна лучше всего соответствовать одна определенная женщина, критерием для нас все время является здесь то дитя, которое они должны произвести. Как редки случаи, чтобы такие два индивида встретили друг друга, так редка и настоящая страстная любовь. Но ввиду того, что возможность такой любви открыта для каждого из нас, всякому понятны ее описания в поэтических произведениях.

Именно потому, что любовная страсть, собственно говоря, сосредоточивается вокруг будущего дитяти и его свойств и здесь лежит ее ядро, между двумя молодыми и здоровыми людьми разного пола, благодаря совпадению их взглядов, характеров и особенностей ума вообще, может существовать дружба без всякой примеси половой любви; мало того, в этом последнем отношении между ними может существовать даже известная антипатия. Причину этого следует искать в том, что дитя, которое они могли бы родить, имело бы физически или духовно дисгармонирующие свойства, короче говоря, его жизнь и характер не соответствовали бы целям воли к жизни, как она воплощается в данном роде. Бывают противоположные случаи: несмотря на различия образа мыслей, характеров и особенностей ума вообще, несмотря на возникающую отсюда антипатию и даже прямую враждебность, между индивидами разного пола может зародиться и окрепнуть половая любовь, и она ослепляет их по отношению ко всему остальному; и если она доводит их до брака, то последний бывает весьма несчастлив.

Перейдем теперь к более обстоятельному исследованию нашего предмета. Эгоизм так глубоко коренится в свойствах всякой индивидуальности вообще, что когда необходимо пробудить к деятельности какое-нибудь индивидуальное существо, то единственно надежными стимулами для этого являются эгоистические цели. И хотя род имеет на индивид изначальное, непосредственное и более значительное право, чем сама преходящая индивидуальность, но когда индивиду предстоит работать для благополучия и сохранения рода и даже приносить для этого жертвы, то его интеллект, рассчитанный на одни только индивидуальные цели, не может настолько ясно проникнуться важностью этого дела, чтобы поступать согласно ей. Вот почему в подобных случаях природа может достигнуть своей цели только тем, что внушает индивиду известную иллюзию, в силу которой ему кажется его личным благом то, что на самом деле составляет благо только для рода, и таким образом индивид служит последнему, воображая, что служит самому себе: перед ним проносится чистейшая химера, которая, побудив его на известный поступок, немедленно исчезает; и, в качестве мотива, она заменяет для него действительность. Эта иллюзия — инстинкт. В подавляющем большинстве случаев на последний надо смотреть как на чувство рода, которое предуказывает воле то, что полезно ему. Но так как воля стала здесь индивидуальной, то ее необходимо обмануть таким образом, чтобы то, что рисует перед нею чувство рода, она восприняла чувством индивида, т. е. чтобы ей казалось, будто она идет навстречу индивидуальным целям, между тем как на самом деле она стремится к целям лишь сугубо генеральным (это слово я беру здесь в самом подлинном его смысле). Внешнее проявление инстинкта лучше всего наблюдать на животных, где его роль наиболее значительна; но тот внутренний процесс, который происходит при этом, мы, как и все внутреннее, можем изучать только на самих себе. Правда, иные думают, что у человека нет почти никаких инстинктов или, в крайнем случае, тот один, в силу которого новорожденный ищет и хватает материнскую грудь. Но в действительности у нас есть один очень определенный, ясный и даже сложный инстинкт, а именно инстинкт столь тонкого, рачительного и своевольного выбора другого индивида для удовлетворения половой потребности. Это удовлетворение само по себе, т. е. поскольку оно представляет собой чувственное наслаждение, основанное на настоятельной потребности индивида, — это удовлетворение вполне безразлично к тому, красив или безобразен другой индивид. Если же мы все-таки обращаем столь серьезное внимание на эту красоту или безобразие и в силу нее так осмотрительно производим свой выбор, то это, очевидно, делается не в интересах самого выбирающего (хотя он-то лично в этом убежден), а в интересах истинной цели любви, т. е. ради будущего дитяти, в котором тип рода должен сохраниться в возможной чистоте и правильности. В силу тысячи физических (естественных) случайностей и нравственных невзгод возникают всевозможные отклонения от нормального человеческого облика, и тем не менее истинный тип последнего во всех своих частях беспрестанно возобновляется, — этим мы обязаны чувству красоты, которое всегда руководит половым влечением и без которого последнее падает на степень отвратительной потребности. Вот почему каждый прежде всего решительно предпочитает и страстно желает самых красивых индивидов, т. е. таких, в которых родовой характер запечатлен с наибольшей чистотой; но потом он ищет в другом индивиде особенно настойчиво такие совершенства, которых недостает ему самому, и даже те несовершенства, которые противоположны его собственным, он находит прекрасными; оттого, например, малорослые мужчины тяготеют к высоким женщинам, блондины любят брюнеток и т. д. То упоительное восхищение, какое овладевает мужчиной при виде женщины соответствующей ему красоты, суля ему в соединении с нею высшее благо, — это именно и есть то чувство рода, которое, узнавая на челе этой женщины явный отпечаток рода, хотело бы именно с нею продолжать последний. На этом могучем тяготении к красоте и зиждется сохранение родового типа, вот почему и столь велико это тяготение. Ниже мы специально рассмотрим все те соображения, которые оно принимает в расчет. Таким образом, то, что здесь руководит человеком, это в действительности — инстинкт, который направлен на благо рода; между тем как сам человек воображает, что он находит только высшую степень личного наслаждения.

