Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В конце августа Батюшков получил известие из Москвы о смерти двухлетнего сына П. А. Вяземского, его первенца, родившегося в Вологде в страшную годину испытаний — осенью 1812 года: «Пожалей об нас, мой милый Батюшков, мы лишились своего Андрюши: несчастная болезнь, мучившая его несколько суток, разлучила нас с ним навсегда. Это ужасно! Ты не отец и, следственно, напрасно буду я тебе толковать мою горесть: ты не поймешь меня и понять не можешь; но ты меня любишь и, без сомнения, будешь мне сострадать. Я убит горем и Бог знает когда справлюсь»[40]. В ответ на эти пронзительные строки Батюшков счел возможным излить Вяземскому свои сердечные горести: «...Поверишь ли, я час от часу более и более сиротею. Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя. Притом и другие обстоятельства неблагоприятные, огорчения, заботы — лишили меня всего, мне кажется, что и слабое дарование, если когда-либо я имел, — погибло в шуме политическом и в беспрестанной деятельности»[41]. Батюшков, всегда отличавшийся сердечной теплотой и трепетным вниманием к боли ближнего, вдруг проявил крайнюю черствость и эгоизм.

Можно с уверенностью сказать одно: в конце лета — начале осени 1814 года ему было очень плохо. Его состояние легко описывается формулой: он был сам не свой. Причины этого состояния коренятся в обстоятельствах его личной жизни. Регулярно появляясь в салоне Оленина и все больше убеждаясь в своих чувствах к Анне Фурман, он колебался. Причиной колебаний были пресловутые жизненные обстоятельства, которые виделись ему в самом безнадежном свете. Очевидно, осенью или зимой он все же решился и сделал формальное предложение. Оно было принято как самой девушкой, так и ее воспитателями. Последними — что точно известно — с радостью. Событие это, без сомнения, обрадовало и тетушку Батюшкова, Е. Ф. Муравьеву, которая теперь могла считать судьбу своего неприкаянного племянника хотя бы отчасти устроенной. Ничего не известно о реакции сестер Батюшкова на его предполагаемую женитьбу, но вряд ли она могла быть отрицательной. Любя брата, сестры всячески радели за его счастье, которое, казалось, вот-вот должно было состояться. Реализовывался вариант, описанный Батюшковым в письме сестре Александре: взаимная привязанность молодых супругов должна была искупить недостаток средств к существованию.

Но тут произошло событие, ярче всех прочих демонстрирующее несчастную особенность характера нашего героя, умение во всех жизненных обстоятельствах разглядеть их черную, неприглядную сторону, а если этой стороны нет, то придумать ее, сосредоточиться на ней и добиться фатального смещения взгляда, после которого возвращение на прежнюю, положительную, точку зрения уже невозможно. В этой ситуации такое смещение было тем более легким, что Батюшков, делая предложение, не был уверен полностью в своем «праве на счастье». В середине марта 1815 года Батюшков неожиданно, без всяких предисловий и видимых причин вернул А. Ф. Фурман данное ею слово и отказался от всех притязаний на ее руку и сердце[42]. Он предположил, что девушка дала согласие на брак с ним хоть и по доброй воле, но не испытывая к нему лично никаких чувств, исходя из благодарности дорогим воспитателям, в доме которых Батюшков уже давно был своим человеком. Мы не знаем, содержалось ли хоть небольшое зерно правды в его хитроумном построении, не знаем мы также, что означал его отказ для самой Анны Федоровны. Можно предполагать разные варианты, но есть большая вероятность, что она была изумлена и обижена таким поведением своего жениха. Доподлинно известно нам только о недовольстве решением Батюшкова А. Н. Оленина, не считавшего нужным свое недовольство скрывать, и о негодовании по поводу расстроенной женитьбы тетушки Е. Ф. Муравьевой. На высказанные ею по этому поводу претензии Батюшков по прошествии нескольких месяцев ответит следующее. Эти слова — фактически единственное данное самим поэтом объяснение его странного поведения:

«Вы меня критикуете жестоко и везде видите противуречия. Виноват ли я, если мой Рассудок воюет с моим Сердцем? Но дело о рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили»[43].

Итак, через полгода разлуки с бывшей невестой он считает себя по-прежнему абсолютно правым. Почему? Первая причина, как всегда, в деньгах: «Шестью тысячами жить невозможно в столице». Но это, конечно, не главное. Главное — отсутствие чувства с ее стороны: «Теперь скажу только, что не испытывать отвращения и любить — большая разница». Именно этот аргумент тетушка привела в своем письме в качестве главного «противуречия»: зачем было отказываться от брака с девушкой, которая дала на него согласие и явно не испытывает к жениху отвращения (Муравьева наверняка употребила это выражение как фигуру речи, означающую «испытывать приязнь»). Видно, как Батюшков подменяет переносное значение слов прямым, получая нужное ему соотношение смыслов. Еще одна причина отказа — традиционная, «я не стою ее»: «...Я не должен жертвовать тем, что мне дороже всего. Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием. Это такая истина, которую ни Вы, ни что на свете не победит, конечно. Все обстоятельства против меня. Я должен покориться без роптания силе Святой Бога, которая меня испытует. Не любить я не в силах. <...> Жить без надежды еще можно, но видеть вокруг себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает, это — жестокое мучение <...>». И далее — о службе и дальнейшем течении жизни, потерявшей теперь для поэта всякий смысл: «Для чего я буду теперь искать чинов, которых я не уважаю, и денег, которые меня не сделают счастливым? А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. Нет, не соглашусь на это, и согласился бы, если бы я только на себе основал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца»[44].

