Чирков Вадим Алексеевич
Сверкнув, не погасло
Все эти — очень разные — рассказы-рассказики, новеллки, портреты людей и собак, сценки, небольшие эссе, объединены одним — моим впечатлением при встрече с необычным. А для рассказа о впечатлении — как, к примеру, для написания иного хокку, — слов требуется не много.
Шийна-тасы
Лёнька Новосёлов и Колька Котомчин стали при мне говорить на тайном языке. Меня в него они не допускали. Я заметил только, что, чуть отойдя, они переходили на русский.
Но стоило мне приблизиться, как:
— Ишим-дёсы с Шилькой-Тосы, теши-мносы, а шим-тасы шима-ясы… И тошир-посы на ши-днесы. И шисти-косы. Шьи-то-чисы. Шилые-бесы…
Я, конечно, ничего не понимал и просил:
— Ребя, вы чего? Какие-то "дёсы", какие-то "шилые бесы". Говорили бы на человеческом.
А Лёнька:
— Шиль-косы, шин-осы ушит-йдёсы, ши-ясы шисскажу-расы.
— А ну вас! Я с вами вообще разговаривать не буду!
— Шисть-пусы ушидит-хосы. Обойшимся-дёсы.
Я, обиженный досмерти, уходил. И слышал еще более таинственные слова:
— И шиньги-десы в шиме-ясы, и ширеп-чесы…
Колька бросал мне вдогонку:
— Никогда он ни слова не поймёт. А мы с тобой обо всём теперь можем разговаривать.
Так продолжалось два дня. И жить мне стало просто невмоготу. И я начал думать и думать насчет тайного языка — в чём его секрет. Надо его во что бы то ни стало разгадать, потому что мои единственные друзья от меня вдруг отделились. Загородились от меня тайным языком, как стеной. Надо, надо его разгадать.
На третий день я снова подошёл к Лёньке и Кольке. И только приблизился, как услышал Колькино:
— Шилька-осы меши-нясы шибит-люсы. Шично-тосы! А Шимке-Дисы шиг-фисы с шиком-масы!
Тут я взвился. И ответил на их тайном, который враз стал мне понятен:
— Шиньё-врасы! Шилька-осы меши-нясы шибит-люсы. А ши-высы шиба-осы шираки-дусы нашитые-бисы!
Лёнька и Колька — оба — рты пораскрывали и стояли так целую минуту. Шилую-цесы мишиту-нусы.
Боксер
Это "необычное" из тех, что в свое время необычным не считалось. Только глянув на него гораздо позже, я удивился явлению.
Я видел бои на ринге… одноногого боксера.
Нет, это не были соревнования для инвалидов, которые возникнут позже и будут называться параолимпийскими, этого вида состязаний тогда еще не придумали. Тот боксер был членом сборной города по боксу и выступал на матчевых встречах. Слишком, скажете, круто? Нисколько. Рассказываю.
Это было в 50-х годах прошлого столетия, годах многим-многим особых. Мы с Борькой Инзлихиным, подростки, юнцы, занимались в секции классической (теперь греко-римской) борьбы. В этом же большом зале, где был раскинут квадратный борцовский ковер, стоял боксерский ринг и мы краем глаза видели, как тренируются боксеры — их разминку, отработку ударов на "лапах", грушах и мешке, обучение защите и сериям ударов, бои с тенью, спаринги на ринге… Один из боксеров, средневес, мускулистый смуглый парень, в разминочном беге вокруг зала никогда не участвовал. Он чаще всего находился в стороне от других и подолгу отрабатывал защиту — перчатками, уклоны, нырки, барабанил то в одну, то в другую грушу, молотил тяжелыми ударами мешок. Садясь отдохнуть, всегда вытягивал перед собой левую ногу…
Мы с Борькой знали, что у этого боксера вместо левой ноги, ампутированной под коленом, протез. Почему-то не удивлялись этому. Может потому, что до настоящего удивления не доросли. Но когда приходило время спарингов и Феликс Разин, так звали боксера, выходил на ринг, с любопытством на бой глазели. Левая нога Феликса была впереди, он только чуть переступал ею — раздавался скрип протеза, подвижна была правая, которой приходилось "работать за двоих". Противник, зная ущерб Разина, кружил вокруг него, посылая быстрые удары обеих рук, но Феликс принимал их либо в перчатки, либо уклоняясь, и готовил, готовил свой удар, который всегда был резким, неожиданным и сильным, как у нынешнего амриканского героя ринга, Роя Джонса.