На самом же деле перед нами раскрываются здесь поучительные указания на внутреннюю сущность всякого инстинкта, который почти всегда, как и в данном случае, заставляет индивида действовать в интересах рода. Ибо очевидно, что та заботливость, с которой насекомое разыскивает определенный цветок, или плод, или навоз, или мясо, или, как ихневмоны, личинку другого насекомого, для того чтобы только туда положить свои яйца, для достижения этой цели не щадя трудов и пренебрегая опасностями, — эта заботливость очень похожа на ту, с какой мужчина для удовлетворения своей половой потребности тщательно выбирает женщину определенного склада, который бы удовлетворял его индивидуальному вкусу, и столь пылко желает ее, что нередко для достижения этой цели он, наперекор всякому разуму, приносит в жертву счастье всей своей жизни: он вступает в нелепый брак или в такую любовную связь, которая отнимает у него достояние, честь и жизнь, или решается даже на преступление, например на прелюбодеяние или изнасилование, — и все это только для того, чтобы, покоряясь главенствующей над всем воле природы, наиболее целесообразно послужить роду, хотя бы и за счет индивида. Повсюду, значит, инстинкт выступает как деятельность, будто бы руководимая понятием цели, но в действительности совершенно лишенная его. Природа насаждает его там, где действующий индивид или не способен был бы понять цель своих действий, или не согласился бы стремиться к ней; вот почему инстинкт обыкновенно и присущ только животным, и к тому же преимущественно низшим, которые меньше всего одарены умом. И почти исключительно в рассматриваемом случае инстинкт существует и у человека, который хотя и мог бы понимать цель, но не стремился бы к ней с должным усердием, т. е. даже в ущерб своему индивидуальному благополучию. Таким образом, и здесь, как и во всяком инстинкте, истина, для того чтобы воздействовать на волю, принимает облик иллюзии. И вот сладострастная иллюзия внушает мужчине, будто в объятиях женщины, которая пленяет его своей красотою, он найдет большее наслаждение, чем в объятиях всякой другой; та же иллюзия, сосредоточенная исключительно на одном и единственном индивиде, непоколебимо убеждает его, что обладание им доставит ему необыкновенное счастье. И вот ему кажется, будто усилия и жертвы расточает он ради собственного наслаждения, между тем как на самом деле все это он производит для сохранения нормального типа рода или же для того, чтобы получила бытие совершенно определенная индивидуальность, которая может произойти только от данных родителей. Насколько полно сохраняется здесь характер инстинкта, т. е. действия, как будто руководимого понятием цели, а на самом деле совершенно лишенного его, видно из того, что объятый любовным наваждением человек нередко даже испытывает отвращение к той самой цели, которая только и направляет его, т. е. деторождению, и старается помешать ей: так бывает почти при всякой внебрачной любви. Указанному мною существу половых отношений вполне соответствует и то, что всякий влюбленный, достигнув наконец желанного наслаждения, испытывает какое-то странное разочарование и поражается тому, что осуществление его страстно желанной мечты совсем не дало ему большей радости, чем дало бы всякое другое удовлетворение полового влечения. И это не служит к его вящему поощрению. Его страстное желание, теперь удовлетворенное, так относилось ко всем остальным его желаниям, как род относится к индивиду, т. е. как бесконечное — к конечному. Самое же удовлетворение идет собственно во благо только роду и оттого не проникает в сознание индивида, который здесь, одушевляемый волей рода, самоотверженно служил такой цели, какая его личной вовсе и не была. Вот почему, следовательно, всякий влюбленный, осуществив свое великое дело, чувствует себя обманутым, — исчезла та иллюзия, благодаря которой индивид послужил здесь обманутой жертвой рода. Оттого Платон очень хорошо и замечает: «voluptas omnium maxime vaniloqua»[72] (Phileb, ed. Bip., p. 318).


А все это, со своей стороны, проливает свет на инстинкты и творческие влечения животных. Без сомнения, и животные находятся во власти некоторого рода иллюзии, обманчиво сулящей им личное наслаждение, когда они так ревностно и самоотверженно трудятся в интересах рода: когда птица, например, вьет себе гнездо, когда насекомое ищет для своих яиц единственно годное место и даже выходит на поиски за добычей, которой оно не воспользуется, но которую надо положить рядом с яйцами как пищу для будущих личинок; когда пчела, оса, муравей воздвигают свои искусные постройки и ведут свое крайне сложное хозяйство. Бесспорно, все они подчиняются какой-то иллюзии, которая облекает служение роду в личину эгоистической цели. К тому, чтобы ясно понять тот внутренний, или субъективный, процесс, который лежит в основе проявлений инстинкта, это предположение иллюзии составляет, вероятно, единственный путь. С внешней же, или объективной, точки зрения дело представляется так: те животные, которые в сильной степени подвластны инстинкту, а именно насекомые обнаруживают преобладание ганглиенозной, т. е. субъективной, нервной системы над системой спинномозговой, или объективной, — из чего следует заключить, что эти животные влекомы в своих действиях не столько объективным, правильным восприятием предметов, сколько субъективными представлениями, которые возбуждают желания и которые возникают благодаря воздействию ганглиенозной системы на мозг; следовательно, этих животных влечет известная иллюзия, — и такова физиологическая сторона всякого инстинкта. Для пояснения сказанного я напомню еще о другом, хотя и более слабом примере проявления инстинкта в человеке, — о капризном аппетите беременных: по-видимому, он появляется в силу того, что питание эмбриона иногда требует особой или определенной модификации притекающей к нему крови и вследствие этого пища, которая могла бы произвести такую модификацию, сейчас же представляется беременной женщине предметом страстного желания: значит, и здесь возникает некоторая иллюзия. Таким образом, у женщины одним инстинктом больше, чем у мужчины; также и ганглиенозная система у нее гораздо более развита, чем у мужчины. Значительное преобладание головного мозга в человеке служит причиной того, что люди имеют меньше инстинктов, чем животные, и что даже эти немногие инстинкты легко подвергаются у них извращению. А именно чувство красоты, инстинктивно руководящее человеком при выборе объекта полового удовлетворения, извращается, вырождаясь в наклонность к педерастии; аналогию этому представляет то, что мясная муха (musca vomitoria) вместо того чтобы, согласно своему инстинкту, класть свои яйца в гниющее мясо, кладет их в цветы arum dracunculus[73], привлекаемая трупным запахом этого растения.

