Вскоре новое вероучение, которое тем временем само превратилось в "церковь", должно было признать - прежнему учению это было давным-давно известно, - что нельзя долго удерживать власть, не применяя силы; тогда Лютер, чтобы отсрочить неизбежное решение, предложил пока компромисс, поскольку собирался сначала уяснить различие между "haereticis" 1 и "seditiosis" 2, то есть между теми "идейными противниками", которые только в духовно-религиозных вопросах придерживались отличного от реформатской церкви мнения, и бунтовщиками, настоящими "мятежниками", которые вместе с религиозным хотели изменить и социальное устройство. Только в отношении этих последних - здесь имеются в виду "анабаптисты-коммунисты" - признает он за властями право подавления. Но на решительный шаг, на передачу инакомыслящих и свободомыслящих в руки палачей не решался ни один из лидеров реформатской церкви. В них еще жило воспоминание о том времени, когда они сами, являясь духовными революционерами, выступали против папы и императора, отстаивая внутренние убеждения как самое священное право человека. Поэтому им казалось невозможным введение новой, протестантской, инквизиции.
1 "еретики" (лат.).
2 "мятежники" (лат.).
Этот всемирно-исторический шаг сделал теперь Кальвин, предав Сервета огню. Одним махом разбивает он завоеванное Реформацией право "свободы христианина", одним прыжком догнал он католическую церковь, которая, к ее чести, медлила более тысячи лет, прежде чем заживо сжечь человека за своевольное толкование вопросов христианской веры. Кальвин же своим подлым актом духовной тирании опозорил Реформацию уже на втором десятилетии ее господства, а в моральном отношении его деяние, может быть, еще более отвратительно, чем все злодейства Торквемады. Ибо если католическая церковь изгоняла из своего лона еретика и передавала его светскому суду, то отнюдь не с целью удовлетворения чувства личной ненависти; наоборот, отделяя вечную душу от бренного тела, творила она акт очищения, спасения во Христе. Подобная идея искупления абсолютно отсутствует у жестокого правосудия Кальвина. Там речь не шла о спасении души Сервета: только для того, чтобы подтвердить незыблемость Кальвинова изложения божественной теории, и был зажжен тот костер в Шампле. Не отрекшимся от бога принял Сервет свою ужасную смерть (таким он никогда не был), а отрекшимся только от некоторых тезисов Кальвина. Поэтому надпись на памятнике, который несколько веков спустя свободный город Женева поставил свободному мыслителю Сервету, напрасно пытается снять вину с Кальвина, называя Сервета "жертвой своей эпохи". Ибо не ослепление и заблуждение того времени - ведь Монтень и Кастеллио тоже жили в эти дни - бросили Сервета в огонь, но исключительно личный деспотизм Кальвина. Никакое оправдание не в состоянии снять с протестантского Торквемады вину за его деяние. Ведь неверие и суеверие, пожалуй, может быть оправдано эпохой, но за некоторые злодеяния всегда будет в ответе тот, кто их совершил.
Разумеется, сразу же начало расти недовольство по поводу зверского убийства Сервета, и даже де Без, евангелист, ярый сторонник Кальвина, вынужден был признать: "Еще не остыл пепел несчастного, как уже разгорелся ожесточенный спор, следует ли наказывать еретиков. Одни придерживались мнения, что их надо преследовать, но не применяя смертной казни. Другие требовали предоставить их наказание исключительно божьему суду". Даже у этого человека, постоянно прославлявшего все дела Кальвина, появляются в голосе заметные нотки колебания; сомнения еще более характерны для других сторонников Кальвина. Правда, Меланхтон, который сам, кстати, в свое время обрушивался на Сервета с ужасными оскорблениями, пишет своему "дорогому брату" Кальвину: "Церковь благодарна тебе и будет впредь благодарна. Ваши чиновники поступили справедливо, осудив этого богохульника на смерть", и нашелся даже - извечное "trahison des clercs"! 1 - один чересчур рьяный филолог по имени Мускулюс, который сочинил по этому случаю духовную песнь. Однако более не слышно было слов настоящего одобрения. Цюрих, Шаффхаузен и другие синоды высказались по поводу мученической смерти Сервета далеко не с таким энтузиазмом, какого ожидала Женева. Если они в принципе были и не прочь попугать "одержимого мыслителя", все же, без сомнения, радовались, что первое в истории сожжение еретика протестантами состоялось не в стенах их города и что ответственность перед историей за это ужасное решение будет нести Жан Кальвин.
1 "предательство мелкого чиновника" (фр.).
Вместе с тем были слышны голоса и иного рода. Крупный правовед того времени Пьер Буден публично высказал свое суждение на этот счет: "Я придерживаюсь точки зрения, что Кальвин не имел права возбуждать уголовное преследование из-за спорных религиозных вопросов". Ужасались и возмущались не только свободомыслящие гуманисты всей Европы; даже в кругах протестантского духовенства росло чувство протеста. Всего в часе езды от ворот Женевы, защищенное от ищеек Кальвина лишь покровительством Берна, духовенство Ваадта с церковной кафедры клеймило действия Кальвина против Сервета как антирелигиозные и незаконные, и даже в своем собственном городе Кальвин вынужден был сдерживать критические настроения с помощью полиции. Так, бросили в темницу женщину, открыто заявившую, что Сервет был мучеником во имя Иисуса Христа, и книгопечатника, утверждавшего, что магистрат осудил Сервета в угоду одному-единственному человеку. Некоторые выдающиеся иностранные ученые демонстративно покинули город, в котором не чувствовали себя в безопасности, с тех пор как свободомыслию там стала угрожать подобная духовная деспотия. И скоро Кальвин поймет, что мученическая смерть Сервета представляет для него гораздо большую опасность, нежели его труды и его жизнь.
Нетерпеливое, чуткое ухо Кальвина улавливало любое возражение; не помогало и то, что запуганная Женева остерегалась высказываться открыто; через окна и стены доходило до Кальвина с трудом сдерживаемое волнение. Но дело сделано, его не поправить, и поскольку Кальвин не мог уйти от всего этого, ему больше ничего не оставалось, как открыто встать на защиту своих деяний. Незаметно Кальвин, начавший с нападения, перешел к обороне. Все друзья единодушно поддерживали его во мнении, что настало время, когда, наконец, нужно оправдать это сенсационное сожжение; и, собственно, не по своей воле Кальвин решился все-таки на апологию своих деяний и на "разъяснение" миру проблемы Сервета, которого он сам предусмотрительно убил. Совесть Кальвина в отношении дела Сервета не была чиста; а с нечистой совестью пишется плохо. Поэтому его сочинение "Защита истинной веры и Святой Троицы от ужасных заблуждений Сервета", написанное, как выразился Кастеллио, "руками, еще обагренными кровью Сервета", было одним из самых слабых его произведений. Сам Кальвин признавался, что состряпал его "tumultuarie" 1, то есть нервно и в спешке; и сколь неуверен он был в этой вынужденной защите, доказывает тот факт, что он заставил подписаться под своими тезисами все женевское духовенство, чтоб не быть в ответе одному. Ему явно не хотелось прослыть непосредственным убийцей Сервета, и потому в его сочинении довольно беспорядочно переплелись две противоположные тенденции. С одной стороны, Кальвин, напуганный всеобщим негодованием, хочет свалить всю ответственность на "власти", с другой - должен доказать, что магистрат поступил правильно, уничтожив такое "monstrum" 2. Стремясь прежде всего представить самого себя в высшей степени милосердным человеком, убежденным противником любого насилия, этот искусный диалектик наполняет добрую половину книги воплями об ужасах католической инквизиции, которая осуждает верующих без защиты и казнит их самым жесточайшим образом. ("А ты? - скажет ему позднее Кастеллио, - кого ты дал в защитники Сервету?") Далее Кальвин озадачивает изумленного читателя сообщением о том, что он втайне "неустанно пытался вернуть Сервета на путь истинный" ("Je n'ai pas cesse de faire mon possible, en secret, pour le ramener a des sentiments plus saints" 3); собственно, только магистрат, невзирая на склонявшегося к снисхождению Кальвина, настоял на смертном приговоре, да и к тому же особо жестоком. Но эта мнимая забота Кальвина о Сервете, убийцы о жертве, была, очевидно, слишком "тайной", чтоб хоть одна живая душа поверила этой на ходу придуманной легенде, и полный презрения Кастеллио определяет истинное положение вещей: "Первым твоим наставлением была хула, вторым - тюрьма, которую Сервет покинул только для того, чтобы в муках заживо сгореть на костре".
1 "суетливо" (лат.).
2 "чудовище" (лат.).
3 "Я не переставал делать все возможное, чтобы вернуть его к более праведным чувствам" (фр.).
В то время как Кальвин одной рукой сбрасывает с себя ответственность за муки Сервета, другой он дарует "властям" полное прощение за их приговор. И как только "дело доходит" до оправдания насилия, Кальвин становится красноречивее. Недопустимо, убеждает он, предоставлять каждому свободу говорить то, что он думает (la liberte a chacun de dire ce qu'il voudrait 1), это слишком бы понравилось эпикурейцам, атеистам и богохульникам. Проповедовать можно только истинное учение (Кальвиново).
Такое запрещение, однако, ни в коем случае не означает (к подобным нелогичным аргументам духовная деспотия прибегает всегда) ограничения свободы. "Ce n'est pas tyranniser l'Eglise que d'empecher les ecrivains mal intentionnes de repandre publiquement ce qui leur passe par la tete" 2. Если человек заставляет молчать всех, кто думает иначе, то, по мнению Кальвина и его сторонников, он ни в коем случае не оказывает тем самым давления; он только поступает справедливо, служа таким образом великой идее - во славу божью.
1 свобода для каждого говорить то, что он захочет (фр.).
2 "Запрещать неблагонадежным писателям публично распространять все, что им приходит в голову, не значит терзать церковь" (фр.).
Не только вопрос о моральном подавлении еретиков был тем уязвимым пунктом, который нужно было защищать Кальвину, - протестантизм уже давно воспринял этот тезис; решающим же был вопрос, можно ли убивать или позволять убивать инакомыслящих. Если Кальвин в случае с Серветом своими деяниями уже заранее дал утвердительный ответ на этот вопрос, то теперь задним числом он должен был обосновать свои поступки, оправдание которым он ищет, естественно, в Библии, желая показать, что только "по повелению свыше" и будучи послушным "божьей воле" устранил Сервета. Кальвин перерыл все учение Моисея на предмет случаев казни еретиков (ведь в евангелиях слишком часто повторяется: "любите врагов ваших"!), но ничего убедительного не смог найти, Библия вообще еще не употребляла понятия "еретик", а только "blasphemator", то есть богохульник, Сервет же, даже из пламени костра взывающий к божьей милости, никогда не был атеистом. Но Кальвин, опирающийся только на те места в Библии, которые ему больше всего подходили, невзирая ни на что, объявляет истребление инакомыслящих "святой" обязанностью властей: "Уж коли виновен простой человек, если он не берется за меч, едва только язычник осквернил его дом или его ближний восстал против бога, то насколько же отвратительнее трусость правителя, который закрывает глаза на оскорбление религии". Для того и дан им меч, чтобы они могли употребить его "во славу господа" (Кальвин постоянно злоупотребляет этим словом в своих призывах к насилию) : любое деяние, свершенное в "saint zele", в набожном рвении, заранее оправдано. Защита ортодоксии, истинной веры, по мнению Кальвина, разрывает кровные узы, уничтожает любые законы человечности; даже своего ближнего надо уничтожить, если сатана склоняет его к отречению от "истинной веры", к страшному кощунству против бога: "On ne lui fait point l'honneur qu'on lui doit, si on ne prefere son service a tout regard humain, pour n'epargner ni parentage, ni sang, ai vie qui soit et qu'on mette en oublie toute humanite quand il est question de combattre pour sa gloire" 1.
1 "Ему не воздают подобающей хвалы, если не предпочитают любой человеческий взгляд служению господу, если не поступаются ни родством, ни кровью, ни чьей бы то ни было жизнью, если, когда дело касается славы его, не предается забвению всякая человечность" (фр.).