Хочется спросить: неужели Батюшков не знал и раньше, что он «не стоит своей избранницы», что доход с имений и возможный заработок в столице не будут превышать шести тысяч, что начинать жизнь придется не в роскоши и богатстве, а весьма скромно? И почему он так уверен, что надежды на будущую карьеру обречены на крушение? Конечно, его карьера складывалась до сих пор не слишком удачно, но и нельзя сказать, что из рук вон плохо. Перевод в гвардию задерживался, но было известно, что император подписал указ, и перевод непременно должен был состояться. Надежда на будущее, конечно, имелась, и на этой надежде можно было основывать семейную жизнь. Кажется, силу всех своих неоспоримых, как он сам считал, аргументов Батюшков почувствовал только тогда, когда предложение было уже сделано, когда до счастья оставался только один шаг. Тут-то под ногами и разверзлась бездна!

Не будем, однако, предполагать, что добровольный отказ Батюшкова от брака был только лишь результатом болезненной работы его сознания, хотя такое искушение, конечно, есть. Как есть и еще одно искушение — заподозрить Батюшкова в подсознательном подражании хорошо известным биографическим обстоятельствам В. А. Жуковского, только что пережившего любовную драму с М. А. Протасовой. Если наши догадки верны и разрыв Батюшкова с Анной Фурман произошел действительно в марте 1815 года, то такая аналогия не просто допустима, она скорее всего реальна. Известная мифологема «истинный поэт не может быть счастлив в любви», только что подтвержденная личным опытом такой знаковой фигуры, как Жуковский, наверняка сыграла свою роковую роль. Более того, по терминологии самого Жуковского, он тоже добровольно «отказался» от счастья! («Маша моя <...>, поняла ли ты то, что заставило меня решительно от тебя отказаться?») Косвенным доказательством влияния на Батюшкова истории Жуковского была родовая связь Анны Фурман с Дерптом, где в это время проживал ее отец, чего Батюшков как жених не мог не знать. Не о печальном ли подражании говорит посвященный в обстоятельства Вяземский в письме А. И. Тургеневу, с которого начинается этот очерк?

Вскоре после разрыва с А. Ф. Фурман Батюшков написал письмо П. А. Вяземскому, в котором проскальзывают намеки на его жизненные обстоятельства. Из самого тона этого письма видно, что разрыв с невестой был невероятно тяжел для Батюшкова, что состояние, в котором он находился, было близко к нервному расстройству. Письмо, вопреки привычке Батюшкова к гладким и логически выверенным эпистолярным текстам, изобилует немотивированными повторами, мысль автора перескакивает с предмета на предмет, синтаксис рваный и захлебывающийся, формулы вежливости перемежаются с чрезмерной жесткостью по отношению к адресату. Среди прочего, Батюшков сообщает: «...Мои несчастия ощутительны, и когда-нибудь я тебе расскажу все, что терпел и терплю. Сердце мое было оскорблено в самых нежнейших его пристрастиях»[45]. Возможно, между Батюшковым и А. Ф. Фурман произошел какой-то разговор (о котором мы ничего знать не можем), оставивший в его душе то ощущение, которым он руководствовался, возвращая слово своей невесте. Ясно одно: Батюшков в марте 1815 года разрушил свою жизнь. В упомянутом письме Вяземскому он высказался о будущем следующим образом: «Страха в сердце не имею: я боюсь самого себя».

Дальнейшая жизнь Анны Фурман сложилась не очень счастливо. Вскоре после истории с Батюшковым ее отец потребовал срочного приезда дочери в Дерпт для помощи в воспитании младших детей, росших в его второй семье. «Вызов этот был неожиданным ударом для матушки моей, привязавшейся всей душою к Елизавете Марковне, — беллетристически описывал эту ситуацию в своих мемуарах сын А. Ф. Фурман, который, конечно, не был участником событий. — А. Н. Оленин сказал ей, что она может не ехать в Дерпт, если согласится выйти замуж за человека, давно уже просящего руки ее, что он не решился до сих пор говорить ей о нем, будучи заранее уверен в отказе ее, но что теперь обязан ей объявить, что претендент этот — Николай Иванович Гнедич. Этого матушка никак не ожидала: она привыкла смотреть на Гнедича (уже далеко не молодого человека) с почтением, уважая его ум и сердце; наконец, с признательностью за влияние его на развитие ее способностей, ибо почти ежедневно беседовала с ним и слушала наставления его, — одним словом, она любила его, как ученицы привязываются к своим наставникам. Но тут же появилось несчастное чувство сожаления, и она просила А. Н. дать ей несколько дней для размышления. Кончилось тем, что она, конечно, другими глазами смотря на Гнедича, стала замечать в нем недостатки, например, не имевшую дотоле для нее никакого значения наружность... В это время как-то за обедом дочь Олениных Анна Алексеевна, тогда еще ребенок, вдруг, ко всеобщему удивлению, смотря на Гнедича, с сожалением вскрикнула: “Бедный Н. И., ведь он кривенький!” Елизавета Марковна, сделав дочери выговор, спросила ее: кто мог ей это сказать? Малютка промолчала, но вместо ее отвечал только что взятый из деревни и стоявший за стулом казачок: “Кто сказал? Вестимо, барышня (т. е. моя матушка) при мне говорили сегодня утром, что они (Гнедич) кривые; да и вправду они одноглазые”. Матушка моя с отчаянием вырвалась из объятий дорогого ей семейства, которое привыкла считать своим, и уехала в Дерпт»[46]. Не настаивая на достоверности приведенного мемуара, скажем только, что Н. И. Гнедич, знаменитый переводчик «Илиады» и близкий друг К. Н. Батюшкова, был всего на три года старше его, что он действительно делал А. Ф. Фурман предложение и она действительно отказала ему.