Видели мы Феликса Разина и в матчевых встречах. Та же картина — кружащийся противник, надежная защита Феликса перчатками и потом сильный, чаще всего встречный удар, который, бывало, сбивал притивника с ног. Иногда он и атаковал, выбрасывая левое колено вперед — шаг, другой — и слышимый всеми в зале стук каблука протеза и его скрип.
Мы с ним жили в одном районе и иногда почтительно провожали его до дома. Приспосабливали свои шаги под его размеренную, прихрамывающую походку, спрашивали, как он "качает" мышцы, что для нас было важнее всего. О протезе, насколько я помню, и о том, каково ему боксировать, у нас хватало ума не спрашивать. Ну, может, не хватало ума сформулировать вопрос. Дойдя до дома, Феликс подводил нас к самодельному "турнику" (правильно: перекладина), стоящему во дворе, и показывал, как он "качается" — подтягивался то на правой, то на левой руке, подбородком достигая поперечины.
Я рассказал внешнюю картину феномена — да и не мог я, 16-летний тогда юнец, знать внутренней его стороны. Только одно важное я проведал — и то случайно. Мой тренер, Георгий Николавевич Фанченко, разговаривал как-то с тренером Феликса Разина, а я сидел неподалеку. Георгий Николаевич спрашивал, как тот согласился взять в секцию инвалида — это было после поражения (по очкам) боксера на протезе. Тренер Разина отвечал, насколько я помню, так. "Он пришел, говорит, хочу заняться боксом". Я: "Как же можно с протезом! У нас, знаешь ли, и двух ног иногда не хватает для скорости". Он: "А Маресьев?"
Понимаешь, Жора, — Маресьев!..
Я туда, сюда — а деваться некуда. Маресьев мне все выходы перекрывает. И отвечаю в конце концов: "Ладно, парень, давай будем пробовать…"
То время было всё еще временем Маресьева, летчика, воевашего без обеих ног, потерянных в результате неудачного боя, и сбившего потом, когда он был на протезах, 7 немецких самолетов. А за всю войну — 11.
Аполлон на день рождения
На день рождения этой женщины каждый из гостей старался сделать собственными руками что-то необычное. Таков был обычай, он родился лет 5–7 назад — с первого необычного подарка, — и всеми это было подхвачено. Городок стоял в Приуралье, выбрать было из чего, стоит лишь поискать в окружающих городок лесах — и Лизе вручали то камень с вкраплениями чуть ли не из золота, то кто-то находил в лесу причудливую корягу, обрабатывал ее, наващивал — и подарок целый год привлекал внимание всех, кто бывал в ее доме. Там были удивительные мозаики из шишечной чешуи, деревянная ящерица с глазами-рубинами, кольцо с необработанным куском изумруда (носить его было нельзя, но надеть на палец и показать восхищенным гостям — можно). Там были черные от жира и грязи шаманские бусы, фигурки божков, тоже черные, деревянная самодельная шкатулка с вделанным в крышку жуком-оленем…
И вот еще один день рождения. Тридцать седьмой. И пятый год, как Лиза потеряла мужа при обвале в шахте. Гостям, мужниным коллегам и их женам, она всегда была несказанно рада. Снова подарки, ахи, охи, шум, гвалт; поделки занимают места на телевизоре, комоде, подоконниках и квартира все больше походит на музей.