Страшные слова, печальное свидетельство того, как далеко может завести в общем-то ясно мыслящего человека фанатизм! Ведь здесь со всей ужасающей неприглядностью проявляется мнение Кальвина, что благочестивым может считаться только тот, кто ради "учения" - его учения - убьет в себе "tout regard humain" 1, то есть чувство человечности, тот, кто жену и друга, брата и сестру, родных по крови людей послушно предаст в руки инквизиции, как только у кого-то из них в каком-либо вопросе, или вопросике, веры появится иное мнение, нежели у консистории. А для того чтобы никто не оспаривал столь кровавый тезис, Кальвин прибегает к своему последнему, излюбленному аргументу: к террору. Он заявляет, что каждый, кто защищает или прощает еретиков, сам виновен в ереси и заслуживает наказания. И поскольку Кальвин не терпит возражений, он стремится запугать каждого своего оппонента, предсказывая ему судьбу Сервета: либо молчание и повиновение, либо - на костер! Раз и навсегда хочет Кальвин покончить с мучительными для него спорами по поводу убийства Сервета и закрыть дискуссию.
1 "любой человечный взгляд" (фр.).
Но нельзя заставить умолкнуть обвиняющий глас убитого (столь же резко, исступленно и Кальвин бросал всему миру свои угрозы), и Кальвинова "Защита" с ее призывом преследования еретиков производит ужаснейшее впечатление. Чувство отвращения охватывает даже самых преданных протестантов, которые видят, что инквизицию требуют теперь уже ex cathedra 1 их собственной реформатской церкви. Кое-кто договаривал, что подобные кровожадные принципы более подходили бы магистрату, нежели проповеднику божьего гласа, служителю Христа; решительно высказывается по этому поводу городской писарь Берна Церхинтес, который впоследствии станет преданным другом и защитником Кастеллио. "Я открыто признаю, - пишет он Кальвину, - что тоже принадлежу к тем, кто стремится уменьшить, насколько это возможно, число смертных приговоров в отношении противников нашей веры и даже в отношении тех, кто заблуждается добровольно. И что меня особенно склоняет к такой точке зрения, так это не только те места Священного писания, в которых говорится о неприменении насилия, но и примеры того, как поступают в этом городе с анабаптистами. Я сам видел, как тащили на эшафот восьмидесятилетнюю женщину вместе с дочерью - матерью шестерых детей, - которая не совершила никакого иного преступления, кроме того, что отказалась крестить их. Под впечатлением этого случая я стал опасаться, что судебные власти не будут держать себя в тесных рамках, в которые ты сам их хочешь заключить, и что мелкие заблуждения будут наказываться так же, как крупные проступки. Потому мне представляется желательным, чтобы власти были повинны скорее в проявлении излишнего милосердия и понимания, нежели в решимости пускать в ход меч... Я же, со своей стороны, лучше отдал бы свою кровь, чем позволил запятнать себя кровью человека, который не заслуживает всенепременно смертной казни".
1 с кафедры (лат.).
Так в эту эпоху фанатиков говорил мелкий, неизвестный писарь магистрата, и так думали многие, но все держали свое мнение при себе. Даже славный Церхинтес, как и его учитель Эразм Роттердамский, опасался споров на злободневные темы и, стыдясь, честно признавался Кальвину, что высказывает ему свое мнение только в письме, публично же предпочитает молчать. "Я не буду вступать в открытую борьбу до тех пор, пока этого не потребует моя совесть. Предпочитаю хранить молчание, пока позволяет совесть, вместо того чтобы вызывать споры, задевающие кого-либо". Человеколюбивые натуры всегда слишком быстро опускают руки, облегчая тем самым насильникам их задачу; так же, как этот замечательный, но пассивный Церхинтес, поступали и остальные: они молчали и молчали, эти гуманисты, мыслители, ученые, одни из отвращения к шумным склокам, другие из страха быть обвиненными в ереси, если они не станут лицемерно превозносить казнь Сервета как похвальное деяние. И уже казалось, что чудовищный призыв Кальвина к всеобщему преследованию инакомыслящих не встретит сопротивления. Но вдруг раздается голос, прекрасно знакомый и ненавистный Кальвину, открыто обвиняющий от имени оскорбленного чувства человечности в преступлении, совершенном против Мигеля Сервета; это ясный голос Кастеллио, которого еще никогда не пугали угрозы женевского насильника и который не задумываясь рискует своей жизнью ради спасения жизни многих других.
В любой духовной войне лучшие воины не те, кто с легкостью и пылом бросаются в бой, а долго колеблющиеся, в душе миролюбивые, в ком сначала медленно созревает решение и решимость. И только исчерпав все возможности достижения взаимопонимания и постигнув неизбежность "вооруженной" борьбы, переходят они к вынужденной обороне; но именно те, кому труднее всего решиться на битву, становятся потом самыми решительными борцами. Таков и Кастеллио. Истинный гуманист, он не был прирожденным политиком; обходительность, миролюбие, всепроникающая любезность гораздо более присущи его мягкой и, в самом глубочайшем смысле этого слова, религиозной натуре. Так же как и его духовный предшественник Эразм, Кастеллио знает о многогранности, многозначности каждой земной, каждой божественной истины, и не случайно одно из самых его значительных произведений озаглавлено "De arte dubitando), или "О высоком искусстве сомнения". Но способность постоянно сомневаться в самом себе, перепроверять себя ни в коем случае не превращает Кастеллио в холодного скептика; осторожность учит его только терпимости в отношении мнения других, и он лучше промолчит, нежели станет опрометчиво вмешиваться в чужой спор. С тех пор как он, оберегая внутреннюю свободу, добровольно отказался от своего высокого положения, он совсем отошел от проблем современной политики, чтобы, трудясь с высокой духовной отдачей над двойным переводом Библии, как можно лучше служить евангелическому учению. Базель стал для него спокойным приютом, одним из последних островков, где еще царил религиозный мир; здешние университеты сохраняли наследие Эразма, потому-то в эти последние прибежища некогда общеевропейского гуманизма и стекались все те, кто пострадал от преследования церковной диктатуры. Здесь жил Карлштадт, изгнанный Лютером из Германии, и Бернардо Окино, преследуемый римской инквизицией, здесь были и Кастеллио, вытесненный Кальвином из Женевы, и Лелио Социн, и Курион, и даже скрывающийся под чужим именем анабаптист Давид Йорис. Общая участь одинаково преследуемых объединяла этих эмигрантов, хотя точки зрения по всем теологическим вопросам у них отнюдь не были едины; но никогда человеколюбивые натуры не испытывали потребности в систематической унификации точек зрения в самых мельчайших нюансах только для того, чтобы по-человечески дружелюбно начать дискуссию. Все эти люди, отказавшиеся от службы по причинам морального давления извне, вели в Базеле молчаливое, замкнутое существование ученых, они не забрасывали мир трактатами и брошюрами, не разглагольствовали на лекциях, не собирались в различные союзы и секты; и только чувство общей скорби по поводу усиливающегося ограничения и оболванивания духа объединяло одиноких "мятежников" (так называли позднее этих противников всякого догматического террора) в тайное братство.
Сожжение Сервета и кровожадный памфлет Кальвина означали для независимых мыслителей объявление войны. Гневом и ужасом наполнил их этот дерзкий вызов. Момент был решающий - и все они сразу почувствовали это. Если подобную тиранию оставить без ответа, то свободе в Европе будет дана отставка, а насилие станет законом. Но неужели "после того, как однажды уже настал свет", после того, как Реформация предъявила миру требование свободы совести, неужели действительно снова мрак? Неужели правда всех инакомыслящих христиан надо истреблять на виселице и эшафоте, как того требует Кальвин? Не следует ли теперь, в самый опасный момент, прежде чем тысячи костров зажгутся от костра в Шампле, твердо заявить, что нельзя людей, придерживающихся иного мнения в духовных вопросах, травить как бешеных зверей и жестоко истязать как разбойников и убийц? Теперь, в этот последний, самый последний миг необходимо во всеуслышанье объяснить миру, что любая нетерпимость - дело недостойное христианина, а прибегающая к террору - и вовсе противочеловеческое. Необходимо было - это понимали все ясно и во весь голос высказаться в защиту преследуемых и против преследователей.
Ясно и во весь голос - но возможно ли это в такие времена! Бывают минуты, когда самые элементарные и ясные человеческие истины вынуждены окутывать себя дымкой, маскироваться, чтобы достичь сознания людей, когда самые человечные, святые мысли должны просачиваться, словно вор через лазейку, таясь и прячась, поскольку открытые двери охраняют палачи и стражники власть имущих. Потому-то в условиях Кальвинова террора ни Кастеллио, ни его сторонники никак не могли решиться изложить свои взгляды; манифест веротерпимости - воззвание к человеколюбию, каким они себе его представляли, с самого начала был обречен на запрет духовной диктатурой. Но силе можно противопоставить хитрость. На титульном листе поместили абсолютно вымышленное имя издателя - "Мартинус Беллиус" и фиктивное место издания (Магдебург вместо Базеля); однако важнее всего то, что даже сам текст воззвания в защиту незаконно преследуемых был замаскирован под чисто научный богословский трактат. Должно было создаться впечатление, что высокообразованные церковные и прочие мужи с чисто академических позиций обсуждают вопрос: "De haereticis an sint persequendi et omnino quomodo sit cum eis agendum multorum tum veterum tum recentiorum sententiae", или же: "Можно ли преследовать еретиков и как следует с ними поступать, изложено на основании отзывов многих старых и новых авторов". И правда, если просто перелистать страницы, то сначала создается впечатление, что в руках действительно всего лишь религиозно-теоретический трактат, поскольку видишь сентенции известнейших отцов церкви - св. Августина, св. Хризостома и Иеронима - в добром соседстве с избранными высказываниями таких крупнейших протестантских авторитетов, как Лютер, Себастьян Франк, или же независимых гуманистов, таких, как Эразм. Казалось, что это всего лишь антология схоластики, подборка теолого-юридических цитат из сочинений философов самых различных направлений, представленная здесь для того, чтобы помочь читателю составить свое собственное независимое суждение по этому сложному вопросу. Если же посмотреть внимательнее, то видно, что здесь, бесспорно, собраны только те высказывания, в которых не допускается смертная казнь в отношении еретиков. Но есть в этой, по сути своей необыкновенно серьезной книге один-единственный каверзный момент, хитроумная уловка: среди всех процитированных оппонентов Кальвина присутствует один, чьи высказывания должны быть для него особенно неприятны: и это не кто иной, как сам Кальвин. Его собственное мнение, высказанное, правда, в то время, когда он еще подвергался преследованиям, резко противоречит его теперешнему пламенному призыву к огню и мечу; своими же собственными словами, словами Кальвина, должен характеризовать себя жестокий убийца Сервета: "Преследовать оружием отлученных от церкви, отказывать им в человеческих правах - недостойно христианина".
Однако ценность книги заключается прежде всего в четко сформулированной, а не в скрытой, завуалированной мысли. И Кастеллио формулирует ее в своем посвящении герцогу Вюртембергскому, именно эти предваряющие и заключительные слова прославили теологическую антологию на все времена. И хотя посвящение насчитывало немногим более десятка страниц, но это были первые страницы, с которых свобода мысли заявила в Европе о своих священных гражданских правах. Этот призыв знаменует собой начало вековой борьбы со смертельным врагом всякой свободной мысли, с ограниченным фанатизмом, стремящимся задавить любое мнение, кроме того, которого придерживается он сам,- борьбы, в которой фанатизму противопоставлена всепобеждающая идея, единственная, что в состоянии усмирить вражду на земле, - идея духовной терпимости.
Ясно и неопровержимо, с железной логикой, развивает Кастеллио свой тезис. Вопрос стоит так: можно ли преследовать еретиков и лишать их жизни только за духовные проступки? Этому вопросу у Кастеллио предшествует другой, гораздо более важный: а что, собственно, такое еретик?
Снова и снова Кастеллио задает этот вопрос себе и читателю. А поскольку Кальвин и другие инквизиторы ссылаются на Библию как на единственно важный свод законов, то и он исследует ее страницу за страницей. Но, как ни странно, он вообще не находит там этого слова и понятия - ведь сначала должны появиться догматики, ортодоксия, единое учение, чтобы выдумать его, ибо для того, чтобы восстать против церкви, необходимо сначала основать церковь как особый институт. Правда, в Священном писании говорится о богохульниках и необходимости их наказывать. А еретик совсем не обязательно должен быть богохульником - дело Сервета доказало это; напротив, именно те, кого называют еретиками, и наиболее восторженные из них, анабаптисты, утверждают, что они - настоящие, истинные христиане и что они почитают спасителя как самый благородный и возлюбленный образец. А так как еретиком никогда не называли турка, еврея, язычника, то ересь, следовательно, может считаться проступком исключительно в рамках христианства. Отсюда новая формулировка: еретик - это тот, кто, хотя и является христианином, не принадлежит к "истинному" христианству, а своевольно отклоняется от "правильных" представлений в различных вопросах.