Анна Федоровна вышла замуж только через семь лет за «остзейского негоцианта» Адольфа Оома, разорившегося вскоре после женитьбы. После 1824 года судьба снова привела ее в Петербург, где она овдовела, оставшись с маленьким сыном на руках и без всяких средств к существованию. Батюшков в это время уже находился на лечении в психиатрической клинике в Германии. Гнедич так и не женился. В его «Записной книжке» сохранился следующий фрагмент: «Главный предмет моих желаний — домашнее счастие; моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но увы — я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния»[47].

О неудачном сватовстве Гнедича и вынужденном отъезде А. Ф. Фурман Батюшков был извещен. Е. Ф. Муравьевой он писал: «Это путешествие мне не нравится, милая тетушка. Я желал бы видеть или знать, что она в Петербурге, с добрыми людьми и близко вас»[48]. Отношения Батюшкова с Гнедичем дали трещину, которая не загладилась до конца жизни, хотя они не были прерваны. Вскоре после изложенных событий Батюшков писал ему: «Напрасны твои загадки и извинения. Собственное твое сердце, если ты его не вовсе истаскал на обедах у обер-секретарей и у откупщиков, твое сердце тебя должно мучить. Пусть оно говорит. Я ни слова. Я слишком сердит на тебя; любить тебя перестать не в силах»[49].

Так трагически закончился роман Батюшкова, положивший непреодолимую черту между его молодостью и зрелостью.

Осталось сказать несколько слов о том, какое влияние оказал несостоявшийся роман Батюшкова на его поэзию. И оказал ли?

В начале апреля 1815 года Батюшков покинул Петербург с тайным намерением больше туда не возвращаться. Он отправился в свое вологодское имение, к сестрам, которые давно его ждали. Там он долго болел, а 2 июня получил приказ ехать для продолжения службы в город Каменец-Подольский, находившийся на западе Украины. Он отправлялся в глухую провинцию, понимая, что будет оторван от близких и друзей, от литературной среды и привычного общества, но поступал он так не только из соображений служебного долга. Видимо, ему хотелось испить чашу страданий до дна. Н. И. Гнедичу он писал: «На днях непременно отправляюсь в Каменец. Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя»[50].

Надо сказать, что Каменец носил более европейский, чем русский характер. В центре города располагалась живописная крепость, подобие средневекового замка, в которой Батюшков и квартировал. В городе был оперный театр, но он, конечно, не мог удовлетворить запросы просвещенного петербуржца. Образованного общества не было. В общении Батюшков, как он и ожидал, оказался крайне ограничен. Как же он распоряжался своим досугом? Именно в Каменце был создан основной массив батюшковской прозы, но, главное, за несколько месяцев пребывания в этом городе он написал целый ряд восхитительных элегий, которые представляют собой поэтический роман в духе Петрарки, а в истории литературы часто называются «каменец-подольским циклом». Его общая тема — мечта о счастье с возлюбленной, которой не суждено осуществиться.

Среди каменецких элегий трудно выбирать — все они одинаково совершенны. Самая, вероятно, известная — «Мой Гений», трогательная жалоба на незаживающую сердечную рану, с начальным четверостишием, часто народной молвой приписываемой Пушкину. Построенная на великолепном описании утреннего ландшафта, снабженного множеством конкретных деталей и отчетливой мелодикой, элегия «Пробуждение». Написанная на одном приеме — рефреном повторяющейся анафоре «напрасно», удивительно цельная и богатая по содержанию «Разлука» с ее очевидно петраркистским финалом. Ослепительная, динамичная «Таврида» с обилием мелких деталей быта, оказавшая сильное влияние на всю русскую поэзию. В этом перечне нужно ставить многоточие.

Не стоит, однако, думать, что каменецкие элегии Батюшкова автобиографичны, что именно разрыв с Анной Фурман дал пищу выплеснувшемуся в них трагизму, что ее образ стал прототипом героини этих стихотворений. К тому времени, когда элегии создавались, Батюшков уже излечился от своей любви. Может быть, он и хотел бы, подобно Петрарке, всю свою жизнь посвятить любовным страданиям, но соревноваться в постоянстве с великим итальянцем не мог. И, однако, несмотря на очевидно литературный характер каменецких элегий, опыт пережитой любви, безвозвратной ее потери, страданий одиночества, разлуки с возлюбленной, отчаяния и безнадежности, несомненно, сослужил свою службу, став материалом творчества, претворенным в совершенную художественную форму.