То, что в основе всякой половой любви лежит инстинкт, направленный исключительно на будущее дитя, — это станет для нас вполне несомненным, если подвергнуть природу инстинкта более детальному анализу, который поэтому неминуемо и предстоит нам.

Прежде всего надо заметить, что мужчина по своей природе обнаруживает склонность к непостоянству в любви, а женщина — к постоянству. Любовь мужчины заметно слабеет с того момента, когда она получит себе удовлетворение: почти всякая другая женщина для него более привлекательна, чем та, которою он уже обладает, и он жаждет перемены; любовь женщины, наоборот, именно с этого момента возрастает. Это — результат целей, которые ставит себе природа: она заинтересована в сохранении, а потому и в возможно большем размножении рода. В самом деле: мужчина легко может произвести на свет больше ста детей в год, если к его услугам будет столько же женщин; напротив того, женщина, сколько бы мужчин она ни знала, все-таки может произвести на свет только одно дитя в год (я не говорю здесь о двойнях). Вот почему он всегда засматривается на других женщин, она же сильно привязывается к одному, ибо природа инстинктивно и без всякой рефлексии побуждает ее заботиться о кормильце и защитнике будущего потомства. И оттого супружеская верность имеет у мужчины характер искусственный, а у женщины — естественный; и таким образом, прелюбодеяние женщины как в объективном отношении, по своим последствиям, так и в субъективном отношении, по своей противоестественности, гораздо более непростительно, чем прелюбодеяние мужчины.

Но чтобы не быть голословным и вполне убедиться в том, что удовольствие, которое нам доставляет другой пол, как бы объективно оно ни казалось, на самом деле не что иное, как замаскированный инстинкт, т. е. чувство рода, стремящегося к сохранению своего типа, — для этого мы должны точно исследовать даже те мотивы, которые руководят нами при выборе объектов этого удовольствия, и войти здесь в некоторые специальные подробности, как ни странно может показаться, что подлежащие нашему анализу детали находят себе место в философском произведении. Эти мотивы распадаются на следующие категории: одни из них относятся к типу рода, т. е. к красоте, другие имеют своим предметом свойства психики, наконец третьи носят чисто относительный характер и возникают из необходимости взаимных коррективов или нейтрализации односторонностей и аномалий обоих любящих индивидов. Рассмотрим все эти категории по отдельности.

Главное соображение, определяющее наш выбор и нашу склонность, это — возраст. В общем он удовлетворяет нас в этом отношении начиная с периода, когда появляются менструации, и до того, когда они прекращаются; но особое предпочтение мы отдаем поре от восемнадцати до двадцати восьми лет. За этими пределами ни одна женщина не может быть для нас привлекательной: старая женщина, т. е. уже не имеющая менструаций, вызывает у нас отвращение. Молодость без красоты все еще привлекательна, красота без молодости — никогда. Очевидно, соображение, которое здесь бессознательно руководит нами, — это возможность деторождения вообще; оттого всякий индивид теряет свою привлекательность для другого пола в той мере, в какой он удаляется от периода наибольшей пригодности для производительной функции или для зачатия. Второе соображение — это здоровье: острые болезни являются в наших глазах только временной помехой; болезни же хронические или худосочие совершенно отталкивают нас, потому что они переходят на ребенка. Третье соображение — это скелет, потому что на нем зиждется тип рода. После старости и болезни ничто так не отталкивает нас, как искривленная фигура: даже самое красивое лицо не может нас вознаградить за нее; напротив, мы безусловно предпочитаем самое безобразное лицо, если с ним соединяется стройная фигура. Далее, всякая непропорциональность в строении скелета действует на нас наиболее заметным и сильным образом, например кривобокая, скрюченная, коротконогая фигура и т. п., даже хромающая походка, если она не является результатом какой-нибудь внешней случайности. Наоборот, поразительно красивый стан может возместить всякие изъяны: он очаровывает нас. Сюда же относится и то, что все высоко ценят маленькие ступни: последние — существенный признак рода, и ни у одного животного tarsus и metatarsus[74], взятые вместе, так не малы, как у человека, что находится в связи с его прямою походкой: человек — существо прямостоящее. Вот почему и говорит Иисус Сирах (26, 23, по исправленному переводу Крауза): «Женщина, которая стройна и у которой красивые ноги, подобна золотой колонне на серебряной опоре». Важны для нас и зубы, потому что они играют очень существенную роль в питании и особенно передаются по наследству. Четвертое условие — это известная полнота тела, т. е. преобладание растительной функции, пластичности: оно обещает плоду обильное питание, и оттого сильная худоба сразу отталкивает нас. Полная женская грудь имеет для мужчины необыкновенную привлекательность, потому что, находясь в прямой связи с детородными функциями женщины, она сулит новорожденному обильное питание. С другой стороны, чрезмерно жирные женщины противны нам: дело в том, что это свойство указывает на атрофию uterus’a[75], т. е. на бесплодие; и знает об этом не голова, а инстинкт. Только последнюю роль в нашем выборе играет красота лица. И здесь прежде всего принимаются в соображение костные части: вот почему главное внимание мы обращаем на красивый нос; короткий, вздернутый нос портит все. Счастье целой жизни для множества девушек решил маленький изгиб носа кверху или книзу; и это справедливо, потому что дело здесь идет о родовом типе. Маленький рот, обусловленный маленькими челюстями, играет очень важную роль, потому что он составляет специфический признак человеческого лица в противоположность пасти животных. Отставленный назад, как бы отрезанный подбородок в особенности противен, потому что mentum prominulum[76] составляет характерный признак исключительно нашего, человеческого вида. Наконец, внимание наше привлекают красивые глаза и лоб: они связаны уже с психическими свойствами, в особенности интеллектуальными, которые наследуются от матери.