Таким образом, казалось бы, найдено окончательное определение. Но вот он, роковой вопрос! - что считается "истинным" христианством среди различных его интерпретаций, что такое "правильное" толкование слова божьего? Католическая, лютеранская, цвинглианская, анабаптистская, гуситская, кальвинистская экзегеза? Действительно ли существует абсолютная уверенность в толковании религиозных вопросов, действительно ли слово Писания всегда поддается: объяснению? Кастеллио - в отличие от упрямца Кальвина - обладает мужеством смиренно ответить "нет". Наряду с доступным пониманию он видит в Священном писании и непостижимое. "Религиозные истины, - пишет этот глубоко набожный мыслитель, - таинственны по своей природе и даже спустя более тысячи лет представляют собой предмет нескончаемого спора, в котором будет биться жизнь, пока любовь не просветит умы и не скажет своего последнего слова". Всякий, кто берется толковать слово божье, может ошибиться, впасть в заблуждение, и поэтому первым делом следовало бы соблюдать взаимную терпимость. "Если бы все было столь же ясно и очевидно, как то, что бог един, христиане легко могли бы прийти к общему мнению по различным вопросам, так же как все народы признают, что бог един; но поскольку все темно и неясно, христиане не должны осуждать друг друга, и если мы мудрее язычников, то пусть мы будем и лучше и добрее их".
И вновь Кастеллио делает шаг вперед в своем сочинении: еретиком называют всякого, кто хотя и признает основные принципы христианской веры, однако не в той форме, которой требуют власти его страны. Наконец, самое важное различие: ересь, следовательно, не абсолютное, а относительное понятие. Само собой разумеется, что кальвинист считается еретиком для католика, так же как анабаптист для кальвиниста; один и тот же человек, который во Франции считается правоверным, - еретик для Женевы, и наоборот. Тот, кого в одной стране считают преступником, для соседней страны мученик, "в то время как в одном городе или местности тебя считают истинно верующим, в другой принимают уже за еретика, так что, если кто-то хочет теперь жить спокойно, он должен, по сути дела, иметь столько убеждений и верований, сколько существует стран и городов". Таким образом, Кастеллио приходит к своей последней, самой смелой формулировке. "Когда я размышляю, что же такое еретик, я не нахожу ничего иного, кроме того, что мы называем еретиками всех, кто не согласен с нашим мнением".
Это рассуждение кажется простым, почти банальным в своей естественности. Но высказать его открыто и непринужденно в то время означало проявить огромное нравственное мужество. Ибо эта пощечина одинокого бесправного человека целой эпохе, ее вождям, князьям и священникам, католикам и лютеранам свидетельствовала о том, что их жестокая охота на еретиков - бессмыслица и страшное безумие. Что все эти тысячи и десятки тысяч невиновных преследуют, вешают, топят и сжигают незаконно, потому что они все-таки не совершили никакого преступления против господа и государства; их отличает от других людей не реальный мир поступков, а лишь невидимый духовный мир. Но кто обладает правом судить мысли человека, приравнивать его внутренние личные убеждения к обычному правонарушению? Ни государство, ни власти. Согласно Библии кесарево принадлежит только кесарю, и Кастеллио прямо приводит высказывания Лютера, что земные правители имеют силу только над телом; но бог не допускал, чтобы какое-либо земное право распоряжалось душами. Государство может требовать от каждого подданного соблюдения внешнего и политического порядка. Поэтому всякое вмешательство любого авторитета во внутренний мир нравственных, религиозных и - мы бы добавили - творческих убеждений, пока они не представляют собой открытого возмущения против сущности государства - скажем, политической акции, - всегда означает превышение власти и нарушение незыблемых прав личности. Никто не отвечает да и не должен отвечать перед государством за свой внутренний мир, ибо "каждый из нас должен сам держать ответ перед богом". Истинное человеколюбие невозможно без стремления к примирению, ибо только "внутренне владея собой, мы сможем все вместе жить в мире, и даже если иногда наши взгляды будут расходиться, мы все-таки сумеем договориться и придем к соглашению друг с другом, поскольку нас будут связывать узы любви и мира, даже если мы не достигнем еще единства в вопросах веры".
Для Кастеллио виновным, навеки виновным в убийственном ослеплении и диком помешательстве нашего мира являются фанатизм, нетерпимость идеологов, которые всегда признают только свою идею, свою религию, свой взгляд на мир. Кастеллио безжалостно разоблачает это неистовое высокомерие. "Люди настолько убеждены в своем собственном мнении или, скорее, в его непогрешимости, что высокомерно презирают другие; из этого высокомерия возникают жестокость и преследования, и никто не хочет терпеть другого, если тот не придерживается одного с ним взгляда, хотя нынче существует столько же различных мнений, сколько и людей. Тем не менее нет ни одной секты, которая не осуждала бы все другие и не хотела бы господствовать одна. И в этом причина всех ссылок, изгнаний, костров, виселиц, гнусное бешенство казней и пыток, которые совершаются каждый день - только из-за существования нескольких мнений, которые не нравятся большим господам, а часто вообще даже без определенной причины". Только упрямство порождает подобную нелепость, а духовная нетерпимость - "это дикое варварское желание совершать жестокости, и некоторые теперь возбуждены подобной вызывающей клеветой настолько, что впадают в бешенство, если кого-то из приговоренных к казни сначала задушат, а не сожгут в мучениях на медленном огне".
Поэтому, считает Кастеллио, лишь одно может спасти человечество от такого варварства: веротерпимость. В нашем мире достаточно места не для одной, а для многих истин, и если бы только люди захотели, они могли бы жить рядом. "Давайте терпеть один другого и не судить веру друг друга!" Тогда станут излишними эти путаные вопли о еретиках, ненужным всякое преследование из-за духовных разногласий. И пока Кальвин в своем труде побуждает князей употребить меч для полного истребления еретиков, Кастеллио взывает к ним: "Скорее склонитесь в сторону милосердия и не прислушивайтесь к тем, кто подстрекает вас к убийству, ибо вы не сможете помочь себе, когда придется отчитываться перед богом, вы будете слишком заняты своей собственной защитой. Поверьте мне, если бы Христос сейчас был здесь, он никогда не подал бы вам совета убивать тех, кто признает его имя, даже если они заблуждались в каких-либо мелочах или шли по неверному пути..."
Непредвзято, как и подобает исследовать духовные проблемы, подошел Себастьян Кастеллио к опасному вопросу о виновности или невиновности так называемых еретиков. Он исследовал эту проблему и оценил ее. И в то время как сектанты, подобно рыночным торговцам, пронзительно, громко и шумно расхваливают свои догмы, в то время как каждый из этих узколобых доктринеров беспрерывно кричит с кафедры, что он, и только он, торгует настоящим, истинным учением, что именно его устами провозглашается истинная воля и слово божье, Кастеллио просто говорит: "Я обращаюсь к вам не как пророк, посланный богом, а как человек из народа, которому отвратительны распри и который хотел бы лишь того, чтобы религия утверждалась не перебранками, а состраданием и любовью, не внешними обрядами, а внутренней потребностью сердца". Доктринеры всегда говорят с другими как с учениками и слугами. Гуманисты - всегда как брат с братом, как человек с человеком.
Но поистине гуманный человек не может остаться равнодушным при виде творящегося варварства. Рука честного писателя не может спокойно выводить холодные принципиальные слова, если душа у него дрожит от безумия своего времени; его голос не может оставаться ровным, если нервы готовы лопнуть от справедливого возмущения. Вот и Кастеллио не смог долго сдерживаться и заниматься простыми академическими исследованиями, видя столб для пыток на площади Шампля, у которого до самой смерти корчился в муках невиновный человек, заживо принесенный в жертву братом по духу: ученый - ученым, теолог - теологом, да еще к тому же во имя религии любви. Мысленно представляя картину пыток Сервета, жестокие массовые преследования еретиков, Кастеллио поднимает взгляд от своих исписанных листков и ищет зачинщиков этих зверств, которые напрасно хотят оправдать свою личную нетерпимость благочестивым служением богу. Перед взором Кастеллио предстает Кальвин, когда Кастеллио восклицает: "И как бы ни были жестоки подобные вещи, виновные в них впадают в еще более ужасный грех, пытаясь прикрыть эти чудовищные злодеяния именем Христа и притворяясь, что исполняют таким образом его волю". Он знает, что насильники всегда пытаются приукрасить свои злодеяния с помощью какого-нибудь религиозного или философского идеала; но кровь оскверняет любую идею, насилие унижает любую мысль. Нет, не велением Христа был сожжен Мигель Сервет, а по приказу Жана Кальвина, иначе такое преступление опозорило бы всех христиан на земле. "Кто теперь захочет стать христианином, если именно тех, кто объявляет себя приверженцем Христа, истребляют огнем и водой и обращаются с ними более жестоко, чем с убийцами и разбойниками..." - восклицает Кастеллио. "Кто же захочет служить Христу после того, как увидел, что того, кто в какой-то малости не был согласен с людьми, захватившими силу и власть, заживо сожгли во имя Христа, хотя он, объятый пламенем, кричал и во всеуслышанье признавался, что верит в бога?"
Значит, считает этот в высшей степени гуманный человек, следует положить конец заблуждению, будто можно мучить и убивать людей только потому, что они оказывают духовное сопротивление нынешнему властителю. И поскольку он видит, что власть имущие постоянно злоупотребляют силой, а на земле нет никого, кроме него - единственного, маленького, слабого, - чтобы позаботиться о преследуемых и загнанных, Кастеллио в отчаянии обращает свой голос к небесам и заканчивает призыв восторженной фугой сочувствия. "О Христос, творец и царь мира, видишь ли ты все это? Истинно ли стал ты совсем другим, таким жестоким и таким враждебным себе самому? Когда ты пребывал на земле, не было никого мягче и милосерднее тебя, никого, кто бы с большим снисхождением сносил издевательства; оскорбленный, оплеванный, осмеянный, увенчанный терновым венцом, распятый вместе с разбойниками, глубоко униженный, ты молился за тех, кто нанес тебе все эти обиды и поносил тебя. Истинно ли, что ты так изменился теперь? Я взываю к тебе, во имя твоего святого отца: действительно ли ты приказываешь топить, разрывать клещами до самых внутренностей, посыпать солью, кромсать мечом, поджаривать на медленном огне и с помощью всевозможных пыток как можно дольше, до смерти, мучить тех, кто не следует всем твоим предписаниям и заповедям с такой точностью, как этого требуют твои толкователи? О Христос, действительно ли ты одобряешь все эти деяния? Истинно ли твои слуги те, кто устраивает подобные бойни, где так терзают и кромсают людей? Когда твое имя призывают в свидетели, действительно ли ты присутствуешь при этой жестокой резне, словно жаждешь человеческой крови? Если бы ты, Христос, действительно требовал этого, что же тогда оставалось бы делать сатане? О, какое ужасное кощунство, утверждать, что ты, как и он, творишь якобы то же самое! О сколь же низок человеческий дух, если приписывает Христу то, что может быть волей и выдумкой только дьявола!"
Даже если бы Себастьян Кастеллио не написал ничего, кроме этого вступления к книге "О еретиках", а в самом вступлении только эту страницу его имя уже должно было бы навечно остаться в истории гуманизма. Ибо как одиноко возвышается его голос, как мало надежды у этой потрясающей мольбы быть услышанной в мире, где звон оружия заглушает слова, а окончательное решение достигается путем войн. Но забывчивому человечеству всегда надо напоминать как раз о самых общечеловеческих требованиях, хотя они и провозглашались бессчетное количество раз всеми религиями и проповедниками мудрости. "Несомненно,- скромно добавляет Кастеллио, - я не говорю ничего такого, что уже не было бы сказано другими. Но истинные и справедливые слова всегда полезно повторять до тех пор, пока они не возымеют действия". А поскольку в каждую эпоху насилие проявляется в новых формах, мыслящие люди должны постоянно возобновлять борьбу с ним; они не имеют права воспользоваться предлогом, что в настоящий момент сила чересчур велика и поэтому бессмысленно противиться ей с помощью слова. Ибо важное никогда не произносится слишком часто, а правда никогда не бывает бесполезной.
СОВЕСТЬ ВОССТАЕТ ПРОТИВ НАСИЛИЯ
Всегда находятся люди, которые самым беспощадным образом насилуют мнение других, необычайно болезненно относясь к малейшим отличиям его от своего собственного. Так и Кальвин считал вопиющей несправедливостью то, что кто-то вокруг позволяет себе обсуждать казнь Сервета, вместо того чтобы восторженно превозносить ее как праведное, богоугодное дело. Тот самый человек, который только что безжалостно позволил зажарить на медленном огне другого из-за принципиальных различий во взглядах, вполне серьезно требует сочувствия не к жертве, а к себе. "Если бы ты мог вообразить десятую часть оскорблений и нападок, которым я ныне подвергаюсь, - пишет он своему другу, - ты бы посочувствовал печальному моему положению. Со всех сторон лают на меня собаки, немыслимые ругательства обрушиваются на мою голову. И гораздо сильнее открытых врагов-папистов нападают на меня сейчас завистники и ненавистники из собственного лагеря". С досадой Кальвин вынужден был признать, что, несмотря на все его аргументы и цитаты из Библии, никто не желал молча одобрить убийство Сервета; и эта нервозность нечистой совести перерастает у него в своего рода панику, особенно когда он узнает, что Кастеллио и его друзья в Базеле готовят ему печатный ответ.
Первая мысль тиранического темперамента - подавить, ограничить, заткнуть глотку любому, кто выступает с противоположным мнением. Получив известие, Кальвин сразу же спешит к столу и, совершенно не зная книгу "De haereticis", прежде всего начинает осаждать синоды Швейцарии, требуя запретить ее. Никаких дискуссий больше! Женева сказала - Genava locuta est, поэтому все, что другие собираются высказать теперь по поводу истории с Серветом, с самого начала неверно, бессмысленно, ложно, еретично, богопротивно, так как противоречит ему, Кальвину. Усердно выводит перо: 28 марта 1554 года он сообщает в письме Буллингеру, что в Базеле под вымышленным именем вышла книга, в которой Кастеллио и Курион доказывают, что еретиков нельзя устранять силой. Распространение подобной ошибочной доктрины недопустимо, поскольку "великое зло - проповедовать снисходительность и тем самым отрицать, что ересь и богохульство должны быть наказаны". Словом, немедленно заткнуть рот посланникам веротерпимости. "Богу угодно, чтобы священники этой церкви, пусть даже с опозданием, все же позаботились о том, чтобы это зло не распространилось дальше". Но одного этого обращения недостаточно; на следующий же день еще настойчивей предостерегает Кальвинов последователь Теодор де Без: "На титульном листе обозначен Магдебург, но этот Магдебург, я полагаю, расположен на Рейне: я уже давно узнал, что там измышляют подобные гнусности. И вот я спрашиваю, в чем еще сохраняется сила христианской религии, если допустимо то, что эти подлецы выдумали в своем предисловии".
Но уже поздно, трактат тем временем опередил донос; и как только первый экземпляр дошел до Женевы, там вспыхнул настоящий пожар ужаса. Как? Нашлись люди, которые ставят гуманность выше власти? Инакомыслящих нужно считать братьями и щадить вместо того, чтобы тащить их на костер? Каждому христианину, а не одному только Кальвину, должно быть разрешено по-своему толковать Священное писание? Но ведь тем самым подвергаются опасности основы церкви (само собой разумеется, Кальвин считает: его церкви). По сигналу в Женеве был брошен вызов еретикам. Обнаружен новый вид ереси, кричали повсюду, - и особенно опасный: "беллианизм" - так называют с этого момента учение о веротерпимости по имени его проповедника Мартина Беллия (Кастеллио). Скорее затушить этот дьявольский огонь, прежде чем он успеет распространиться по всей земле! В припадке ярости де Без писал о провозглашенном впервые требовании веротерпимости: "Такого неслыханного богохульства не было со времени основания христианства".
Немедленно был созван в Женеве военный совет: надо отвечать или не надо? Приближенный Цвингли, Буллингер, от которого женевцы столь настойчиво требовали своевременно задавить книгу, благоразумно советовал из Цюриха: книга забудется сама собой, поэтому лучше было бы не отвечать. Но Фарель и Кальвин в пылу нетерпения настояли на открытом выступлении. А поскольку, учитывая горький опыт первой попытки, Кальвину лучше было оставаться в тени, он поручает одному из самых молодых своих последователей, Теодору де Безу, сокрушительный атакой на "сатанинскую" доктрину веротерпимости послужить чистоте религиозного учения и завоевать признательность своего диктатора.
Теодор де Без, прямой и благочестивый человек, который в награду за многолетнюю преданную службу станет приближенным Кальвина, в своей бешеной ненависти к малейшему проявлению духовной свободы, превзошел (как всегда несамостоятельный дух превосходит в этом творческий) даже Кальвина. От него исходят те слова, которые навеки снискали себе сомнительную геростратову славу в истории мысли: свобода совести - это дьявольское учение ("Libertas conscientiae diabolicum dogma"). Только никакой свободы! Лучше огнем и мечом истреблять людей, нежели допустить освобождение самостоятельного мышления; "лучше иметь тирана, пусть даже самого ужасного, - доказывал де Без с пеной у рта, - чем допустить, чтобы каждый мог поступать по собственному усмотрению... Утверждать, что нельзя наказывать еретика, все равно что говорить, что не надо лишать жизни отцеубийцу, в то время как ересь в тысячу раз преступней отцеубийства". После такого вступления уже можно себе представить, в какое неистовство впадает ортодоксальная тупость пылкого памфлета, направленного против "беллианизма". К тому самому богу, к состраданию которого из чувства собственного сострадания взывал некий Кастеллио, умоляя, чтобы он все-таки положил конец зверской резне, к этому же богу с такой же страстной ненавистью обращается женевский пастор, моля его (только чтобы прекратить бойню), "наделить князей христианской церкви твердостью характера и величием души, чтобы окончательно истребить этих злодеев". Но даже такое истребление инакомыслящих представляется духовному мстителю де Безу недостаточно сильной мерой. Еретик должен быть не просто умерщвлен, пусть казнь его будет полна немыслимых мучений; и уже заранее де Без извиняет любые, еще не придуманные пытки, благочестиво замечая: "Если бы их следовало наказывать в зависимости от масштабов преступления, то, я думаю, вряд ли можно сыскать такие мучения, которые соответствовали бы размерам их проступков".
Отвратительно даже повторять подобные дифирамбы террору и ужасные аргументы в пользу антигуманности! Но совершенно необходимо было их привести. Причем слово в слово, чтоб постичь ту опасность, в которую был бы вовлечен весь протестантский мир, если бы действительно позволил ненависти женевских фанатиков втянуть себя в деяния новой инквизиции, а также чтоб оценить, на что отваживались и смельчаки, и благоразумные люди, которые бросались наперекор одержимым манией ереси, разумеется, подвергая себя опасности и жертвуя своей жизнью. Ибо, стремясь своевременно "истребить" идею веротерпимости, де Без в своем памфлете тиранически потребовал считать отныне каждого сторонника идеи веротерпимости, каждого защитника "беллианизма" "врагом христианской религии", еретиком, что означает подлежащим сожжению. "К таким лицам следует применять тот пункт приведенных мной здесь тезисов, в котором говорится, что богохульники и еретики должны наказываться властями". А чтобы Кастеллио и его товарищи не оставались в неведении относительно того, что их ожидает, если они и дальше будут защищать преследуемых инакомыслящих, де Без, потрясая кулаками, угрожает, что ни ложные сведения о месте издания, ни использование псевдонима "не спасут их от преследования, поскольку каждому известно, кто есть кто и кто к чему стремится... Я заранее предупреждаю вас, Беллиус и Монфор, вас и всю вашу клику".
Ясно, что памфлет де Беза только внешне имел форму ученого спора; истинная же суть его заключалась именно в угрозах. Ненавистные защитники свободы мысли должны, наконец, понять, что с каждым следующим призывом к гуманности они все больше рискуют жизнью; в своем нетерпеливом стремлении обезоружить их главу Себастьяна Кастеллио де Без провокационно обвиняет этого смельчака в трусости. "Тот, - издевается де Без, - кто обычно выдавал себя за весьма смелого, отважного человека, показал себя в этой книге, в которой только и говорится, что о сострадании и милосердии, таким трусливым я робким, что, только замаскировавшись и укрывшись, отважился показать свою голову". Возможно, он надеялся, что Кастеллио теперь благоразумно отступит перед опасностью открыто назвать себя и признать свое авторство. Но Кастеллио принял вызов. Именно то, что женевская ортодоксия стремилась теперь свои недостойные деяния возвести в закон и утвердить на практике, побудило этого страстного поборника мира к открытой войне. Он признал, что час решительных действий пробил. Если преступление против Сервета не вынести для окончательного приговора на суд всего человечества, это может привести к тому, что от одного костра разгорятся сотни и тысячи других, а то, что до сих пор считалось единичным случаем убийства, выкристаллизуется в преступный принцип. Решительно откладывает Кастеллио литературные и научные изыскания, чтоб написать "J'accuse" 1 своего века, обвинение Жана Кальвина в убийстве по религиозным соображениям Мигеля Сервета, совершенном на площади Шамиля. И это открытое обвинение, "Contra libellum Calvini" 2, хоть и было основано на конкретном случае, благодаря заключенной в нем нравственной силе превратилось в одно из величайших творений, посвященных борьбе с любыми попытками насилия: закона над словом, доктрины над разумом и бесконечно презренной силы над вечно свободной совестью.
1 "Я обвиняю" (фр.).
2 "Против памфлета Кальвина" (лат.).
Уже много-много лет знает Кастеллио своего противника, знаком поэтому и с его методами. Ему известно, что любые нападки на Кальвина будут превращены им в нападки против "учения", религии и даже против бога. Поэтому Кастеллио с самого начала уточняет, что в своем сочинении "Contra libellum Calvini" не будет ни защищать, ни осуждать тезисы Сервета и ни в коем случае не собирается вмешиваться в вопросы религии или их толкования, а только выдвинет обвинение против человека Жана Кальвина, убившего другого человека - Мигеля Сервета. Твердо решив с самого начала не допускать никаких софистических искажений, четко, как юрист, он еще во введении определяет предмет спора, который намеревался вести. "Жан Кальвин,- так начинает он свое обвинение, - пользуется на сей день большим авторитетом, и я желал бы ему еще большего, если б видел, что человека воодушевляют благие порывы. Но его последнее деяние - кровавая казнь и угрозы множеству праведных людей. Поэтому-то я, тот, кому отвратительно кровопролитие, и взялся с божьей помощью разоблачить перед всем миром его намерения и вывести из заблуждения хотя бы некоторых из тех, кого он увлек своими ошибочными взглядами - не так ли нужно поступать всему свету?
27 октября прошлого, 1553 года в Женеве по настоянию Кальвина, пастора тамошней церкви, был сожжен из-за своих религиозных убеждений испанец Мигель Сервет. Эта казнь вызвала многочисленные протесты, особенно в Италии и Франции, и в ответ на жалобы Кальвин издал книгу - в которой, по всей вероятности, все приукрашено самым ловким образом, - преследуя цель оправдать самого себя, раздавить Сервета и тем самым доказать, что тот заслуживал смертной казни. Эту-то книгу я и собираюсь подвергнуть критическому разбору. По своему обыкновению, Кальвин, возможно, далее назовет меня учеником Сервета, однако это никого не введет в заблуждение. Я не защищаю тезисов Сервета - я нападаю на ошибочные тезисы Кальвина. Я отказываюсь абсолютно ото всех дискуссий по вопросам крещения, "троичности" и по другим подобным проблемам, у меня нет и книг Сервета; поскольку Кальвин сжег их, я даже не знаком с идеями, которые тот отстаивал. Только на тех отдельных моментах, которые не касаются подобных принципиальных расхождений во взглядах, я продемонстрирую заблуждения Кальвина, и каждый сможет увидеть, что представляет собой человек, которого сбил с толку запах крови. Я не поступлю с ним так, как он поступил с Серветом, которого вместе с его книгами он сначала заживо сжег, а теперь, когда тот мертв, еще и поносит. Если противник Сервета, после того как сжег и автора и книги, имеет теперь смелость отсылать нас к этим книгам, цитируя оттуда отдельные страницы, то это все равно, как если бы какой-нибудь поджигатель, превратив здание в пепел, потребовал бы потом, чтоб мы осмотрели обстановку каждой отдельной комнаты. Что касается нас, мы никогда не предадим огню ни одного автора, ни одной книги. Книгу, против которой мы выступаем, может прочесть каждый, существует два ее издания: одно на латинском, другое на французском языках; чтобы не возникало возможных возражений, я буду постоянно называть каждый параграф, на который захочу сослаться, и мои ответы внизу будут помечены теми же соответствующими цифрами".