Из стихотворений К. Н. Батюшкова, написанных в Каменце-Подольском

Мой Гений О, память сердца! ты сильней Рассудка памяти печальной, И часто сладостью твоей Меня в стране пленяешь дальной. Я помню голос милых слов, Я помню очи голубые, Я помню локоны златые Небрежно вьющихся власов. Моей пастушки несравненной Я помню весь наряд простой, И образ милый, незабвенный, Повсюду странствует со мной. Хранитель гений мой — любовью В утеху дан разлуке он: Засну ль? приникнет к изголовью И усладит печальный сон. Пробуждение Зефир последний свеял сон С ресниц, окованных мечтами, Но я — не к счастью пробужден Зефира тихими крилами. Ни сладость розовых лучей Предтечи утреннего Феба, Ни кроткий блеск лазури неба, Ни запах, веющий с полей, Ни быстрый лёт коня ретива По скату бархатных лугов, И гончих лай, и звон рогов Вокруг пустынного залива, — Ничто души не веселит, Души, встревоженной мечтами, И гордый ум не победит Любви холодными словами. Разлука Напрасно покидал страну моих отцов, Друзей души, блестящие искусства; И в шуме грозных битв, под тению шатров, Старался усыпить встревоженные чувства. Ах! небо чуждое не лечит сердца ран! Напрасно я скитался Из края в край, и грозный океан Кругом меня роптал и волновался; Напрасно от брегов пленительных Невы Отторженный судьбою, Я снова посещал развалины Москвы, Москвы, где я дышал свободою прямою! Напрасно я спешил от северных степей, Холодным солнцем освещенных, В страну, где Тирас бьёт излучистой струей, Сверкая между гор, Церерой позлащенных, И древние поит народов племена. Напрасно: всюду мысль преследует одна О милой, сердцу незабвенной, Которой имя мне священно, Которой взор один лазоревых очей Все — неба на земле — блаженства отверзает, И слово, звук один, прелестный звук речей Меня мертвит и оживляет. Таврида Друг милый, ангел мой! сокроемся туда, Где волны кроткие Тавриду омывают И Фебовы лучи с любовью озаряют Им древней Греции священные места. Мы там, отверженные роком, Равны несчастием, любовию равны, Под небом сладостным полуденной страны Забудем слезы лить о жребии жестоком, Забудем имена Фортуны и честей. В прохладе ясеней, шумящих над лугами, Где кони дикие стремятся табунами На шум студеных струй, кипящих под землей, Где путник с радостью от зноя отдыхает Под говором древес, пустынных птиц и вод, Там, там нас хижина простая ожидает, Домашний ключ, цветы и сельский огород. Последние дары фортуны благосклонной, Вас пламенны сердца приветствуют стократ! Вы краше для любви и мраморных палат Пальмиры Севера огромной! Весна ли красная блистает средь полей, Иль лето знойное палит иссохши злаки, Иль, урну хладную вращая, Водолей, Валит шумящий дождь, седый туман и мраки, О, радость! ты со мной встречаешь солнца свет И, ложе счастия с денницей покидая, Румяна и свежа, как роза полевая, Со мною делишь труд, заботы и обед. Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи Я вижу, голос твой я слышу, и рука В твоей покоится всечасно. Я с жаждою ловлю дыханье сладострастно Румяных уст, и если хоть слегка Летающий Зефир власы твои развеет И взору обнажит снегам подобну грудь, Твой друг — не смеет и вздохнуть: Потупя взор стоит, дивится и немеет.

Сожженные корабли

Афанасий Фет и Мария Лазич

Неужели навеки врозь?

Сердце знает, что да, навеки.

Видит все. До конца. Насквозь...

А. Штейгер

Молодой корнет кирасирского полка Афанасий Фет познакомился с Марией Лазич осенью 1848 года. Произошло это в то время, когда полк, в котором служил Фет, квартировал в селе Красноселье Херсонской губернии. Делая визиты жившим неподалеку помещикам, он познакомился с семейством Петковичей, исторически выходцами из Сербии, еще в XVIII столетии переселившимися на юг Российской империи. Фамилию Петкович в девичестве носила мать Марии, отца, тоже по происхождению серба, звали Козьма Лазич. Сословно они принадлежали к провинциальному дворянству и не могли похвастаться крупным состоянием, а попросту — были бедны.

В своих мемуарах Фет упоминает о «необычайной роскоши» черных с сизым отливом волос Марии, правда, имя и фамилию девушки он меняет на вымышленные. Елена Ларина — так зовут его героиню. Нетрудно догадаться об источнике — пушкинскими цитатами полны характеристики Елены: «Меньшая Ларина Елена <...> мало участвовала в шумном веселье подруг и, будучи великолепной музыкантшей, предпочитала играть на рояли для танцующих. Большого роста, стройная брюнетка, она далеко уступала лицом своей сестре...»; «Насколько Надежда Буйницкая была резва и проказлива, настолько Елена Ларина была сдержанна»[51].

Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой.

Не станем цитировать дальше этот известный всем фрагмент бессмертного романа в стихах о сдержанности и задумчивости Татьяны, ее отказе от участия в детских играх сестры Ольги и ее подруг. Отметим только, что даже стихотворный размер, которым Фет начинает свой прозаический рассказ о Елене, совпадает с размером «Евгения Онегина»: «Меньшая Ларина Елена» — это четырехстопный ямб.

Отсылка к пушкинскому тексту проясняется, когда перед глазами читателя разворачивается история отношений между Еленой и автором воспоминаний, в которой каждый исполняет соответствующую роль: Фет ведет себя как Онегин, отказываясь от брака с влюбленной в него девушкой, Елена жертвенно соглашается на дружеские отношения. «...При дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем, мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване. Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 22[52], и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.

— Я люблю с вами беседовать, — говорила Елена, — без всяких посягательств на вашу свободу.

Поздние беседы наши продолжались»[53].

Комментарием к этим строкам могут служить письма Фета его близкому другу и родственнику И. П. Борисову: «...Я встретил девушку — прекрасного дома и образования — я не искал ее — она меня; но — судьба, и мы узнали, что были бы очень счастливы после разных житейских бурь, если бы могли жить мирно, без всяких претензий на что-либо; это мы сказали друг другу, но для этого надобно — как-либо и где-либо! Мои средства тебе известны — она тоже ничего не имеет»[54].

Через год он уже уверен: «Я не женюсь на Лазич, и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений. Она передо мной чище снега...»[55]

В мемуарах соответствующий эпизод описан намеренно литературно и выглядит как фрагмент романа:

«— Елена, — сказал я однажды, засидевшись за полночь, — завтра утром я решительно поблагодарю добрейших хозяев, дружески пожму вам руку и окончательно уеду. Так продолжать нельзя. Никто не может не видеть этого, и все осуждение падет, конечно, не на меня, а на вас.

— Мы ничего дурного не делаем, — спокойно отвечала она, — а лишать себя счастья отрадных бесед из-за суждений людей, к которым я совершенно равнодушна, я не считаю основательным»[56].

Каковы в действительности были отношения между Фетом и Марией Лазич, насколько близко они сошлись, останется, конечно, тайной. Можно, однако, предположить, хотя бы по употребленной Фетом в письме фразе «умоляет не прерывать наших отношений», что они были не просто дружескими и не ограничивались разговорами и совместным обсуждением книг. Так было или иначе, но отношения эти длились около полутора лет. Мария была увлечена поэзией, стихи Фета любила и его дар воспринимала очень серьезно. Ее литературные вкусы совпадали с предпочтениями Фета. Фортепианной игрой Марии был очарован сам Ф. Лист, с которым она встретилась в Елисаветграде в 1847 году во время его турне по России. Ничего более конкретного и определенного невозможно сказать об этой девушке, все сведения о ней так или иначе исходят от самого Фета. Следы реальных воспоминаний отразились в поэзии, но переплавились в иной состав, стали частью вымышленного мира.

Вот фрагмент поэмы Фета, в котором тень умершей возлюбленной является к нему, как к Данте тень Беатриче:

О, нет — не сон и не обман пустой: Ты воскресила сердца злую муку. Как ты бледна, как лик печален твой! И мне она, подняв тихонько руку, — «Утишь порыв души твоей больной», Сказала кротко. Сладостному звуку Ее речей внимая с умиленьем, Пред светлым весь я трепетал виденьем. «Мой путь окончен. Ты еще живешь, Еще любви в груди твоей так много, Но, если смело, честно ты пойдешь, Еще светла перед тобой дорога. Тоской о прошлом только ты убьешь Те силы, что даны тебе от Бога. Бесплотный дух, к земному не ревнуя, Не для себя уже тебя люблю я. Ты помнишь ли на юге тень ветвей И свет пруда, подобный блеску стали, Беседку, стол, скамью в конце аллей?.. Цветущих лип вершины трепетали...

Ты мне читал «Онегина».

Конечно, «Онегина»! Все отсылки к нему неслучайны в этой истории. Описанную сцену венчает многозначительный финал:

Да, счастья было в этот миг так много, Что страшно больше и просить у Бога.

И однако Фет точно знал, что связывать себя с Марией браком он не станет, сознательно отказывался от счастья, которое в этот момент было «так возможно, так близко», воспринималось как совершенно естественное. В этом решении есть, конечно, психологическая загадка, над которой бьются биографы Фета. Многие из них сходились в том, что он был человеком двойственным. Мир поэтического творчества, наполненный светлыми красками, ясными, прозрачными образами, акварельными оттенками, мимолетными видениями, тонкими душевными переживаниями, отражал одну сторону его личности, и совсем другим, мрачным, депрессивным, тяжелым, неуживчивым Фет представал перед своими близкими и друзьями. А. Григорьев писал о нем, увязывая эти две стороны личности Фета в единую систему: «С способностью творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни...»[57]

Фет словно подтверждает эту характеристику. В письме И. П. Борисову предположительно начала осени 1850 года он сообщает об утрате чувства к Марии: «Давно подозревал я в себе равнодушие, а недавно чуть ли не убедился, что я более чем равнодушен. Итак, что же — жениться — значит приморозить хвост в Крылове[58] и выставить спину под все возможные мелкие удары самолюбия. Расчету нет, любви нет, и благородства сделать несчастие того и другой я особенно не вижу»[59]. Особенно ужасает, конечно, холодный расчет, о котором Фет никак не может и не хочет забывать не только в минуты равнодушия, но в период сильной влюбленности, который вторгается во все жизненные планы, коверкает его судьбу.

К лету 1850 года относится шедевр интимной лирики Фета. Каждый школьник знает его наизусть как хрестоматийный текст. Генетически он тоже связан с Марией Лазич:

Шепот, робкое дыханье. Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья. Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..

Считается, и в этом есть, конечно, резон, что Фет относился к тем поэтам, которые строго отделяют свою биографию от поэзии. Как говорила Ахматова: «Лирические стихи лучшая броня, лучшее прикрытие. Там себя не выдашь»[60]. Герой его стихотворений чаще всего заведомо не он, иногда даже не совсем понятно, к какому полу он принадлежит, Фет как будто избегает точных указаний на грамматический род[61]. Делать выводы о биографических обстоятельствах Фета, исходя из сюжетов его лирических текстов, не только трудно, но и непродуктивно. Одним словом, всё говорит о крайней внутренней раздвоенности, как раздвоен он был между дворянским укладом своего детства и бюргерским происхождением, между русскими и немецкими корнями, между фамилиями Фет и Шеншин. Не случайно поэт был подвержен тяжелым психическим состояниям, не раз ставившим его на грань самоубийства. Как пишет о нем А. Григорьев, «этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался». Таков был способ выжить.

Фактически простившись с Марией, Фет еще несколько раз давал волю чувствам и приезжал в Федоровку, чтобы увидеть ее. И как сам писал об одном из таких свиданий, «восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью». И. П. Борисову он сообщает: «Пойду в поход — себя не жаль, потому что черт же во мне, а жаль прекрасного созданья. Не пугайся, что я говорил ей о тебе и всех, кого люблю, — она верней меня; но теперь ей, верно, не до тебя...»[62]

С какой тоской боролась жизнь моя

Со дня разлуки, — от тебя не скрою, —

признается героиня фетовской поэмы. И в этом признании звучит жизненная правда. Если прислушаться к характеристикам, которые дает Марии сам Фет, вероятнее всего, драматическая история их любви продолжалась бы и дальше. Но судьба положила ей страшный и неожиданный предел в августе 1850 года. В мемуарах Фета этот финал описан очень подробно:

«Вскорости по возвращении в Крылов я выпросился на несколько дней в Березовку, и в самый день приезда моего к Бржесским появился Михаил Ильич Петкович и, здороваясь со мною, воскликнул:

— А Лена-то!

— Что? Что? — с испугом спросил я.

— Как! — воскликнул он, дико смотря мне в глаза. — Вы ничего не знаете?

И видя мое коснеющее недоумение, прибавил:

— Да ведь ее уже нет! Она умерла! И, Боже мой, как ужасно!

Когда мы оба немного пришли в себя, он рассказал следующее:

“Гостила она у нас, но так как ко времени сенной и хлебной уборки старый генерал посылал всех дворовых людей, в том числе и кучера, в поле, то прислал за нею карету перед покосом. Пришлось снова биться над уроками упрямой сестры, после которых наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет.

Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдьи, за исключением беспомощной девочки сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрывши руками лицо и крикнув сестре: “sauvez les lettres”[63], бросилась по ступеням в сад. Там, пробежав насколько хватило сил, она упала совершенно обгоревшая, и несколько времени спустя на крики сестры прибежали люди и отнесли ее в спальню. Всякая медицинская помощь оказалась излишней, и бедняжка, протомясь четверо суток, спрашивала — можно ли на кресте страдать более, чем она?”»[64].

В истории литературы не раз высказывалось предположение о самоубийстве Марии Лазич. Однако каковы бы ни были ее сердечные терзания, как бы тяжела ни казалась дальнейшая жизнь, все же трудно предположить, что молодая девушка сознательно изберет такой мучительный способ ухода.

Кажется, и сам Фет не верил в возможность самоубийства. Но гибель Марии произвела на него самое сильное впечатление, которое удивительным образом не притуплялось со временем. Осенью 1851 года, через год после описанных событий, Фет признавался И. П. Борисову: «...я, брат, ждал, ждал — и теперь не жду, чего ждал. Я ждал женщины, которая поймет меня — и дождался ее. Она, сгорая, кричала: “Au nom du ciel sauvez les lettres!”[65] — и умерла со словами: он не виноват, — а я. После этого говорить не стоит»[66].

Чувство собственной вины, ощущение утраты единственно возможного счастья, которое было очевидно обоим, жертвенная любовь Марии, ее трагическая и страшная смерть — все это стало мощным стимулом к творчеству. В течение всей долгой жизни Фета в его стихах мелькает женский образ, генетически связанный с Марией, окрашенный ее чертами, иногда биографическими подробностями, часто в сопровождении метафор огня и пожара. И чем дальше уходила в прошлое реальная история этой любви, тем значительнее было ее отражение в поэзии. Этот лейтмотив, пронизывающий всё творчество Фета, достиг крещендо в его позднем сборнике «Вечерние огни», последний выпуск которого вышел за год до смерти поэта.

Фет женился через шесть лет после смерти Марии на дочери крупного чаеторговца Боткина, представительнице известной впоследствии фамилии. Двадцативосьмилетняя невеста не была красавицей, и долгое время в биографиях Фета можно было прочитать, что женился он по расчету, жену свою не любил и намеченную после гибели Марии Лазич программу выполнял неукоснительно. Программа выглядела следующим образом: «...ищу хозяйку, с которой буду жить, не понимая друг друга. Может быть, это будет еще худшее худо — но выбора нет. Если мне удастся устроить это дело — к черту все переводы в Петербург, засяду в деревне стричь овец и доживать век. Если никто никогда не услышит жалоб моих на такое непонимание друг друга, то я буду убежден, что исполнил свою обязанность, и только»[67]. И лишь в последнее время письма Фета невесте и жене вместе с включенными в них стихами были прочитаны внимательнее[68]. Конечно, программу свою поэт исполнил — ему нужны были дом, семейный очаг, надежная спутница. Но это вовсе не означало, что он непременно должен был жениться без любви. Мария Петровна Боткина, судя по ее письмам брату, была в браке с Фетом счастлива и волновалась только, что «недостаточно составляет счастье» своего мужа. Тем рельефнее на фоне обретенного поэтом семейного благополучия проступают черты погибшей возлюбленной, с которой он ведет непрерывный диалог на протяжении всей жизни.

Стихотворения А. А. Фета, связанные с образом Марии Лазич

Старые письма Давно забытые, под легким слоем пыли, Черты заветные, вы вновь передо мной И в час душевных мук мгновенно воскресили Всё, что давно-давно утрачено душой. Горя огнем стыда, опять встречают взоры Одну доверчивость, надежду и любовь, И задушевных слов поблекшие узоры От сердца моего к ланитам гонят кровь. Я вами осужден, свидетели немые Весны души моей и сумрачной зимы. Вы те же светлые, святые, молодые, Как в тот ужасный час, когда прощались мы. А я доверился предательскому звуку, — Как будто вне любви есть в мире что-нибудь! — Я дерзко оттолкнул писавшую вас руку, Я осудил себя на вечную разлуку И с холодом в груди пустился в дальний путь. Зачем же с прежнею улыбкой умиленья Шептать мне о любви, глядеть в мои глаза? Души не воскресит и голос всепрощенья, Не смоет этих строк и жгучая слеза.

(1859?)

В тиши и мраке таинственной ночи Я вижу блеск приветный и милый, И в звездном хоре знакомые очи Горят в степи над забытой могилой. Трава поблекла, пустыня угрюма, И сон сиротлив одинокой гробницы, И только в небе, как вечная дума, Сверкают звезд золотые ресницы. И снится мне, что ты встала из гроба, Такой же, какой ты с земли отлетела. И снится, снится, мы молоды оба, И ты взглянула, как прежде глядела.

(1864)

Томительно-призывно и напрасно Твой чистый луч передо мной горел; Немой восторг будил он самовластно, Но сумрака кругом не одолел. Пускай клянут, волнуяся и споря, Пусть говорят: то бред души больной; Но я иду по шаткой пене моря Отважною, нетонущей ногой. Я пронесу твой свет чрез жизнь земную; Он мой — и с ним двойное бытие Вручила ты, и я — я торжествую Хотя на миг бессмертие твое.

(1871)

Ты отстрадала, я еще страдаю, Сомнением мне суждено дышать, И трепещу, и сердцем избегаю Искать того, чего нельзя понять. А был рассвет! Я помню, вспоминаю Язык любви, цветов, ночных лучей. — Как не цвести всевидящему маю При отблеске родном таких очей! Очей тех нет — и мне не страшны гробы, Завидно мне безмолвие твое, И, не судя ни тупости, ни злобы, Скорей, скорей в твое небытие!

(1878)

Alter ego

Как лилея глядится в нагорный ручей, Ты стояла над первою песней моей, И была ли при этом победа, и чья, — У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья? Ты душою младенческой все поняла, Что мне высказать тайная сила дала, И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить, Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить. Та трава, что вдали на могиле твоей, Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей, И я знаю, взглянувши на звезды порой, Что взирали на них мы как боги с тобой. У любви есть слова, те слова не умрут. Нас с тобой ожидает особенный суд; Он сумеет нас сразу в толпе различить, И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!

(1878)

Долго снились мне вопли рыданий твоих, — То был голос обиды, бессилия плач; Долго, долго мне снился тот радостный миг, Как тебя умолил я — несчастный палач. Проходили года, мы умели любить, Расцветала улыбка, грустила печаль; Проносились года, — и пришлось уходить: Уносило меня в неизвестную даль. Подала ты мне руку, спросила: «Идешь?» Чуть в глазах я заметил две капельки слез; Эти искры в глазах и холодную дрожь Я в бессонные ночи навек перенес.

(1886)

Нет, я не изменил. До старости глубокой Я тот же преданный, я раб твоей любви, И старый яд цепей, отрадный и жестокий, Еще горит в моей крови. Хоть память и твердит, что между нас могила, Хоть каждый день бреду томительно к другой, — Не в силах верить я, чтоб ты меня забыла, Когда ты здесь, передо мной. Мелькнет ли красота иная на мгновенье, Мне чудится, вот-вот тебя я узнаю; И нежности былой я слышу дуновенье, И, содрогаясь, я пою.

(1887)

Глава вторая

Пропало — отвергнут!

Я влюблен в Генриетту Давыдовну,

А она в меня, кажется, нет...

Н. Олейников

Что может быть более плодотворным для поэтической природы, чем отказ? Отказ в самом прямом значении этого слова. Накопленная поэтовым сердцем энергия, не нашедшая выхода в любви, обязательно ищет его в творчестве. Самые сильные лирические произведения несут на себе отпечаток нереализованного чувства. И, как ни странно, не всегда они исполнены тоски и отчаяния. Пушкинский гений, например, зачастую рождал светлые и восхищенные строки, которые адресовались не ответившим на его страсть красавицам. Понятно, что жизненные обстоятельства, сопровождающие стихи о неразделенной любви, почти всегда исполнены драматизма, и для того чтобы их преодолеть, поэту требуется быть немного человеком, не абсолютизировать свое чувство, попытаться выйти из крутого пике, начать жить заново. Это удается не всегда и не всем. Интересна и другая сторона — отказывающая. К сожалению, мы, как правило, лишены возможности разобраться во внутреннем мире женщины, которая чаще всего эту роль исполняет, — просто в силу обделенности информацией. Не она оставляет нетленные свидетельства своих чувств и переживаний. О них и о ней мы судим тоже по поэтическим шедеврам отверженных поклонников. Для культурной памяти совершенно неважно, соответствуют ли они действительности, — литературный образ долговечнее и достовернее, чем любая жизненная реальность. Однако если вдруг исследователям удается отыскать рудоносные залежи документов и по ним восстановить справедливость, то созданная поэтом картина, нисколько не теряя в достоверности, обретает объем, второй смысл, подтекст. В этой главе будет возможность встретиться и с первым, и со вторым вариантом изложения событий.

Чудное мгновенье

Александр Пушкин и Анна Керн

Моя мечта надменна и проста:

Схватить весло, поставить ногу в стремя

И обмануть медлительное время,

Всегда лобзая новые уста.

Н. Гумилев

Хорошо известно, что стихотворение Пушкина «Я помню чудное мгновенье», написанное в Михайловском в 1825 году и посвященное Анне Петровне Керн, ориентировано на один из самых известных поэтических текстов В. А. Жуковского — его элегию «Лалла Рук», в основе своей тоже имеющую женский образ. Обоих поэтов пленили живые женщины, но в элегии старшего героиня лишилась земных черт и обратилась в ангела, призванного свидетельствовать о существовании небесного мира, где все утраченное на земле будет сторицей вознаграждено:

Ах! не с нами обитает Гений чистой красоты; Лишь порой он навещает Нас с небесной высоты <...> Он лишь в чистые мгновенья Бытия бывает к нам И внушает откровенья, Благотворные сердцам; Чтоб о небе сердце знало В темной области земной, Нам туда под покрывало Он дает взглянуть порой...

Такова была философия Жуковского, которая занимала его куда больше, чем плотские радости. Для младшего поэта обаяние потустороннего мира, всегда привлекавшего Жуковского более, чем земной, было не столь безусловным. Немецкий метафизический романтизм, которым увлекался его друг и учитель, для Пушкина оказался, конечно, гораздо более чужеродным, чем английский с его яркими характерами и огненными страстями. И однако образ женщины-ангела, на мгновение посетившей поэта и напомнившей о небесной отчизне, вдруг показался ему близким и... полезным. Его стихотворение стало комплиментом женщине, которую он хотел покорить, цитаты из Жуковского, узнаваемые любым начитанным в поэзии русским человеком того времени, тоже должны были сыграть свою роль — какой женщине не понравится сравнение с ангелом? Особенно если учесть, что Анна Петровна Керн в силу своих личных и биографических особенностей никак не могла всерьез претендовать на роль небесного создания. Тем больше ей льстило, что Пушкин разглядел в ней ангельские черты. Стихотворение Пушкина разворачивается как автобиография, увиденная только с одного ракурса, подчиненная только одному влиянию: встречи и разлуки с героиней словно выстроили жизнь поэта, придали ей смысл. Здесь содержится, конечно, гипербола, искажающая реальность, но кто потребует от лирического текста точного соответствия жизненным обстоятельствам? А обстоятельства были такими.

Анна Петровна Керн приехала из Риги в имение Тригорское Опочецкого уезда Псковской губернии в июне 1825 года. Она приходилась племянницей П. А. Осиповой, соседке Пушкина и его дальней родственнице, в семье которой ссыльный поэт находил отдохновение. Собственно, была она не родной племянницей, а по линии первого мужа — Вульфа. Родственные отношения в этой большой семье были крепкими, и Анна Петровна желала в деревне у тетки перевести дыхание от своей кочевой и неспокойной жизни. Кочевать ей приходилось из-за той должности, которую возложила на нее судьба, — Анна Петровна была генеральшей. Выданная замуж в 17 лет за 52-летнего героя Отечественной войны генерала Е. Ф. Керна, портрет которого кисти Дж. Доу помещен в знаменитой галерее 1812 года (что свидетельствует о высочайшем признании выдающейся храбрости и военного таланта генерала), А. П. Керн была вынуждена сопровождать мужа в его переездах по стране. В 1823 году он получил должность коменданта Риги, и так сложилось, что во время михайловской ссылки Пушкина Анна Петровна жила неподалеку, в соседней с Псковской губернией Лифляндии.

Отношения супругов не сложились сразу и впоследствии только ухудшались. Это был один из тех несчастных браков, которые принято называть французским словом mésalliance и которые заключались по дальновидному расчету родителей невесты: имущественное неравенство искупалось — ­­или, в зависимости от везения, дополнялось — возрастным. Такие браки складывались по-разному. Бывало, и довольно часто, — удачно, как, например, у старушки Лариной, тоже выданной замуж не по любви:

Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана: Замена счастию она.

А. П. Керн была скроена из другого материала. Полюбить своего мужа она не могла, и хоть и родила от него двух дочерей, но не привыкла и не смирилась. Несколько раз она пыталась оставить мужа, но вынужденно возвращалась к нему, потому что жить, собственно, было не на что. В конце концов, постоянный адюльтер стал формой ее существования, местью нелюбимому мужу, вызовом обществу, толкнувшему ее на ненавистный брак. Отсюда и более позднее mot Пушкина в адрес А. П. Керн — «вавилонская блудница»[69]. Все это, конечно, нисколько не отменяло ни ее внешней привлекательности, ни очарования ее личности, в связи с упомянутыми обстоятельствами приобретавшего особую остроту. Е. Ф. Керн, видимо, страдал, пытался воспитывать жену, потом понял, что не в силах удержать ее, и махнул рукой. Кончился этот брак скандалом: Анна Петровна все-таки оставила супруга и тем погубила свою и без того не слишком кристальную репутацию, но это случилось уже в 1827 году. Пока же она ненадолго приехала из Риги в Тригорское и сблизилась там с Пушкиным.

Это сближение имело некоторую предысторию, впрочем, не очень длительную, а знаменитый «роман» Пушкина с А. П. Керн — заочный этап. Они познакомились в 1819 году в Петербурге в доме А. Н. Оленина, с которым Полторацкие (девичья фамилия А. П. Керн) находились в свойстве. Играя в шарады, Анна Петровна представляла Клеопатру, она вспоминала впоследствии: «Пушкин, вместе с братом Александром Полторацким, подошел ко мне <...> и, указывая на брата, сказал: “Et c’est sans doute Monsieur qui fera l’aspic?”[70] Я нашла это дерзким, ничего не ответила и ушла»[71]. Шутка, действительно, выглядела дерзкой, но остроумной, и была, как видим, отмечена.

Не приняв (и справедливо!) всерьез недовольства дамы, Пушкин продолжал заигрывать с ней: «За ужином Пушкин уселся с братом моим позади меня и старался обратить на себя мое внимание льстивыми возгласами, как, например: “Est-il permis d’être aussi jolie”[72]. Потом завязался между ними шутливый разговор о том, кто грешник и кто нет, кто будет в аду и кто попадет в рай. Пушкин сказал брату: “Во всяком случае, в аду будет много хорошеньких, там можно будет играть в шарады. Спроси у m-me Керн, хотела ли бы она попасть в ад?” Я отвечала очень серьезно и несколько сухо, что в ад не желаю. “Ну, как же ты теперь, Пушкин?” — спросил брат. — “Je me ravise[73], — ответил поэт, — я в ад не хочу, хотя там и будут хорошенькие женщины”... Вскоре ужин кончился, и стали разъезжаться. Когда я уезжала и брат сел со мною в экипаж, Пушкин стоял на крыльце и провожал меня глазами»[74]. С тех пор прошло всего пять лет, но обоими это срок ощущался как неизмеримо больший. Пушкин успел за это время впасть в немилость, отправиться в южную ссылку, пережить серьезный роман, вторично навлечь на себя гнев императора и быть отосланным в свое северное имение без права выезда из него даже в ближайшие города, Псков и Новоржев. В глухой псковской деревне он обрел все-таки женское общество, которое состояло из очаровательных соседок по имению — Осиповых-Вульф, обитавших в Тригорском, в нескольких верстах от родового Михайловского. Но они были провинциалками, и возможный приезд их родственницы, светской львицы и красавицы, которая один раз уже пленила его воображение, воспринимался Пушкиным как безусловное чудо. В поэзии оно вполне органично претворилось в сошествие на землю ангела чистой красоты.



Поделиться книгой:

На главную
Назад