На этот раз самым оригинальным приношением была работа местного скульптора. Он принес — и долго разворачиал бумагу, и не торопился открыть коробку… Он достал наконец и вознес над собой — под аплодисменты — фигуру Аполлона Бельведерского (венец на голове, тога на левой руке), вырезанного — гости не сразу поняли, из чего, — вырезанного из огромного корня редьки! Древнегреческий бог, стоящий на деревянной подствке, был мраморно бел, изящен, горделив, от него исходил изумительный запах острого закусона.
Подарок поставлен во главу стола, его окружила пестрая толпа винных и и водочных бутылок. Венец возвышается над ней, а левая рука греческого бога, с которой свисает собранная в складки тога, указывает на празднично накрытый стол.
Был вечер, были тосты, Лизе желали вечной молодости и красоты, которой ей не занимать-стать; потом кто-то спьяну стал умолять дать ему кусочек греческой тоги на закуску, но бога отстояли…
История редечного Аполлона на этом только начинается.
После дня рождения подарок скульптора занял место рядом с телевизором. Острый запах редьки от него еще исходил, но все меньше, бог искусств был по-прежнему строен и горделив.
Но вот что заметила хозяйка на третий день. Аполлон начал… стареть. Он не просто сломался в поясе и бездарно повис, нет, он старел классически: у Аполлона сначала посерела и пошершавела кожа, что особенно было видно на плечах — мраморная белизна теряла свежеть и заменялась тусклостью. Чуть опустилась рука со складками тоги. Присогнулась спина…
Можно было бы не обращать внимания на овощного Аполлона, но начавшийся процесс его старения так походил на человеческий, только убыстренный, что Лиза всякий раз, приходя вечером из редакции домой, на минуту-другую останавливалась перед ним.
Вот повисла рука, отяжеленная тогой.
Поникла (как у Аникушинского Пушкина в Москве) гордая голова.
Венец стал съезжать на лоб.
На щеках прорезались морщины.
Разошлись и стали подгибаться стройные колени.
На животе появились складки…
Аполлон усыхал, он сгибался, как под тяжестью лет, он дряхлел на глазах, и хозяйка квартиры-музея была прямо-таки загипнотизирована ежедневными переменами, происходяшими с богом.
Двенадцатилетний сын Лизы, Темка, тоже остановился перед никнувшим греком.
— Глянь, мам, старый дед, да и только! Еще день, и дадим ему палку.
Лиза решила позвонить скульптору.
— Приходи, покажу картинку.
То, придя, ахнул.
— Так вот что такое старость! Смотри, что она делает, проклятая! — Скульптор, похожий на Врубелевского "Пана", качал головой. — Что ж ты его держишь, выкинула бы на другой же день на помойку. А мне, балде, надо было сделать его из глины, да, я, понимаешь, проходя по базару, увидел огромную редьку, вспомнил твою закуску, соригинальничал — и на тебе. Нет, ты погляди на это кино!..
— И что мне теперь с ним делать?
Скульптор чесал врубелевскую лысину.
— Отдай его мне, он такой уже старик, что хоть рисуй его, хоть лепи. Нет, лучше я его дома сфотографирую. Это ведь тоже скульптура. Боже, какой ужас!.. — Скульптор, не сводя глаз с Аполлона, ошеломленно растирал щеки и теребил бородку. — Я тебе пришлю тот снимок, где он еще молодой и стройный, в память о дне рождения. А этого заберу — с глаз долой, с глаз долой!
Причуда природы
В Володе Сафулине смешались две прекрасные поисковые стихии. Первая — он был довольно остроглазым газетным фотографом и, как многие фоторепортеры, искал снимок, который сделал бы его знаменитым. Вторая — он был выпивоха, а в пивных и забегаловках знакомства бывают самые разные, иные приводят к интересному сюжету, а, может, и к любопытному кадру. Сюжетами интересовался я, и Володя мне время от времени их показывал.