Более честно нельзя было бы вести дискуссию. Кальвин в изданной им книге четко изложил свою позицию. Этот доступный всем документ и использует Кастеллио, как использует судебный следователь запротоколированные показания обвиняемого. Слово в слово он еще раз переписывает всю книгу Кальвина, чтобы никто не смог заявить, будто он хоть как-то фальсифицирует и изменяет точку зрения своего противника; а чтобы с самого начала исключить у читателя подозрение, что умышленно сделанные им сокращения искажают текст Кальвина, он нумерует каждую фразу автора. Таким образом этот второй, духовный, процесс по делу Сервета велся гораздо справедливее, нежели тот первый, женевский, когда обвиняемый дрожал, запертый в подземелье, лишенный возможности защиты и всего самого необходимого. Открыто, перед лицом всего человечества дело Сервета должно теперь найти свое нравственное решение.
Суть дела ясна и неоспорима. Человек, который, даже когда его уже охватило пламя, внятным голосом заявил о своей невиновности, этот человек был казнен самым ужасным образом по настоянию Кальвина и по приказу женевского магистрата. И теперь Кастеллио задает решающий вопрос: а, собственно, какое преступление совершил Мигель Сервет? Кто позволил Кальвину, занимавшему не государственный, а только духовный пост, передать это чисто теологическое дело в магистрат? Был ли женевский магистрат вправе осудить Сервета за его мнимое преступление? И наконец, под влиянием кого и по какому закону был осужден на смерть этот чужеземный богослов?
Для ответа на первый вопрос Кастеллио изучает протокол показаний Кальвина, чтобы прежде всего установить, в каком, собственно, преступлении обвинял Кальвин Мигеля Сервета? И он не находит никакого иного обвинения, кроме того, что Сервет, по мнению Кальвина, слишком "дерзко извращал Евангелие и был охвачен необъяснимой жаждой нововведений". Таким образом, Кальвин не обвинял Сервета ни в каком ином преступлении, кроме того, что он самостоятельно, своевольно толковал Библию и приходил к иным выводам, нежели сам Кальвин в своём церковном учении. Но Кастеллио тут же возражает. Разве Сервет был единственным, кто прибегал к подобному своевольному истолкование Евангелия в рамках Реформации? И кто осмелится утверждать, что тем самым он грешит против истинного значения нового учения? Разве такое индивидуальное толкование не есть даже основное требование Реформации, и что иное делали вожди евангелической церкви, как не осуществляли на бумаге и в устных проповедях подобное новое толкование? А не кто иной, как сам Кальвин вместе со своим другом Фарелем, не был разве самым смелым, самым твердым в деле преобразования и построения новой церкви и "не только потому, что он весь предался излишним новшествам; он сумел навязать их всем таким образом, что стало слишком опасно ему возражать. За десять лет он ввел de facto больше новшеств, нежели католическая церковь за шесть столетий"; кто-кто, а Кальвин, один из самых дерзких реформаторов, не имел права называть преступлением и осуждать новые толкования в рамках протестантской церкви.
Рассматривая собственную непогрешимость как нечто само собой разумеющееся, Кальвин считает свою точку зрения правильной, а мнение любого другого человека ошибочным. И здесь у Кастеллио сразу же возникает второй вопрос: кто дал Кальвину право судить, что истинно, что ложно? Со дня сотворения мира зло исходит от доктринеров, которые со всей нетерпимостью объявляют свою точку зрения, свою позицию единственно правильной. Именно эти фанатики единообразия мыслей и действий смущают своим воинственным диктаторским духом мир на земле и превращают естественное сосуществование идей в их противостояние и в убийственную вражду. И Кастеллио обвиняет Кальвина в подстрекательстве к духовной нетерпимости: "Все секты воссоздают свои религии согласно слову божьему и все считают свою религию правильной. Но с точки зрения Кальвина, одна должна преследовать другую. Естественно, Кальвин уверяет, что правильно его вероучение. Но и другие утверждают то же самое. Он же заявляет, что другие заблуждаются; но те говорят то же самое о нем. Кальвин хочет быть судьей - другие тоже. Где же выход? И кто уполномочил Кальвина стать высшим третейским судьей надо всеми с исключительным правом приговаривать людей к смертной казни? На чем основана его монополия судьи? - На том, что он владеет словом божьим. Но ведь и другие утверждают то же. Или на том, что его учение неоспоримо. Неоспоримо, но для кого? Да для него самого, для Кальвина. Но зачем же тогда пишет он так много книг, если на самом деле истина, которую он проповедует, столь очевидна? Почему нет ни одной книги, в которой он доказывал бы, что убийство или прелюбодеяние - это преступление? - Потому что это ясно всем. Если Кальвин на самом деле раскрыл и постиг все духовные истины, почему же он не оставляет и другим хоть немного времени, чтоб постичь это? Почему с самого начала он подавляет всех и тем самым отнимает возможность признать эту истину?"
Таким образом, теперь становится ясным первый и решающий момент: Кальвин осмелился присвоить себе функции судьи, на что он не имел никакого права. Его задача заключалась в том, чтобы объяснить Сервету, какую точку зрения он считал неправильной, в чем тот заблуждался и наставить его на путь истинный. Но вместо мирной дискуссии Кальвин тут же прибегает к насилию. "Твоим первым деянием стал арест, ты запер Сервета и отстранил от ведения процесса не только всех друзей Сервета, но даже всех тех, кто не был его врагом". Кальвин использовал только старый испытанный метод ведения дискуссии, к которому доктринеры прибегают всегда, когда спор становится неприятным: заткнуть себе уши, а другим рот; но стремление спрятаться за спиной цензуры всегда вернее всего обнаруживает душевную неуверенность человека или сомнительность учения. И словно предчувствуя свою собственную судьбу, Кастеллио призывает Кальвина к нравственному ответу. "Спрашиваю тебя, г-н Кальвин, если бы ты судился с кем-нибудь из-за наследства и твой противник добился бы у судей права слова только для себя одного, в то время как тебе было бы запрещено говорить, разве ты не восстал бы против такой несправедливости? Зачем же ты делаешь другим то, чего не хотел бы, чтоб делали тебе? Мы дискутируем с тобой по вопросам веры, почему же ты затыкаешь нам рот? Неужели ты настолько убежден в убожестве своих доводов, так боишься быть побежденным и потерять свою власть диктатора?"
Таким образом, принципиальное обвинение против Кальвина было сформулировано. Опираясь на государственную власть, Кальвин присвоил себе право одному решать все богословские, светские и нравственные проблемы. Тем самым он преступил богом данный закон, по которому каждый человек наделен мозгом, чтобы самостоятельно мыслить, ртом, чтоб говорить, и совестью, этим высшим сокровенным нравственным началом; преступил он и всякие земные законы, когда позволил преследовать человека как последнего злодея только за его инакомыслие.
В этот момент Кастеллио прерывает процесс, чтобы обратиться к свидетелю. Некий всем известный теолог должен доказать проповеднику Жану Кальвину, что любое преследование людей властями только лишь за духовные проступки недопустимо по божественным законам. Но этим выдающимся ученым, которому Кастеллио предоставляет слово, неожиданно оказывается не кто иной, как сам Кальвин. И совсем не по собственной воле принимает участие в споре этот свидетель. "Заявив, что все слишком запуталось, Кальвин спешит обвинить других, чтоб не заподозрили его самого. Но совершенно ясно, что только одно вызвало эту путаницу: а именно, действия его как преследователя. Один только факт, что он позволил осудить Сервета, вызвал взрыв возмущения не только в Женеве, но и во всей Европе и поселил тревогу во всех странах; теперь он собирается на других свалить вину за то, что он сделал сам. Но прежде, когда Кальвин еще принадлежал к числу тех, кто страдал от преследований, он вел иные речи; тогда он исписал множество страниц против подобных преследований, и, чтобы никто в этом не сомневался, я приведу здесь одну страничку из его "Institutio".
И здесь Кастеллио цитирует "Institutio", написанное прежним Кальвином, за которое Кальвин сегодняшний, вероятнее всего, предал бы автора огню. Ведь ни на йоту тезис Кальвина прежнего не отличается от тезиса, который выдвигает теперь против него Кастеллио. В первом издании "Institutio" буквально говорится: "Убивать еретиков - преступление; истреблять их огнем и мечом - значит отречься от всех принципов гуманизма". Правда, едва добившись власти, Кальвин тут же вычеркнул этот призыв к гуманности из своей книги. Во втором издании "Institutio" он настолько изменен, что его четкая, категоричная форма уже исчезла. Как Наполеон, став консулом, а затем императором, стремился изничтожить самым тщательным образом якобинский памфлет, написанный им в молодости, так и этот вождь церкви, едва превратившись из преследуемого в преследователя, постарался, чтобы его призыв к снисхождению исчез бесследно. Но Кастеллио не дал Кальвину ввести себя в заблуждение. Слово в слово повторяет он строки из "Institutio", обращая особое внимание на эти детали. "Теперь каждый сравнит это первое заявление Кальвина с его сегодняшними писаниями и деяниями и увидит, что его прошлое и настоящее так же отличны друг от друга, как свет и тьма. Казнив Сервета, он хочет теперь погубить всех, кто мыслит не так, как он. Он отвергает законы, установленные им самим, и требует смерти... Удивительно ли, что Кальвин хочет истребить других, боясь, что они смогут обнаружить его изменчивость и непостоянство и представить его в истинном свете? Поступив плохо, он боится ясности".
Но именно этой ясности и хочет Кастеллио. Кальвин должен, наконец, совершенно недвусмысленно объяснить миру, по какой причине он, прежний поборник свободомыслия, позволил сжечь в ужаснейших мучениях на виду у всей базарной площади Шампля Мигеля Сервета. И вновь начинается безжалостный допрос.
С двумя вопросами уже ясно. Факты показали, что, во-первых, Мигель Сервет не совершил ничего, кроме духовного проступка, и, во-вторых, что отклонение от общепринятого толкования никогда не расценивалось как преступление в обычном смысле слова. Почему же теперь, спрашивает Кастеллио, Кальвин, церковный проповедник, призвал к подавлению противоположного мнения, касающегося чисто теоретических, абстрактных вопросов, гражданские власти? Между мыслящими людьми интеллектуальные разногласия должны разрешаться только с помощью интеллекта. "Если б Сервет сражался с оружием в руках, то ты был бы вправе призвать на помощь совет. Но если он боролся с тобой только пером, почему ты противопоставил его сочинениям меч и кандалы? И скажи, наконец, почему ты спрятался за спину магистрата?" Государство не является авторитетом в вопросах совести, "не дело магистрата отстаивать учения теологов, оружие не имеет ничего общего с наукой, наука - дело исключительно ученых. Магистрат должен защищать ученого точно так же, как ремесленника, работника, медика или любого гражданина, если ему причинен физический ущерб. Вот если бы Сервет собирался убить Кальвина, тогда магистрат был бы вправе защищать его. Но поскольку Сервет боролся только с помощью своих книг и доводов разума, его можно было привлечь к ответу тоже только при помощи книг и доводов разума".
Решительно отклоняет Кастеллио все попытки Кальвина оправдать содеянное им высшей божественной заповедью: для Кастеллио не существует никаких божественных, никаких христианских заповедей, предписывающих убийство человека. И когда Кальвин в своем сочинении пытается опереться на закон Моисея, требовавший огнем и мечом истреблять неверных, Кастеллио яростно и резко отвечает: "Но как Кальвин собирается именем божьим осуществлять этот закон, к которому он взывает? Разве не должен будет он тогда уничтожить во всех городах дома, квартиры, скот, утварь и, если у него в один прекрасный день хватит военной мощи, напасть на Францию и другие нации, которые он сочтет одержимыми ересью, сровнять с землей их города, уничтожить мужчин, женщин и детей и даже младенцев "в чреве матери"?" Когда Кальвин в свое оправдание заявляет, что не иметь мужества отсечь загнивающую ветвь - значит дать погибнуть всему древу христианского учения, Кастеллио возражает ему: "Изгнание неверующего из лона церкви дело священника, оно означает только, что еретика отлучают и изгоняют из общины, не отнимая при этом жизни". Ни в Евангелии, ни в какой-либо светской книге - нигде не найти призыва к подобной нетерпимости. "Может, ты еще скажешь, что именно Христос научил тебя сжигать людей?" - бросает Кастеллио упрек Кальвину, который "руками, обагренными кровью Сервета", в спешке и в смятении набрасывает свою апологию, И поскольку Кальвин снова и снова настаивает на том, что сжечь Сервета было необходимо для защиты веры и слова божьего, поскольку он вновь и вновь, как всякий насильник, старается оправдать свое насилие иными, стоящими над личными, высшими интересами, к нему обращены бессмертные слова Кастеллио, вспыхнувшие ослепительным светом в ночи мрачного столетия: "Убить человека не означает защитить веру, это означает только одно: убить человека. Казнив Сервета, женевцы не отстояли веры, но принесли в жертву человека; свою веру защищаешь не тем, что отправляешь другого на костер, а лишь тем, что в огонь за нее идешь сам".
Но вот все факты разобраны, на все вопросы даны ответы; теперь Себастьян Кастеллио от имени поруганного чувства человечности выносит приговор - и история подписалась под ним. Человек по имени Мигель Сервет, богоискатель, etudiant de la Sainte Escripture 1, убит; виновны в этой смерти Кальвин как идейный вдохновитель судебного процесса и женевский магистрат как исполнительный орган. Переоценка происшедшего с точки зрения морали привела к выводу: обе стороны, как духовная, так и светская, превысили свои полномочия. Магистрат виновен в превышении власти, "поскольку он не был компетентен рассматривать духовные проступки". Но еще более виновен Кальвин, который взвалил всю ответственность на плечи совета. "На основании твоих показаний и показаний твоего соучастника магистрат убил человека. Но магистрат оказался точно так же не способен разрешить и разобраться в этом деле, как слепой в красках". Кальвин виновен вдвойне: как инициатор и как исполнитель этого гнусного деяния. Неважно, по какой причине бросил он в огонь этого несчастного человека, содеянное им чудовищно. "Ты казнил Сервета либо за то, что он думал, что говорил, либо за то, что он, согласно своим внутренним убеждениям, говорил, что думал. Если ты убил его за то, что он выразил свои убеждения, то ты убил его за правду, поскольку правда и состоит в том, чтобы говорить то, что думаешь, даже если заблуждаешься. Но если ты позволил убить его только лишь за ошибочность взглядов, то твоим долгом было бы попытаться склонить его к истинным взглядам или доказать ему с Писанием в руках, что каждый, кто заблуждается в отношении истинной веры, должен быть казнен". Но Кальвин убил, он устранил противника незаконно; поэтому виновен, виновен, виновен в умышленном убийстве...
1 изучивший Священное писание (фр.).
Виновен, виновен, виновен; трижды прогремев трубным гласом, приговор был объявлен на века; последняя высшая нравственная инстанция - гуманность - вынесла решение. Но что изменит теперь спасенная честь убитого человека, которому никакое возмездие не поможет вновь увидеть свет: нужно оберегать живых и, клеймя позором одно бесчеловечное деяние, предотвращать множество других. Осужден должен быть не только один Жан Кальвин, но и его книга, содержащая ужасную доктрину террора и насилия. "Неужели ты не видишь, нападает Кастеллио на виновного, - к чему ведут твоя книга и твои деяния? Есть много людей, утверждающих, что они защищают честь божью, теперь они, задумав убить человека, смогут сослаться на тебя. Идя по твоему гибельному пути, они запятнают себя кровью. Так же, как ты, они позволят казнить всех тех, кто придерживается иного мнения, нежели они сами". Ни один фанатик не опасен сам по себе, опасен злой дух фанатизма; мыслящей личности придется, таким образом, бороться не только против жестоких, своенравных, кровожадных людей, но и против любого замысла, несущего в себе зачатки террора, поскольку - и в этом пророческий взгляд человека на грядущую столетнюю войну религий - "даже самые свирепые тираны с их пушками не прольют столько крови, сколько вы пролили и прольете еще в последующие времена в вашей кровавой борьбе с ересью; пусть же господь сжалится над родом человеческим и откроет глаза государям и власть имущим, чтоб они, наконец, отказались от своего кровавого ремесла". И как в своем милосердном манифесте веротерпимости Себастьян Кастеллио не смог в конце концов остаться безучастным, видя страдания затравленных, гонимых людей, и обратил свой голос к богу, моля в отчаянии о большей человечности на земле, так и в этом памфлете его слово возвышается до всепотрясающего проклятия тем, кто своей неукротимой ненавистью разрушает мир на земле; направляя гром и молнии благородного гнева против всякого фанатизма, заканчивает он свою книгу возвышенной тирадой: "Подобная гнусность религиозных преследований свирепствовала еще во времена Даниила: когда в его образе жизни не было обнаружено ничего предосудительного, враги заявили: мы должны схватить его за убеждения. Точно так же поступают и сегодня. Если противника не удается схватить за нарушение законов морали, то тогда обращаются к "учению", и это очень удобно, поскольку власти, не имеющие в этом случае своего мнения, гораздо легче поддаются переубеждению. Вот так и подавляют слабых, стоит только прозвучать магическим словам "святое учение". Ах, уж это "святое учение"! Сколь отвратительно оно будет для Христа в день страшного суда! Он потребует отчета об образе жизни, а не об учении; и когда ему скажут: "Господи, мы были с тобой, мы наставляли подобно тебе", он ответит: "Прочь от меня, преступники!"
О слепые, о ослепленные, о кровожадные, неисправимые лицемеры! Когда же постигнете вы, наконец, истину и когда же земной суд прекратит, наконец, по вашему произволу слепо проливать кровь людей!"
СИЛА ПОБЕЖДАЕТ СОВЕСТЬ
Вряд ли когда-нибудь еще появлялся столь решительный памфлет против духовной деспотии, и, вероятно, никогда не существовало такого страстного произведения, как "Contra libellum Calvini" Себастьяна Кастеллио; своей правдивостью и ясностью он должен был показать даже самым равнодушным современникам, что свобода мысли протестантизма, более того, европейского духа, может быть утрачена, если она вовремя не защитит себя от женевской инквизиция мысли. Поэтому, вероятнее всего, можно было ожидать, что после неопровержимой аргументации Кастеллио по поводу истории с Серветом все мыслящее человечество единодушно поставит свои подписи под приговором проклятия. Манифест Кастеллио должен был стать смертельным ударом по не признающей компромиссов ортодоксии Кальвина.
Но в действительности ничего не происходит. Блестящий памфлет Кастеллио и его замечательный призыв к веротерпимости не оказали даже малейшего воздействия на мир, и только по одной простой, грубой причине: "Contra libellum Calvini" вообще не удалось опубликовать. Ибо, по приказу Кальвина, на книгу Кастеллио, прежде чем она смогла пробудить совесть Европы, уже заранее набросили петлю цензуры.
В последний момент, когда в самых надежных кругах Базеля уже распространяются копии рукописи и все готово к печатанию, женевским властителям усердными стараниями доносчиков удалось пронюхать, какой опасный удар по их авторитету готовит Кастеллио. И они тут же начинают действовать. В подобных ситуациях с особой силой проявляется превосходство государственной организации над индивидуумом; Кальвину, который поступил по-варварски, отправив на костер инакомыслящего, подвергнув его самым страшным мукам, позволено, в силу пристрастности цензуры, беспрепятственно защищать свое злодеяние; Кастеллио же, который во имя человечности хочет поднять голос протеста, зажимают рот. Правда, у властей города Базеля не было основания запретить свободному гражданину, преподавателю университета литературную полемику, но Кальвин, всегда искусный тактик и практик, ловко приводит в действие политические рычаги. Дипломатическая афера сработала; не Кальвин как частное лицо, а город Женева подает ex officio 1 жалобу в связи с нападками на "учение". Совет города Базеля и университет поставлены тем самым перед неприятным выбором: либо отменить права свободного писателя, либо вступить в дипломатический конфликт с могущественным федеральным городом, и, как всегда, насилие побеждает мораль. Господа из совета лучше пожертвуют одним человеком и наложат запрет на публикацию каких-либо сочинений, которые не являются строго ортодоксальными. Тем самым издание книги Кастеллио "Contra libellum Calvini" становится невозможным, и Кальвин может торжествовать: "Какое счастье, что собаки, лающие за нашими спинами, теперь не смогут нас укусить" ("Il va bien que les chiens qui aboient derriere nous ne nous peuvent mordre").
1 официально (лат.).
Подобно тому, как костер заставил замолчать Сервета, цензура заставила замолчать Кастеллио, и вновь "авторитет" на земле был спасен террором. Кастеллио связан теперь по рукам и ногам, писатель не может больше писать, и, что самое несправедливое и ужасное - он не сможет больше защитить себя, если торжествующий противник станет нападать на него с удвоенной яростью. Так будет продолжаться почти сотню лет, прежде чем "Contra libellum Calvini" вообще появится в печати: предчувствие, высказанное Кастеллио в его трактате, стало страшной правдой: "Зачем ты делаешь другим то, что сам не стал бы терпеть? Мы говорим здесь о вещах религиозных, зачем же ты затыкаешь нам рот?" Однако против террора нет ни закона, ни судей. Там, где однажды воцарит насилие, побежденные лишены права протеста, террор всегда остается там и первой и последней инстанцией. В трагическом смирении суждено Кастеллио переносить несправедливость, но во все времена, когда сила возносится над духом, утешением побежденному служит чувство великого презрения к силе, одолевшей его: "Вы обладаете лишь такими доводами и таким оружием, которые присущи тому виду деспотии, о которой вы грезите, - это скорее бренное, нежели духовное господство, основанное не на любви божьей, а на насилии. Но я не завидую вашей власти и вашему оружию. У меня есть другое - истина, сознание невиновности и имя того, кто мне поможет и помилует меня. И даже если на некоторое время истина подавлена слепым правосудием Фемиды, которая и есть все человечество, все же никто не властен над правдой. Оставим же суждение о человечестве, убившем Христа, не будем печалиться о мирском суде, где всегда торжествует только насилие. Истинное царство господнее - не от мира сего".
Вновь победа осталась за террором, и что самое страшное: ужасное деяние Кальвина не только не поколебало его влияния в окружающем мире, но удивительным образом еще больше укрепило его. Да и напрасное это дело искать на протяжении всей истории человечества святую мораль и трогательную справедливость хрестоматий! Приходится довольствоваться тем, что есть: история, эта земная тень духа вселенной, ни нравственна, ни безнравственна. Она не наказывает злодеяние, не восхваляет добро. И поскольку в конечном счете она основывается на насилии, а не на законе, все внешние преимущества предоставляются чаще всего власть имущим, а безграничная удаль, жестокие по своей сущности устремления приносят преступнику или злодею в результате борьбы скорее пользу, нежели вред.
Даже измученный своей жестокостью Кальвин понимал, что спасти его может только одно: еще большая жестокость и беспощадность. И снова вступает в силу один и тот же закон: кто однажды прибегнул к насилию, и впредь должен поступать так же, кто начал с террора, у того нет иной возможности, кроме как ужесточить его. Сопротивление, с которым Кальвин столкнулся в ходе и после процесса Сервета, только укрепило в нем уверенность, что для авторитарного господства узаконенное подавление и простое запугивание противника - метод недостаточно эффективный, и только одно может сохранить абсолютную власть - полное уничтожение всякой оппозиции. Первоначально Кальвин удовлетворился тем, что законным путем парализовал деятельность республиканского меньшинства в женевском совете, тайно изменив правила проведения выборов в свою пользу. На каждом заседании общинного совета новые протестантские эмигранты из Франции, находившиеся в материальной и моральной зависимости от совета, объявлялись гражданами Женевы, что обеспечивало включение их в списки избирателей: таким образом настроения и мнения в совете должны были постепенно меняться в его пользу, все посты предоставляться тем, кто слепо следовал за ним, а влияние старых республиканских патрициев ослабляться. Однако тенденция неуклонного роста засилия иностранцев вскоре становится слишком очевидной для патриотически настроенных женевцев; но поздно, поздно начинают бить тревогу демократы, пролившие кровь за свободу Женевы, Они организуют тайные собрания, обсуждают способы защиты последних остатков своей прежней независимости от властолюбия пуритан. Общественное мнение накаляется все больше и больше. На улицах дело доходит до серьезных столкновений между коренными жителями и иммигрантами, и даже до рукопашной схватки, правда, весьма безобидной, в результате которой побито камнями два человека.
Но Кальвин только этого и ждал. Теперь он может, наконец, осуществить давно задуманный государственный переворот, который обеспечит ему всю полноту власти. Тотчас же мелкая уличная потасовка раздувается до "страшного заговора", который срывается только "божьей милостью", - всегда в таких случаях самое отвратительное - это лживый облик и ханжески воздетый к небу взгляд. Молниеносно арестовывают руководителей республиканской партии, которые вообще не имели никакого отношения к этой потасовке, происходившей в пригороде, их подвергают таким жестоким пыткам, что они начинают признаваться во всем, что так необходимо диктатору для достижения своих целей: что якобы была запланирована Варфоломеевская ночь, что Кальвин и его сторонники подлежали физическому уничтожению, а в город должны были войти иностранные войска. На основании этих, вырванных путем самых чудовищных пыток "признаний" о запланированном "восстании" и состряпанного дела о "государственной измене" палач может наконец-то приступить к своему делу. Все, кто оказывал Кальвину хотя бы малейшее сопротивление и кто не смог вовремя ускользнуть из Женевы, были казнены. Всего одна ночь - и в Женеве не остается никакой другой партии, кроме кальвинистской.
После столь полной победы, после такого радикального устранения своих последних противников в Женеве Кальвин мог бы быть, в сущности, спокоен, а посему великодушен. Но нам известно еще со времен Фукидида, Ксенофонта и Плутарха, что всегда и везде, победив, олигархи становятся лишь нетерпимее. Трагедия всех деспотов состоит в том, что они испытывают страх перед свободным человеком даже тогда, когда зажали ему рот и сделали его политически бессильным. Им не достаточно того, что он молчит и будет молчать. Уже то, что он не говорит "да", не служит им, не гнет перед ними спину, не рвется в толпу льстецов и прислужников, превращает его существование, теперешнее и дальнейшее, в повод для их возмущения. И именно потому, что со времен жестокого государственного переворота у Кальвина не осталось ни единого политического противника, кроме нравственного, он с удесятеренной ожесточенностью направляет всю свою воинственность против этого одного - Себастьяна Кастеллио.
Единственная трудность, однако, заключалась в том, чтобы заставить миролюбивого ученого нарушить свое молчание. Ибо Кастеллио устал от открытой борьбы. Гуманистические натуры, натуры типа Эразма Роттердамского, не могут долго оставаться борцами. Они исповедуют свою истину, но, однажды уже огласив свою точку зрения, считают излишним всякий раз пытаться средствами пропаганды убедить мир в том, что она является единственно правильной и законной. Кастеллио сказал свое слово в деле Сервета, он, несмотря на все опасности, взял на себя защиту гонимого и решительнее, чем кто-либо другой в его время, выступил против террора, проявившегося в насилии над совестью. Но время работало против его свободного слова; Кастеллио видит, что на какое-то время победу одержало насилие. И потому принимает решение тихо дожидаться случая, когда можно будет вновь начать решительную борьбу терпимости против нетерпимости. Глубоко разочарованный, но не изменивший своему убеждению, он возвращается к своей работе. Наконец его пригласили в университет преподавателем, наконец-то приближается к завершению труд, которому он посвятил всю свою жизнь - двойной перевод Библии. В 1555-1556 годах, после того как из его рук было выбито оружие слово, Кастеллио-полемист совершенно умолкает.
Но Кальвин и женевцы узнают через шпионов, что Кастеллио по-прежнему высказывает в тесном университетском кругу свои гуманные взгляды: лишенный возможности писать, он не позволил, однако, зажать себе рот; и крестоносцы нетерпимости с горечью замечают, что столь ненавистное требование терпимости, неопровержимые аргументы Кастеллио против учения о предопределении находят все более широкий отклик у студентов. Высоконравственный человек оказывает влияние уже просто своим существованием, ибо создает вокруг себя атмосферу убежденности, и это внутреннее воздействие, пусть ограниченное внешне узким кругом, незаметно распространяется, ширится, оно неудержимо, как волны прибоя. Но поскольку Кастеллио, нежелающий покориться, остается опасным человеком, его влияние должно быть вовремя подорвано. С большой хитростью ему расставляют сети, стремясь вновь вовлечь его в борьбу против ереси, а один из его университетских коллег охотно соглашается оказать услугу в качестве agent provocateur 1. В довольно дружеском послании он обращается к Кастеллио с просьбой (словно проявляя особый интерес к некоему теоретическому вопросу) растолковать ему свои взгляды на учение о предопределении. Кастеллио выражает готовность выступить публично, но уже после первых его слов вскакивает кто-то из слушателей и обвиняет его в ереси. Кастеллио сразу же разгадал тайный умысел. Вместо того чтобы продолжать защищать свой тезис и таким образом попасть в ловушку, что дало бы достаточно материала для обвинения, он прерывает дискуссию, а его коллеги по университету воспрепятствуют дальнейшим выступлениям против него. Однако Женева так легко не сдается. После провала этого коварного замысла срочно была изменена методика, и, поскольку Кастеллио отказался от дискуссии, предпринимается попытка досадить ему сплетнями и памфлетами. Осмеивается сделанный им перевод Библии, на него взваливают ответственность за анонимные пасквили и брошюры, по всему свету распространяется самая злобная клевета; словно по сигналу начинается всесторонняя атака на Кастеллио.
1 провокатора (фр.).
Но именно подобное рвение и показало всем непредубежденным людям, что у этого крупного и поистине благочестивого ученого хотят отнять жизнь, лишив его прежде свободы слова. Коварное преследование помогает преследуемому повсюду находить друзей, и на сторону Кастеллио вдруг демонстративно становится родоначальник немецкой Реформации Меланхтон. Ему претят, как когда-то Эразму, любые непорядочные действия тех, кто видит смысл жизни не в примирении, а в ссорах, и он неожиданно посылает письмо Себастьяну Кастеллио. "До сих пор,- говорится в его письме,- я не писал тебе, поскольку из-за занятий, объем и неприятный характер которых угнетает, у меня остается мало времени для такой переписки, которая мне самому доставляла бы удовольствие. Еще меня удерживало то, что мной овладевает чувство глубочайшей печали при виде ужасных разногласий между людьми, считающими себя друзьями мудрости и добродетели. Однако я всегда ценил тебя за твою манеру письма... И я хочу, чтобы это послание стало для тебя свидетельством моего одобрения и доказательством искренней симпатии. Пусть соединят нас узы вечной дружбы.
Твои сетования не только на расхождение во мнениях, но и на жестокую ненависть, с которой кое-кто преследует друзей истины, только усиливает боль, которую я сам постоянно ощущаю. В одном из мифов говорится, что из крови титанов возникли гиганты. Так из семян, брошенных монахами, взошли новые посевы - софисты, - которые пытаются верховодить при дворах, в семьях и в народе и считают, что ученые мешают им в этом. Но господь бог сумеет защитить остатки своей паствы.
Так, собрав всю свою мудрость, мы должны терпеть то, что не можем изменить. Для меня утоление моей боли - старость. Я надеюсь вскоре предстать перед господом, оказаться подальше от свирепых ураганов, которые так неистово сотрясают здесь церковь. Если я буду жив, я хочу о многом поговорить с тобой. Будь здоров".
Это послание было задумано как охранная грамота для Кастеллио, копии которой сразу же начинают переходить из рук в руки, служа предостережением для Кальвина и призывая его прекратить, наконец, нелепое преследование великого ученого. И действительно, похвальное слово Меланхтона оказывает очень сильное влияние на весь гуманистический мир; даже ближайшие друзья Кальвина настаивают теперь на мире. Крупный ученый Буден так писал в Женеву: "Теперь ты можешь видеть, сколь резко осуждает Меланхтон жестокость, с которой ты преследуешь этого человека, и как далек он в то же время от одобрения всех твоих парадоксов. Есть ли действительно смысл в том, чтобы и впредь обращаться с Кастеллио как со вторым дьяволом и одновременно почитать Меланхтона как ангела?"
Но какая великая ошибка полагать, что можно вразумить или унять фанатика! Парадоксальным образом - а может, и по логике вещей - защитное письмо Меланхтона оказало на Кальвина как раз обратное воздействие. Ибо тот факт, что его противнику даже приносят дань уважения, лишь усиливает в нем; ненависть, Кальвин слишком хорошо знает, что для его воинствующей диктатуры гораздо более опасны эти духовные пацифисты, нежели Рим, Лойола и его иезуиты. У них догма противостоит догме, слово - слову, учение - учению, здесь же, в выдвинутом Кастеллио требовании свободы, под сомнение поставлены, считает Кальвин, основополагающие принципы его устремлений и деяний, идея единого авторитета, вся суть ортодоксальности, и в любой войне пацифист в своих рядах всегда опаснее самого воинственного противника. Именно потому, что охранная грамота Меланхтона подняла авторитет Кастеллио в мире, у Кальвина нет теперь никакой другой цели, кроме как посрамить его имя. С этой поры, собственно, и начинается борьба - борьба не на жизнь, а на смерть.
То, что теперь это война истребительная, доказывает уже факт личного выступления Кальвина. Как в деле Сервета, когда необходимо было нанести последний, решающий удар, он отстранил свою марионетку Николауса де ла Фонтена, чтобы самому взяться за клинок, так и теперь Кальвин отказывается от услуг своего пособника де Беза. Теперь уже речь идет не о справедливости и несправедливости, не о библейском учении и его толковании, не об истинности или ложности, а только о том, как быстро и окончательно уничтожить Кастеллио. Настоящей причины для нападок на него пока нет, поскольку Кастеллио с головой ушел в свою работу. Но коль нельзя найти повода, его создают искусственно и хватаются наугад за любую дубинку, чтобы обрушиться на ненавистную личность. В качестве повода Кальвин использует анонимный пасквиль, найденный его шпионами у странствующего купца; правда, нет ни малейшего доказательства того, что это сочинение принадлежит перу Кастеллио, он и на самом деле не был его автором. Но "Carthaginem esse delendam!" 1 - Кастеллио должен быть уничтожен, и Кальвин использует эту, вовсе не принадлежащую Кастеллио книгу, стремясь с помощью самых низких и злобных оскорблений уязвить его как автора. Памфлет Кальвина "Calumniae nebulonis cujusdam" 2 - это не выступление теолога против теолога, это всего лишь извержение неистовой злобы: вор, негодяй, богохульник - этими оскорбительными прозвищами, какими не награждают друг друга даже ломовые извозчики, осыпан Кастеллио в этой книге. Профессора Базельского университета обвиняют ни в чем другом, как в воровстве дров среди бела дня; этот злобный трактат, от страницы к странице все сильнее дышащий ненавистью, завершается в конце концов воплем, полным клокочущей ярости: "Да покарает тебя бог, сатана!"
1 "Карфаген должен быть разрушен!" (лат.)
2 "Клевета одного негодяя" (лат.).
Этот пасквиль Кальвина - один из ярчайших примеров того, насколько сильно ярость пристрастности может унизить даже человека с высокоразвитым интеллектом. Но в то же время он служит и предостережением о том, насколько аполитично поступает политик, если он не в состоянии обуздать свои страсти. Под впечатлением ужасной несправедливости, которой подвергался в городе честный человек, совет университета в Базеле отменяет запрет на занятие Кастеллио писательской деятельностью. Университет, пользующийся признанным авторитетом в Европе, не может пойти на сделку с совестью и позволить, чтобы приглашенного им профессора обвиняла перед всем гуманистическим миром, называя его вором, подлецом и бродягой. И поскольку здесь речь идет, очевидно, уже не о дискуссии по поводу "учения", а о частном подозрении и грубой клевете, ученый совет недвусмысленно предоставляет Кастеллио право публичного опровержения. Ответ Кастеллио становится ярчайшим и истинно возвышенным примером гуманной и гуманистической полемики. Даже чувство крайней неприязни не может отравить этого человека, отличающегося глубочайшей терпимостью, низость же вообще несвойственна ему. А каким спокойствием и благородством дышит начало его сочинения: "Без энтузиазма я встаю на путь открытой полемики. Насколько милее моему сердцу было бы объясниться с тобой в атмосфере полного братства и в духе Христа, а не по-крестьянски, с оскорблениями, которые могут повредить авторитету церкви. Но поскольку ты и твои друзья сделали мою мечту о мирном общении невозможной, то я надеюсь, что умеренные ответы на твои жестокие нападки не будут противоречить моему христианскому долгу". Прежде всего Кастеллио разоблачает нечестный поступок Кальвина, который в первом издании своего сочинения "Nebu1о" публично называет его автором памфлета. Во втором издании, несомненно осознав последствия своего заблуждения, Кальвин уже ни единым словом больше не упрекает его в авторстве, не проявляя при этом, однако, и лояльности, и не признавая необоснованность своих подозрений. И теперь Кастеллио железной хваткой припирает Кальвина к стене. "Так знал ты или нет, что несправедливо приписываешь мне этот памфлет? Сам я не могу решить это. Но либо ты выдвинул свое обвинение тогда, когда уже знал, что оно необоснованно: и в таком случае это мошенничество, либо ты ничего еще не знал: и тогда это твое обвинение было по меньшей мере беспечностью. И в первом и во втором случае твое поведение не делает тебе чести, ибо все, что ты выдвигаешь в качестве обвинения, беспочвенно. Я не являюсь автором той брошюры и никогда не посылал ее в Париж для публикации. Если ее распространение стало преступлением, то тебя самого надо обвинить в этом, ибо ты первый обнародовал ее".
Показав, какие нехитрые средства Кальвин использовал в качестве предлога для выпадов против него, Кастеллио принимается анализировать их грубую форму: "Ты очень плодовит в отношении оскорблений и произносишь их в избытке чувств. В своем латинском пасквиле ты называешь меня поочередно богохульником, клеветником, злодеем, рычащим псом, наглой тварью, полной невежества и скотства, нечестивым хулителем Священного писания, глупцом, глумящимся над Всевышним, презирающим веру в бога, бесстыжей личностью, и снова грязным псом, существом непочтительным, безнравственным, нечестным и с извращенным духом, бродягой и mauvais sujet 1. Восемь раз ты называешь меня подонком (так я перевожу для себя слово "nebulo"); все эти злобные выражения ты с удовольствием помещаешь на двух листах и озаглавливаешь свою книгу "Клевета одного негодяя", а твоя последняя фраза гласит: "Да покарает тебя господь бог, сатана!" Остальное в том же стиле; разве таким должен быть человек апостольского величия и христианской кротости? Горе народу, который ты ведешь за собой, если он позволяет внушать себе такие мысли и если окажется, что твои ученики похожи на своего учителя. Меня, правда, не трогают все эти оскорбления... Однажды распятая, истина воскреснет, и ты, Кальвин, должен будешь ответить перед богом за оскорбления, которыми осыпал того, за кого Христос, как и за других, тоже пошел на смерть. Неужели ты на самом деле не испытываешь стыда и в тебе не звучат слова Христа: "Всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду", и "кто называет своего брата скверным человеком, тот будет низвергнут в ад". Едва ли не с задором, сознавая свою собственную невиновность, Кастеллио разделывается затем с основным обвинением Кальвина, что он якобы украл в Базеле дрова. "Это было бы в самом деле очень тяжким преступлением, - насмехается он, если предположить, что я его совершил. Но столь же тяжким преступлением является и клевета. Предположим, что это правда, и я, действительно, украл, ибо я, как ты учишь (и этим наносится блестящий удар по Кальвинову учению о предопределении), был предназначен для этого, почему же тогда ты меня оскорбляешь? Разве не должен ты посочувствовать, что господь предопределил мне эту судьбу и лишил меня всякой возможности не красть? Зачем ты кричишь всему миру о моем воровстве? Чтобы в будущем помешать мне красть? Если я ворую не по своей воле, а вследствие божьего предназначения, то в своих сочинениях ты должен оправдать меня ввиду принуждения, тяготеющего надо мной. В этом случае для меня было бы так же невозможно удержаться от воровства, как прыгнуть выше головы".
1 негодяем (фр.).
Показав всю бессмысленность подобной клеветы, Кастеллио рассказывает об истинном положении вещей. Во время разлива Рейна он, как и сотни других людей, багром вылавливал из потока плывущий лес, что было, разумеется, не только законным действием, поскольку плывущий лес, как известно, никогда не являлся ничьей собственностью, но и настоятельной просьбой магистрата, ибо громоздящиеся во время разлива бревна - угроза для мостов. И Кастеллио может даже доказать, что он, как и остальные "воры", получил от сената города Базеля в качестве вознаграждения quaternos solidos (примерно четверть золотого) за это "воровство", которое, по правде говоря, было опасной для жизни помощью городу; после подобных доводов даже женевская клика никогда больше не решалась повторять грязную клевету, которая стала позором не для Кастеллио, а для самого Кальвина.
Едва брошюра Кастеллио увидела свет, как снова началась атака. Правда, клевета на "собаку" и "bestia" 1 Кастеллио и наивная сказка о якобы имевшей место краже дров с позором провалились; дальше дудеть в одну и ту же дуду Кальвин уже не может. Поэтому нападки сразу же переносятся в другую область, в теологию; вновь приводятся в движение женевские печатные станки, на которых еще не высохла краска после последней клеветнической кампании, и во второй раз на передний план выдвигается Теодор де Без. Верный гораздо в большей степени учителю, нежели правде, он в своем предисловии к официальному женевскому изданию Библии (1558 г.) предваряет Священное писание выпадом, своего рода злонамеренным доносом на Кастеллио, желая представить его именно как богохульника. "Сатана, наш старый противник, пишет де Без, - осознав, что не может, как прежде, препятствовать распространению слова божьего, нападает теперь еще более опасным способом. Долгое время не было французского перевода Библии, по крайней мере, такого, который имел бы право так называться, но теперь сатана нашел столько же переводчиков, сколько существует легкомысленных и дерзких умов, и он найдет, очевидно, еще больше, если господь вовремя не положит этому конец. Если бы меня попросили привести здесь пример, то я указал бы на перевод Библии на латинский и французский языки Себастьяна Кастеллио, человека, в такой же степени известного в нашей церкви своей неблагодарностью и наглостью, как и тщетными усилиями наставить его на путь праведный. Поэтому мы считаем долгом своей совести не замалчивать более его имя (как делали это до сих пор), а впредь призывать всех христиан остерегаться человека, ставшего избранником сатаны".
1 "скотину, тварь" (лат.).
Уж более явно и более намеренно нельзя предать ученого суду инквизиции. Но теперь "избранному сатаной" Кастеллио незачем больше молчать; испытывая отвращение к низменности нападок и воодушевленный защитной грамотой Меланхтона, ученый совет университета вновь предоставил слово преследуемому.
Ответ Кастеллио де Безу полон глубокой и, надо сказать, прямо-таки мистической скорби. Лишь сострадание вызывает в душе истинного гуманиста тот факт, что люди его склада ума способны на столь лютую ненависть. Правда, он точно знает, что для кальвинистов важнее всего не истина, а лишь монополия их истины и что они не успокоятся до тех пор, пока не уберут его со своего пути, как поступали до этого со всеми идейными или политическими противниками. И все же его благородное чувство отказывается опуститься до низменной ненависти. "Вы натравливаете и воодушевляете магистрат погубить меня", - пишет он, полный предчувствий. "Не будь в ваших книгах явных подтверждений, я бы не осмелился, несмотря на свою убежденность, утверждать это, ибо мертвый, я не смогу больше ответить вам. То, что я еще живу, для вас настоящий кошмар, и когда вы видите, что магистрат не уступает давлению или по меньшей мере пока еще не уступает - что может, однако, вскоре измениться, - вы пытаетесь вызвать ко мне ненависть всего человечества и предать меня поруганию". Прекрасно понимая, что противники открыто посягают на его жизнь, Кастеллио взывает лишь к их совести. "Скажите же,- спрашивает он этих писак, служащих слову Христову,- как можете вы в своих деяниях против меня ссылаться на Христа? Даже в тот момент, когда предатель выдает Иисуса преследователям, Христос говорит с ним, преисполненный доброты, и даже распятый на кресте, он еще просит за своих палачей. А вы? Вы с ненавистью преследуете меня по всему свету и побуждаете других так же враждебно относиться ко мне только потому, что некоторые положения моего учения и позиции отличаются от ваших..."
Но де Без - и Кастеллио знает это - всего лишь пособник. Поэтому, обращаясь к де Безу, он обращается непосредственно к Кальвину, Спокойно, открыто вступает Кастеллио в полемику. "Ты называешь себя христианином, исповедуешь Евангелие, кичишься именем господним и хвалишься тем, что осуществил его замыслы, ты уверяешь, что постиг евангельскую истину. Но почему, наставляя других, ты не вразумишь самого себя? Почему же ты, призывающий говорить только правду, наполняешь свои книги клеветой? Почему вы осуждаете меня, желая якобы окончательно сломить мою гордыню, с таким высокомерием, с такой надменностью и самонадеянностью, словно вы советники господни и он поведал вам тайны своего сердца?.. Обдумайте, наконец, свои поступки, пока не поздно. Попытайтесь, если это возможно, хоть на мгновение усомниться в себе, и вы увидите то, что видят уже многие другие. Откажитесь от сжигающего вас самолюбия, от ненависти ко мне и к другим. Давайте померяемся друг с другом силой милосердия, и вы увидите, что моя нечестивость столь же абсурдна, как и позор, которым вы пытаетесь покрыть меня. Смиритесь же с нашими расхождениями по некоторым вопросам. Разве нельзя все же добиться, чтобы между благочестивыми людьми наряду с идейным расхождением сохранялось бы и единство души?.."
Никогда еще гуманный и миролюбивый дух не отвечал фанатикам и доктринерам с большей доброжелательностью, и так же великолепно, как прежде в своем сочинении (а может быть, и еще более образцово); теперь уже человечностью своего отношения к навязанной ему борьбе проводит Кастеллио в жизнь идею терпимости. Вместо того, чтобы отвечать на насмешку насмешкой, на ненависть ненавистью ("я не знаю такой земли и такой страны, куда бы мог бежать, если б поступил с вами так же, как вы со мной"), он еще раз пытается положить конец распрям гуманной полемикой, которая всегда возможна между мыслящими людьми. Вновь он протягивает противникам руку в знак примирения, хотя те уже занесли меч над его головой. "Я прошу вас во имя христианской любви уважать мою свободу и прекратить осыпать меня ложными обвинениями. Позвольте мне свободно исповедовать мою веру, как вам вашу, ведь я со своей стороны охотно признаю за вами право на нее. Никогда не думайте, что все те, чье учение отличается от вашего, заблуждаются, никогда не спешите обвинить их в ереси... Хотя я, как и многие другие благочестивые люди, толкую Священное писание иначе, все-таки всеми своими силами я верую в Христа. Конечно, кто-то из нас двоих заблуждается, и все же давайте относиться друг к другу с любовью. Когда-нибудь учитель откроет заблудшему истину. Единственное, что мы знаем наверняка, вы и я, или по крайней мере должны знать,- это обязанность относиться к другим с христианской любовью. Так проявим же ее - и мы заставим замолчать всех наших противников. Вы считаете свое мнение верным? Другие уверены в истинности своего: пусть же мудрейшие проявят себя настоящими братьями и не возгордятся своей мудростью. Ибо господь знает все, он сгибает гордых и возвышает смиренных.
Охваченный великим желанием любви говорю я вам эти слова. Я предлагаю вам любовь и христианский мир. Я призываю вас к любви и заявляю перед господом и живым духом, что делаю это от чистого сердца..."
Непостижимо, что этот страстный, глубоко человечный призыв к примирению не смог унять идейных противников. Но весь парадокс человеческой природы состоит в том, что тот, кто признает только одну-единственную идею, часто остается совершенно бесчувственным ко всякой другой мысли, какой бы наичеловечной она ни была. Односторонность мышления неизбежно приводит к несправедливости поступков, и там, где человек или народ одержим фанатизмом, там никогда не будет места взаимопониманию и терпимости. Ни малейшего впечатления не производит на Кальвина страстный призыв этого стремящегося только к миру человека, который публично не проповедует, не агитирует, не спорит, у которого нет ни малейшего стремления хоть кому-нибудь на земле насильно навязать свои убеждения; как нечто "неслыханное" отвергает благочестивая Женева этот призыв к христианскому миру. II тотчас хлынул поток новых ядовитых насмешек и подстрекательств. Чтобы навлечь на Кастеллио подозрение или по крайней мере высмеять его, берется на вооружение новая ложь, и, наверное, самая подлая. Несмотря на то что женевцам строго запрещены как греховные все театральные увеселения, и женевской семинарии ученики Кальвина репетируют "невинную" школьную комедию, в которой Кастеллио под именем "de parvo 1 Castello" изображается как первый слуга сатаны, и в его уста вкладываются стихи:
Quant a moy, un chacun je sers
Pour argent en prose oy en vers
Aussi ne vis-je d'aultre chose... 2