Те бессознательные соображения, которым, с другой стороны, следует в своем выборе женщина, естественно, не могут быть нам известны с такой же точностью. В общем можно утверждать следующее. Женщины предпочитают возраст от 30 до 35 лет и отдают ему преимущество даже перед юношеским возрастом, когда ведь на самом деле человеческая красота достигает высшего расцвета. Объясняется это тем, что женщинами руководит не вкус, а инстинкт, который в мужественном возрасте угадывает пик производительной силы. Вообще, они мало обращают внимание на красоту, т. е., собственно, на красоту лица: точно они берут всецело на себя дать ее ребенку. Главным образом побеждает их сила и связанная с нею отвага мужчины, потому что это обещает им рождение здоровых детей и в то же время мужественного защитника последних. Каждый физический недостаток мужчины, каждое уклонение от типа женщина может в родившемся дитяти возместить, если она сама в тех же отношениях безукоризненна или представляет уклонение в противоположную сторону. Отсюда необходимо исключить только те свойства мужчины, которые специально присущи его полу и которых поэтому мать не может передать своему ребенку: сюда относятся мужское строение скелета, широкие плечи, узкие бедра, прямые ноги, мускульная сила, мужество, борода и т. п. Вот почему женщины любят безобразных мужчин; но никогда не полюбит женщина мужчину немужественного, потому что она не могла бы нейтрализовать его недостатков.

Вторая категория соображений, лежащих в основе половой любви, — это та, которая относится к свойствам психики. В этой области мы видим, что женщину всегда привлекают в мужчине достоинства его сердца, или характера, которые составляют отцовское наследие. В особенности пленяет женщину сила воли, решительность и мужество, а также, пожалуй, благородство и доброе сердце. В противоположности этому интеллектуальные преимущества не имеют над нею инстинктивной и непосредственной власти именно потому, что эти свойства наследуются не от отца. Ограниченность не вредит успеху у женщин; скорее, помешают здесь выдающиеся умственные силы и даже гениальность как явления ненормальные. Вот почему некрасивый, глупый и грубый мужчина нередко затмевает в глазах женщины человека хорошо сложенного, даровитого и милого. Да и браки по любви иногда заключаются между людьми, которые в духовном отношении совершенно разнородны: например, он — груб, крепок и ограничен, она — нежна, чутка, с изящной мыслью, образованна, восприимчива к прекрасному и т. п., или же он — гениален и учен, она — глупа:

Sic visum Veneri; cui placet impares Formas atque animos sub juga аёnеа Saevo mittere cum ioco[77].

Объясняется это тем, что преобладающую роль играют здесь вовсе не интеллектуальные, а совершенно другие побуждения, а именно побуждения инстинкта. Брак заключается не ради остроумных собеседований, а для рождения детей. Это — союз сердец, а не умов. Когда женщина утверждает, что она влюбилась в ум мужчины, то это — суетная и смешная выдумка или же аномалия выродившегося существа. Что же касается мужчин, то они в своей инстинктивной любви к женщине руководятся не свойствами ее характера; вот почему столько Сократов имело своих Ксантипп, например Шекспир, Альбрехт Дюрер, Байрон и др. Интеллектуальные же свойства, бесспорно, оказывают здесь влияние именно потому, что они передаются по наследству от матери; но все же их влияние легко перевешивается влиянием физической красоты, которая, затрагивая более существенные пункты, производит на мужчину и более непосредственное действие. И вот матери, чувствуя или зная по опыту, какую роль в глазах мужчины играет ум девушки, обучают своих дочерей изящным искусствам, языкам и т. п., для того чтобы сделать их привлекательными для мужчин; искусственными средствами приходят они на помощь интеллекту, подобно тому, как в надлежащих случаях такие же средства употребляются по отношению к бедрам и груди. Необходимо помнить, что я все время веду здесь речь о совершенно непосредственном, инстинктивном влечении, из которого только и возникает настоящая влюбленность. Тот факт, что умная образованная девушка ценит в мужчине ум и дарование, что мужчина по разумном размышлении подвергает внимательному испытанию характер своей невесты, — все это не имеет никакого отношения к тому предмету, о котором я здесь толкую: всем этим руководствуется человек при благоразумном выборе для брачного союза, но не при страстной любви, которая только и служит здесь темой наших соображений.

До сих пор я рассматривал только абсолютные соображения, т. е. такие, которые имеют силу для всякого; теперь перехожу к соображениям относительным, которые индивидуальны, потому что в них все рассчитано на то, чтобы исправить существующий уже с изъянами родовой тип, скорректировать те уклонения от него, какими отягощена личность самого выбирающего, и таким образом дать типу его чистое выражение. Здесь поэтому всякий любит то, чего недостает ему самому. Выбор, основанный на таких относительных соображениях, исходя из индивидуальных свойств и обращаясь на индивидуальные же свойства, имеет гораздо более определенный, решительный и исключительный характер, чем тот, который исходит из соображений абсолютных; вот почему страстная любовь, в настоящем смысле этого слова, по большей части ведет свое начало от этих относительных соображений, и только обыкновенная, более легкая склонность вытекает из соображений абсолютных. В связи с этим великую страсть обыкновенно зажигают в мужчине вовсе не безукоризненные, идеальные красавицы. Для возникновения подобного действительно страстного влечения необходимо нечто такое, что можно выразить только посредством химической метафоры: оба любовника должны нейтрализовать друг друга, как нейтрализуются кислота и щелочь в среднюю соль. Необходимые для этого условия в существенном таковы. Во-первых, всякая половая определенность — односторонность. В одном индивиде она выражается сильнее и имеет более высокую степень, чем в другом; поэтому в каждом индивиде она может быть дополнена и нейтрализована предпочтительно теми, а не иными свойствами другого пола, ведь индивид нуждается в такой односторонности, которая индивидуально противоположна его собственной, для того чтобы восполнить тип человечества в новом индивиде, которому предстоит родиться и к свойствам которого все только и сводится. Физиологам известно, что половые признаки допускают бесчисленное множество степеней, так что мужчина спускается до отвратительной формы гинандера и гипоспадея, а женщина возвышается до грациозной андрогины; с обеих сторон дело может дойти до полного гермафродитизма, — на этой ступени находятся те индивиды, которые занимают как раз середину между обоими полами, не могут быть причислены ни к тому, ни к другому и, следовательно, негодны к деторождению. Для той взаимной нейтрализации двух индивидуальностей, о которой мы говорим, необходимо поэтому, чтобы определенная степень его мужественности точно соответствовала определенной степени ее женственности; при таком условии обе односторонности взаимно сгладятся. И оттого самый мужественный мужчина будет искать самую женственную женщину, и vice versa[78], и точно так же всякий индивид будет тяготеть к такому индивиду, который соответствует ему по степени половой определенности. Насколько между двумя особями существует в этом смысле необходимое соотношение, это они чувствуют инстинктивно, и это, наряду с другими относительными соображениями, лежит в основании высших степеней влюбленности. И поэтому, когда влюбленные патетически говорят о гармонии своих душ, то в большинстве случаев это сводится к соответствию, которое существует между ними по отношению к их будущему дитяти и его совершенствам, что, очевидно, гораздо важнее, нежели гармония их душ, которая часто, вскоре после свадьбы, разрешается в самый вопиющий диссонанс. К этому примыкают и дальнейшие относительные соображения, и все они основываются на том, что каждый индивид стремится ликвидировать свои слабости, недостатки и уклонения от нормального человеческого типа — в соединении с другою особью, для того чтобы они не повторились в их будущем дитяти или не разрослись до полной аномалии. Чем слабее мужчина в мускульном отношении, тем больше станет он искать сильных женщин; то же, со своей стороны, делают женщины. Но так как у женщин, по самой их природе, как правило, мускулатура обыкновенно слабее, то они обыкновенно и предпочитают мужчин посильнее.

Далее, важную роль в половой любви играет рост. Мужчины малого роста имеют решительную склонность к большим женщинам, и vice versa. При этом любовь маленького мужчины к большим женщинам будет особенно страстна, если он сам родился от большого отца и только благодаря влиянию матери остался маленьким: это потому, что от отца он унаследовал такую систему сосудов и такую ее энергию, которые могли бы снабжать кровью большое тело. Если же его отец и дед сами уже были малого роста, то эта склонность будет менее заметна. Если большие женщины не любят больших мужчин, то это объясняется тем, что природа стремится не допускать слишком крупного статью поколения в тех случаях, когда при силах данной женщины оно оказалось бы слишком слабо для того, чтобы быть долговечным. И если такая женщина все же выберет себе великорослого супруга, хотя бы для большей представительности в обществе, то за эту глупость должно будет, как правило, расплачиваться потомство.

Очень важна далее и окраска волос и кожи. Белокурые непременно тяготеют к черноволосым или шатенкам; наоборот же бывает редко. Объясняется это тем, что белокурые волосы и голубые глаза составляют уже некоторую игру природы, почти аномалию, нечто вроде белых мышей или, по крайней мере, белой лошади. Они не встречаются ни в какой другой части света, кроме Европы; их нет даже вблизи полюсов, и вышли они, очевидно, из Скандинавии. Кстати, выскажу здесь свое мнение, что белый цвет кожи не естествен для людей, а природная кожа их — черная или коричневая, как у наших родоначальников-индусов; первоначально из недр природы не выходил ни один белый человек, и, следовательно, белой расы вовсе и не существует, несмотря на все толки о ней: каждый белый человек — это человек вылинявший. Оттесненный на чуждый для него север, где он чувствует себя каким-то экзотическим растением и, подобно ему, зимою нуждается в теплице, человек на протяжении тысячелетий сделался белым. Цыгане, это индийское племя, которое переселилось к нам не более четырех столетий назад, являют нам переход от индусской окраски тела к нашей[79]. Вот почему в половой любви природа стремится обратно к черным волосам и темным глазам, т. е. к прототипу. Что же касается белого цвета кожи, то он стал нашей второй природой, хотя и не настолько, чтобы нас отталкивал коричневый цвет индусов.

Наконец, и в отдельных частях тела каждый ищет коррективов для своих недостатков и аномалий, и тем усерднее, чем важнее эта часть. Вот почему курносые индивиды несказанно любят носы ястребиные, физиономии попугаеподобные. То же замечается и относительно других частей тела. Люди чрезмерно стройные, с вытянутым в длину телом, могут даже находить привлекательность в приземистых и сутуловатых фигурах.

Аналогичное действие имеют особенности темперамента: всякий предпочитает темперамент, противоположный собственному, но лишь в той мере, в какой последний отличается полной определенностью. Кто сам в каком-либо отношении вполне совершенен, тот, если и не тяготеет в другой особи к соответственным недостаткам, тот, во всяком случае легче других, примиряется с ними, потому что сам он обеспечивает своих будущих детей от больших недостатков в данном отношении. Кто, например, обладает очень белым цветом кожи, того не оттолкнет в другой особи желтоватый цвет лица, а кто сам отличается желтизною, тот в ослепительной белизне будет видеть нечто божественно прекрасное. Редкий случай, чтобы мужчина влюбился в решительно и вполне безобразную женщину, бывает тогда, когда при упомянутой выше точной гармонии в степени половой характеристики все аномалии этой женщины как раз противоположны его собственным, т. е. составляют по отношению к ним корректив. Влюбленность достигает тогда обыкновенно весьма высокой степени.

Та глубокая серьезность, с которой мы испытующе рассматриваем каждую часть женского тела и с которой женщины, в свою очередь, рассматривают мужчин; та критическая разборчивость, с которой мы оглядываем женщину, начинающую нам нравиться; своеволие нашего выбора, то напряженное внимание, с которым жених наблюдает свою невесту; его осмотрительность и опасение, как бы не обмануться ни в одной ее части; то высокое значение, которое он приписывает всякому плюсу или минусу в наиболее существенных частях ее тела, — все это вполне отвечает серьезности самой цели. Ибо тот ребенок, что родится у них, обречен будет всю жизнь свою иметь подобную материнской особенность этой части тела; если, например, женщина хоть несколько кривобока, то она легко может взвалить на плечи своего сына горб, — так это обстоит и по отношению ко всему остальному. Конечно, сознания всех этих деталей у нас не появляется, наоборот, всякий воображает, будто он совершает этот трудный выбор исключительно ради собственного наслаждения (которое, в сущности, и не может здесь играть никакой роли). Однако, несмотря на эту бессознательность, всякий делает именно такой выбор, какой, исходя из предпосылок его собственной телесной организации, соответствует интересам рода: сохранить тип этого рода в возможной чистоте — вот что является здесь тайною задачей. Индивид действует здесь, сам не зная того, по поручению некоторого высшего начала — рода: отсюда та значимость, какую он придает вещам, к которым он, в качестве индивида, мог бы и даже должен был бы относиться равнодушно. Есть нечто совершенно своеобразное в той глубокой, бессознательной серьезности, с какою два молодых человека разного пола рассматривают друг друга при первой встрече, в тех испытующих и проницательных взглядах, которыми они обмениваются, в том внимательном осмотре, которому они оба подвергают все черты и органы друг друга. Это изучение и испытание — не что иное, как размышление гения рода о том индивиде, который может родиться от данной четы, и о комбинациях его свойств. От результатов этого размышления зависит степень того, насколько молодые люди понравятся друг другу и насколько сильно будет их взаимное влечение. Последнее, достигнув уже значительной степени, может внезапно опять угаснуть, если откроется что-нибудь такое, что раньше оставалось незамеченным. Таким образом, во всех людях, способных к деторождению, гений рода размышляет о грядущем поколении. Созидание последнего — вот та великая работа, которой неустанно занимается Купидон в своих делах, в своих мечтах и мыслях. Сравнительно с важностью его великого дела, которое касается рода и всех грядущих поколений, дела индивидов в их эфемерной совокупности очень мелки, и поэтому Купидон всегда готов без дальней думы принести эти индивиды в жертву. Ибо он относится к ним, как бессмертный к смертным, и его интересы относятся к их интересам, как бесконечные к конечным. Итак, Купидон в сознании того, что он ведает заботы гораздо высшего порядка, нежели те, которые касаются только индивидуального благополучия и горя, отдается им с возвышенной невозмутимостью — в шуме войны, в сутолоке практической жизни или в разгар чумы, и они влекут его даже в уединенные кельи монастыря.

Две основные проблемы этики, рассмотренные в двух академических конкурсных сочинениях

Предисловие к первому изданию (Франкфурт-на-Майне. Сентябрь 1840 г.)

Возникнув независимо друг от друга, по внешнему поводу, предлагаемые два трактата слагаются, однако, в единую систему основных истин этики — систему, которая, можно надеяться, будет признана шагом вперед в этой науке, вот уже полстолетия не двигавшейся с места. Но ни в одном из них я не мог ссылаться на другой, точно так же, как и на мои прежние сочинения, потому что оба написаны для разных академий, а при этом, как известно, должно соблюдаться строгое инкогнито. Вот почему некоторые вопросы оказались неизбежно затронутыми в том и другом: ничего нельзя было предполагать за данное, и всюду приходилось начинать ab ovo. Это в особенности касается детального развития двух учений, которые в своих основных чертах содержатся в четвертой книге «Мира как воли и представления»; но там они выводятся из своей метафизики, стало быть, синтетически и a priori, — здесь же, где по обстоятельствам дела надлежало отказаться от всяких предпосылок, они получают себе аналитическое и апостериорное обоснование: таким образом, что там было первым, здесь оказывается последним.

Но именно благодаря тому, что здесь исходным пунктом служит общепринятая точка зрения, а также благодаря подробному изложению учения эти много выиграли в удобопонятности и убедительности, и важность их разъяснена гораздо полнее. По этой причине эти два трактата надо рассматривать как добавление к четвертой книге моего главного труда. ‹…›

Конкурсное сочинение О свободе воли, увенчанное Норвежской королевской академией наук в Дронтгейме 26 января 1839 г.

I. Определение понятий

1. Что называется свободою?

Понятие «свобода» при ближайшем рассмотрении отрицательно. Мы мыслим под ним лишь отсутствие всяких преград и помех…

Физическая свобода есть отсутствие всякого рода материальных препятствий. Вот почему мы говорим: свободное небо, свободный вид, вольный воздух, свободное поле, свободное место, свободная (не связанная химически) теплота, свободное электричество, свободный бег реки, когда ее не сдерживают более горы или шлюзы, и т. д. Даже выражения «свободная квартира», «свободный стол», «свободная пресса», «свободное от почтовых расходов письмо» обозначают отсутствие обременительных условий, с какими обычно сопряжено пользование перечисленными вещами. Всего же чаще в нашем мышлении понятие свободы служит предикатом животных существ, особенность которых — то, что движения их исходят от их воли, произвольны и потому именуются свободными — в тех случаях, когда нет материальных препятствий, делающих эти движения невозможными. А так как препятствия эти бывают очень разнородны, наталкивается же на них всегда воля, то ради простоты понятие «свобода» предпочитают брать с положительной стороны и разумеют под ним все то, что движется исключительно своею волей или поступает только по своей воле, — и такое обращение понятия в сущности нисколько не меняет дела. Таким образом, в этом физическом значении понятия свободы животные и люди тогда называются свободными, когда их действия не сдерживаются ни узами, ни тюрьмою, ни параличом, т. е. вообще никакими физическими, материальными препятствиями, но совершаются в соответствии с их волею.

Это физическое значение понятия свободы, в особенности в качестве предиката животных существ, есть его исконное, непосредственное и потому самое частое значение, и в нем именно поэтому оно, понятие, и не подлежит никакому сомнению либо возражению, и реальность его во всякое время может найти себе удостоверение в опыте. Ибо коль скоро животное существо действует только по своей воле, оно в этом значении свободно, причем совсем не принимаются в расчет влияния, какие, быть может, руководят самой его волей. Ибо в этом своем первоначальном, непосредственном и потому общепринятом значении слова понятие касается лишь внешней возможности, т. е. именно отсутствия физических помех для поступков данного существа. Потому и говорят: свободна птица в воздухе, зверь в лесу; свободно дитя природы; только свободный счастлив. И народ называют свободным, понимая под этим, что он управляется только по законам, которые он сам же себе дал, ибо в этом случае он всюду соблюдает лишь свою собственную волю. Таким образом, политическую свободу надо отнести к физической. ‹…›

Понятие моральной свободы связано с понятием свободы физической с той стороны, какая проясняет нам его гораздо более позднее происхождение. Физическая свобода, как сказано, имеет отношение лишь к материальным препятствиям: отсутствие последних равносильно ее наличности. Но вот замечено было, что в иных случаях человек, не встречая помех в материальных обстоятельствах, удерживается от поступков простыми мотивами вроде угроз, обещаний, опасности и т. п. — поступков, которые в противном случае он наверняка совершил бы по указанию своей воли. Таким образом, возник вопрос: можно ли считать этого человека еще свободным или действительно ли сильный противоположный мотив может точно так же останавливать и делать невозможным согласный с первоначальной волей поступок, как и физическое препятствие? Ответить на это здравому смыслу было нетрудно, именно мотив никогда не может действовать так, как физическое препятствие: в то время как последнее сплошь и рядом превышает всякие человеческие телесные силы, мотив никогда сам по себе не может быть неопределенным, никогда не обладает абсолютной властью, но всегда может быть превзойден каким-нибудь более сильным противоположным мотивом, если только таковой найдется, и человек в данном индивидуальном случае окажется доступным для его воздействия. Ведь и в самом деле, мы часто видим, что даже обычно наиболее сильный из всех мотивов, сохранение своей жизни, все же побеждается другими мотивами, например при самоубийстве и пожертвовании жизнью ради других, ради мнений и ради разного рода интересов; наоборот, люди иной раз переносят какие угодно изощренные мученья и пытки при одной мысли, что иначе они потеряют жизнь. Но если отсюда и явствует, что с мотивами не связано никакого чисто объективного и абсолютного принуждения, то все-таки за ними можно было признать принудительность субъективную и относительную — именно для данного заинтересованного лица, — что в итоге дает одно и то же. Оставался, таким образом, вопрос: свободна ли самая воля? Здесь, стало быть, понятие свободы, которое до тех пор мыслилось лишь по отношению к возможности, было уже применено к хотению, и возникла проблема, свободно ли само хотение. Но при ближайшем рассмотрении первоначальное, чисто эмпирическое и потому общепринятое понятие о свободе оказывается неспособным войти в эту связь с хотением. Ибо в понятии этом «свободный» обозначает «соответствующий собственноной воле»; коль скоро, следовательно, спрашивают, свободна ли сама воля, то это значит, спрашивают, соответствует ли воля себе самой; хотя это само собою разумеется, однако это ничего нам и не говорит. Эмпирическое понятие свободы выражает следующее: «Я свободен, если могу делать то, что я хочу», — причем слова «что я хочу» уже решают вопрос о свободе. Но теперь мы спрашиваем о свободе самого хотения, так что вопрос должен принять такой вид: «Можешь ли ты так же хотеть того, что ты хочешь?» ‹…›

Свободной, следовательно, будет такая воля, которая не определяется основаниями, а так как все, определяющее что-либо, должно быть основанием, для реальных вещей — реальным основанием, т. е. причиною, то она и будет лишена всякого определения: иными словами, ее отдельные проявления (волевые акты) безусловно и вполне независимо будут вытекать из нее самой, не порождаемые с необходимостью предшествующими обстоятельствами, а стало быть, также и не подчиненные никаким правилам.

2. Воля перед самосознанием

Когда человек хочет, он всегда хочет чего-нибудь: его волевой акт неизменно направлен на какой-либо предмет и может быть мыслим лишь по отношению к какому-нибудь такому предмету. Что же значит «хотеть чего-нибудь»? Это значит: волевой акт, сам представляющий собою прежде всего лишь предмет самосознания, возникает по поводу чего-либо, принадлежащего к сознанию других вещей, т. е. являющегося объектом познавательной способности, объектом, который в этом качестве носит название мотива и в то же время дает содержание для волевого акта; последний на него направлен, т. е. имеет целью какое-либо его изменение, следовательно, реагирует на него, — в такой реакции и заключается вся сущность этого акта.

‹…› Итак, мы обращаемся со своей проблемой к непосредственному самосознанию. ‹…› Какие же указания дает нам это самосознание относительно нашего абстрактного вопроса, именно относительно приложимости или неприложимости понятия необходимости к совершению волевого акта после данного, т. е. представившегося интеллекту, мотива или относительно возможности либо невозможности его несовершения в подобном случае? Мы оказались бы в большом заблуждении, если бы стали ожидать от самосознания основательных и глубоких разъяснений насчет причинности вообще и мотивации в частности, а также насчет необходимости, с какой, может быть, проявляется та и другая. Ведь самосознание — это, как оно присуще всем людям, есть нечто слишком простое и ограниченное, чтобы оно могло подавать свой голос при рассмотрении такого рода понятий: эти понятия извлечены скорее из чистого рассудка, направленного вовне, и могут быть представлены на суд только рефлектирующего разума. А то природное, простое, даже наивное самосознание просто не в состоянии понять подобных вопросов, не то что ответить на них. Его свидетельство о волевых актах, какое каждый может уловить в глубине своего собственного «я», допускает, если его освободить от всего постороннего и несущественного и свести к его доподлинному содержанию, приблизительно такого рода формулировку: «Я могу хотеть и, когда я захочу совершить какое-либо действие, то подвижные члены моего тела тотчас, всегда и непременно его выполняют, стоит только мне захотеть». Короче говоря, это значит: «Я могу делать то, что я хочу». Дальше этого свидетельство непосредственного самосознания не идет, как бы мы его ни переворачивали и в какой бы форме мы ни ставили вопрос. ‹…›

Желания ‹…› могут быть противоположные, но хотение бывает лишь одно; каково оно будет, это даже для самосознания впервые обнаруживается лишь поступком. Относительно же закономерной необходимости, благодаря которой из противоположных желаний волевым актом и поступком становится то, а не другое, самосознание именно потому ничего не может нам открыть, что оно, по сказанному, узнает результат исключительно a posteriori, не имея о нем сведений a priori. Противоположные желания со своими мотивами возникают перед ним и исчезают, сменяясь и повторяясь: о каждом из них самосознание удостоверяет, что оно превратится в поступок, если станет волевым актом. И, правда, для каждого из них существует эта последняя, чисто субъективная возможность, которая именно и выражается словами «я могу делать то, что я хочу». Но такая субъективная возможность есть возможность чисто гипотетическая, она означает только: «Если я этого захочу, я могу это сделать». ‹…› Дело же решает объективная возможность, а она лежит вне самосознания, в мире объектов. ‹…›



Поделиться книгой:

На главную
Назад