В каком-то "чипке" он познакомился с парнем, тот удивил его своей историей — таким-то образом мы с Володей и попали однажды на зимнюю, занесенную снегом танцплощадку на берегу большого городского озера. По площадке ходили двое: парень и… медведь, которого хозяин животины вывел на прогулку ради дрессировки. Я рискнул подойти к ним, медведь обнюхал меня, я протянул к нему руку — Володя щелкал затвором камеры.
Самое же интересное — сюжет — ожидало меня впереди. Парень был женат, у него был трехлетний сынишка, а жили они — он, жена, сын и медведь… в билетной кассе (помните эту небольшую будку?), танцплощадки, той самой, на которую он выводил медведя. Обогревалось помещение кассы электрическим камином, спали все четверо в этой берлоге чуть ли не обнимку, а может, и в обнимку. Окошечко кассы было их окном, туалетом служили подножия деревьев, окружавшего озеро парка…
Это было время, когда многие, многие молодые люди в Кишиневе (да и во всем Советском Союзе), получавшие, как правило, 105-120-рублевую зарплату, жили, без надежды получить собственную жилплощадь, вместе с родителями в небольших, чаще всего двухкомнатых, квартирках, а молодые семьи снимали комнатушки, времянки, хибары… (Я тогда, кстати, жил в общежитии, Володя — в "двушке" с матерью, а его подруга — на чердаке чужого дома, куда надо было влезать по приставной лестнице). Эти же двое новых наших знакомых догадались освоить под жилье билетную кассу летней танцплощадки. Глава семьи раздобыл где-то медведя и дрессировал его, надеясь, что будет выступать с ним в цирке, а уж цирк обеспечит его общежитием.
Это был, конечно, сюжет, но я не стал выспрашивать ни у парня, ни у его молчаливой жены подробности их жизни: знал — никакая газета того времени материала моего не напечатает. То время было без света в конце туннеля.
Мы распили с дрессировщиком, сидя кто на чем в билетной кассе, 750-граммовую бутылку "Вин де масе", кислого красного столового вина, которое прихватил в свой кофр Володя, и покинули танцплощадку, испятнанную медвежьими лапами.
Я уже сказал, что Сафулин мечтал о снимке, который сделал бы его знаменитым. С моей точки зрения у него было таких два, но фотограф об этом не подозревал.
Как-то весной в Кишиневе случилось наводнение — разлилась узёхонькая речка Бык, протекавшая через город, и затопила всю его нижнюю часть. Дома залило чуть не по окна, а говорить о подвалах, где хранились соления, даже страшно. Володя, житель такой улицы, увидел в соседнем доме картинку, что заставила его немедленно схватиться за камеру.
Как и полагалось, фоторепортер щелкнул затвором раз 15–20; а снимок, который он показал мне, был такой: полутемная комната, окно освещает кровать, на ней животом вниз лежит девчушка лет семи-восьми и… пускает бумажный кораблик по воде, достигшей уже угла простыни, свисающей с кровати, и пряди льняных девчушкиных волос.
Снимок назывался "Наводнение".
Конечно, газетами он был отвергнут. Отвергнут по той лишь причине, что власти того времени не признавали ни наводнений, ни пожаров, ни ураганов, ни больших снегов на подведомственной территории, а к снимкам фотографов на эти темы относились как к их фантазиям или даже как к попыткам контрреволюции.
Второй Володин снимок я считаю просто гениальным.
В центре Кишинева стоит кафедральный собор, в котором до Советской власти проводились самые торжественные литургии. Собор окружен парком, в нем проложены удобнейшие асфальтовые дорожки, разбиты цветочные клумбы… Но крестов на соборе нет, а его помещение городские службы использовали по самым разным надобностям, пока не разместили в нем Выставочный зал.
В одном из январей случился обильный снегопад. Он надел барашковые боярские шапки-кушмы на скульптурные головы молдавских писательских знаменитостей в соседнем парке, и грустный Пушкин, стоявший там же, тоже удостоился молдавской кушмы. В Соборном парке снег выбелил скамейки, обратил в цветущие ромашки высохшие цветы на клумбах, задержался на молодых соснах, росших по правую сторону и позади храма. Вовка Сафулин бродил утром, до работы, по парку в поисках снимка. И вдруг он увидел его!
Снег, пав на ветки молоденькой сосны, выпрямил две самые верхние, недлинные, так, что они стали горизонтально, а вершинную, стоявшую столбиком, лишь чуть припорошил. И получился из верхушки сосны заправский крест! Остроглазый наш фотограф увидел его и ахнул про себя. Потом отыскал такую точку съемки, что созданный снегопадом крест возглавил… вершину главного соборного купола, и, приседая, щелкнул затвором раз, другой и третий. И пятый, и десятый.
Снимок я увидел в фотолаборатории Вовки, на столе, среди множества других и сразу выделил его — будто сама Природа восстановила крест на куполе! Спросил, что он с ним будет делать.
— Я его редактору показал, — ответил Вовка, — вот, говорю, причуда природы… А он мне: "На хрена нам эта самодеятельность, Володя! Убери этот крест, чтоб я его не видел, и никому больше не показывай!"
Тут важно заметить, что слово "самодеятельность" было одним из самых часто употребляемых партийных слов, Им обозначалась всякая не запрашиваемая сверху инициатива.
Редактор только не уточнил тогда, чью самодеятельность он имеет в виду — самой ли природы или редакционного фотографа, Володи Сафулина.
Чудо того слова
Из города в город, от поэта к поэту путешестововал Гена Колесников, автор известной на всю страну песни "Тополя". Заходил в чужом городе в молодежную редакцию, представлялся, на него сбегались, начинался разговор. Потом Гена шел к кому-то из поэтов, — а такие непременно или работали, или захаживали в редакцию — шел к кому-то ночевать. В Кишиневе его принимал сначала Рудольф Ольшевский, поэт, но после Колесников перешел ко мне. Причина тут была простая: Гена под разговор любил выпить, а с Ольшевским этого не получалось: у того была гипертония, он ограничивался всего лишь глотком-другим вина. (Рудик и умер как поэт: на сцене, у микрофона, читая стихи. Вдруг повалился…)
Итак, Гена попал ко мне. Я жил в однокомнатной квартире, жена эту пару ночей согласилась поночевать у своей мамы и пришла забрать кое-какие вещички, пришла с нашей пятилетней дочерью. Гена протянул было руки к девочке — она отшатнулась… Гена был горбун: короткое туловище, короткая шея, раздутая грудная клетка, горб на спине — и длинные, как это бывает у горбунов, руки и ноги. Мой дочь отшатнулась от его рук — Гена не изменил лица. В нем ничто, внешне, не дрогнуло. Он привык… С этого момента началось мое не подвластное мне наблюдение над автором нежнейшей песни про тополя, которая исполнялась в то время по радио, в телевидении, на эстрадах, ее напевали в компаниях — где угодно и кем угодно. Она была из тех, что сама просилась на слух.
Вечер прошел за вином, в интереснейшей беседе — о городах, где Гена (житель то ли Пятигорска, то ли Астрахани) побывал, о людях, об удивительных поэтических строчках, до которых мы оба были охотники. Замечу здесь, что своих стихов, как это делают все до единого поэты, он не читал. Правда, оставил на память тоненькую книжицу, выпущенную каким-то издательством, и я, чуть открыв ее, еще раз поразился нежности его отношения к миру — природе, женщине. От этой книжки отдавало мгновенным теплом.
Через два дня он уехал, на прощание мы обменялись авторучками. Я уже начал забывать о встрече, но Гена напомнил о себе открыткой, кажется, из Курска, там было несколько строк:
Подражая большому поэту,
Всё брожу и брожу по Руси…
Я ему не ответил — писать было просто некуда.
В следующий раз, где-то через год, он позвонил мне с нашего уличного телефона: