Проявляя любопытство, мать внешне сохраняла статус незаинтересованного лица.
— Водит экскурсии…
— Отец гид?!! — воскликнула Тома, словно она в полную меру могла выразить удивление, скрываемое матерью из соображений такта.
— Вот что значит гуманитарный бум, — сказала мать, подчеркивая, что применительно к ее бывшему мужу это понятие получает юмористический оттенок.
Уселись в «Волгу», Женя между сестрой и матерью, в уютной тесноте, благодарно смущенная тем, что принята в компанию москвичей, но втайне мучившаяся, что никак не удается принять участие в их разговоре и приходится лишь изо всех сил улыбаться, чтобы не прослыть угрюмой молчуньей. Говорили же о картинах, о вернисажах. Мать рассказывала, что познакомилась с художницей Эсме Алиевной Акопян, ее холсты гениальны, чистейший сюр, а сама она жрица искусства, перстни, камни, великолепная седина! Еще говорят, будто она медиум и у нее блюдце ходуном ходит. Услышав это, отчим расхохотался и предложил пообедать в ресторане: «Такие ужасы я воспринимаю только под водку!» — «Нет, ты убедишься, убедишься!» — воскликнула мать и обратилась к Жене, не очень ли она устала с дороги.
— Что ты! Вовсе нет! Нисколько… — Женя даже запнулась от переизбытка желания доказать, что с ней незачем особо считаться.
— Нет, если хочешь отдохнуть, пожалуйста, — сказала мать, и Женю укололо подозрение, не чужая ли она в их компании, не мешает ли им, не наводит ли тоску своим тяжелым молчанием.
— Я не устала, — повторила она упавшим голосом.
— Ну и славно! Едем обедать… Что у вас там в Ленинграде? Какая погода?
Женя с мнительностью решила, что ей, словно безнадежно проваливающей экзамен, милостиво давали возможность произнести хотя бы несколько связных слов.
— Как и у вас, — выдавила она из себя.
О погоде ей было говорить еще труднее, чем о вернисажах и медиумах. В паническом ощущении, что ей нечем заинтересовать этих милых, умных и приветливых с нею людей, она вдруг выпалила:
— Прости меня!.. Простите!.. Я какая-то дура!
Всем стало неловко, мать, сестра и отчим смотрели перед собой и не решались переглянуться. Наконец мать громко засмеялась, как бы намеренно не заботясь о том, что причины ее смеха непонятны для сидевших в машине.
— Женечка! Мы тебе совсем не верим! Ты хорошая, умная девочка! Ты просто еще не успела среди нас освоиться! — сказала она.
Женя не верила, что Москва ее исцелит, как не верила в спасительную силу таблеток от головной боли. По наследству от отца ей досталась такая мигрень, что порою думалось, ничто не снимет со лба чудовищного обруча. Но вдруг обруч опадал, и она недоумевала: неужели помогла таблетка? Точно так же, воспрянув духом в Москве, Женя спрашивала себя: неужели ее исцелила столица?
Московская жизнь — Женя с завистью обнаружила это — была лучше ленинградской, ярче и интереснее. Раньше она взирала на нее недоверчивым, диким волчонком, и вот в ней словно прорвало плотину. Москвичи стали казаться ей необыкновенными, непохожими на других людьми, умеющими заразительно хохотать и азартно спорить, не стесняющимися обожать искусство, — людьми со сложными характерами, сложной личной жизнью, сложным отношением друг к другу.
Когда мать вторично выходила замуж, Женя готовилась ненавидеть Геннадия Викентьевича. Этот человек собирался занять место отца, присвоив его право на внимание матери, ее нежность и ласку, поэтому Женя ощущала к нему жгучую ревность. Выбор матери заранее вызывал у нее мрачные пророчества, и она как бы дала себе клятву быть тенью отца в этом доме, оракулом, вещающим его тайную волю.
Ей было тогда двенадцать, и она с фанатичным упорством считала, что если родители разошлись, им это было приятно, это доставляло им удовольствие, но зато детям от этого больно, и поэтому они не должны были расходиться. Именно такой шаг представлялся ей взрослым и опытным (сама она казалась себе давно повзрослевшей), а их ссоры — ребячеством и блажью. Женя панически боялась, что все рухнет, рассыплется в прах, если отец и мать перестанут жить вместе. Она ждала, что отчим явится как похититель, и, словно отчаявшаяся собачонка, которую загнали в угол, она сжалась в яростный комок, чтобы до конца обороняться.
Но отчим и не думал ничего похищать. Он не посягал на жалкие крохи семейного тепла и уюта, обороняемые Женей, а, наоборот, расстелил перед нею скатерть-самобранку. В Жене почти не оставалось решимости отвергать предложенные дары, и она все слабее упорствовала в безоговорочном культе отца. Хотя отец любил повторять, что он наполовину грек и его предки торговали на Босфоре, настоящим наследником жизнерадостной Эллады был Геннадий Викентьевич. Цветущий, розовощекий, с загаром, не сходившим всю зиму, с седой прядью в мальчишеских вихрах, он представлялся Жене воплощением интересного человека. Геннадий Викентьевич работал театральным художником, коллекционировал старинные лампы, столярничал у себя дома, собственноручно настелив наборный паркет, устроив причудливые антресоли и полочки для цветочных горшков. Он, как и мать, обожал заниматься собой. Жене оставалось только завидовать его разумному эгоизму, вовсе не отталкивающему, а — большая разница! — естественному и даже милому. Она органически не умела отказывать людям, часто взваливала на себя непосильные обязательства и сама же мучилась из-за этого. Отчим же оберегал себя от чужих просьб и поручений с такой милой естественностью, что никто не обижался, и у него со всеми были прекрасные отношения.
Даже с женой они прежде всего стремились не мешать друг другу. Геннадий Викентьевич был дважды женат в прошлом, и оба раза — неудачно. Чтобы в третий раз не повторить ошибку, он изобрел экспериментальную форму брака. Супруги решили, что сталкиваться по утрам в ванной, встречаться за обеденным столом и целыми днями мелькать друг у друга перед глазами глупо и неразумно. Однообразие подтачивает семейные узы словно древесный червь. Будет гораздо умнее и практичнее, если после свадьбы каждый останется жить у себя, имея собственный круг знакомых, не изменяя своим привычкам и не обременяя другого постоянным присутствием. Зато можно периодически наносить друг другу визиты, обмениваться новостями и проводить время наедине. Это полностью устраняет размолвки и ссоры и, что самое главное, сохраняет нетронутой свежесть любовных чувств.
Мать долго подыскивала форму, в которой объяснить все это Жене, и наконец сказала самым легкомысленным и веселым тоном:
— Замечаю, ты подозреваешь что-то неладное в моих отношениях с Геннадием Викентьевичем. Садись-ка ко мне поближе…
Мать положила руку так, чтобы было удобнее обнять Женю, когда она сядет рядом.
— Вот слушай… В древней Японии был такой обычай. Когда молодые люди вступали в брак, то жена оставалась жить у родителей, в семье, а муж лишь наносил ей визиты. Это называлось брак-цумадои. Правда, мудрая штука? Это Геннадий где-то прочел.
Мать старалась заразить ее своим энтузиазмом.
— Но вы же не японцы и не молодые, — скучно сказала Женя.
— Вот те раз! Сейчас прогоню тебя вон!
Мать, конечно, и не думала ее прогонять, а Женя даже и не приподнялась с софы.
— Мы уже не дети, ты права, но и у взрослых есть свои игры, — сказала мать, делая как бы второй заход к тому, чтобы убедить Женю. — Поверь, я не хочу быта, пижам, домашних тапочек. Жизнь так коротка, что надо успевать ею пользоваться. Когда мы жили на Рождественском, после дождя весь двор заливало и пройти от ворот к подъезду можно было лишь перепрыгивая с кирпича на кирпич. Вот и жить приходится так же, иначе завязнешь в грязи и не выберешься, — мать говорила то, что перестало совпадать с ее непринужденной и легкомысленной позой, и поэтому она убрала руку с плеча дочери. — К тому же я доверяю Геннадию! Я абсолютно уверена в его любви, и у меня больше шансов сохранить ее, не примешивая к ней быт. Прости, но мне достаточно совместной каторги с твоим отцом. Когда Геннадий приходит… пусть это случается не столь уж часто, он бывает занят, но его приход для меня праздник. И я действительно доверяю ему.
Мать как бы развела руками в недоумении, что столь неопровержимые доводы могут кого-то не убедить.
— О, да! Ты доверяешь ему полностью! На все сто! — вмешалась в разговор Тома, третьей присевшая на софу.
— Не понимаю твоего тона, — улыбнулась мать безоружной улыбкой человека, которому нет надобности обижаться на чьи-то выпады и наскоки.
— Просто ты доверяешь, вот и все!
— Объясни, пожалуйста, что за загадки!
— Зачем же?! Ты веришь, и прекрасно! Блажен, кто верует!
— Ну, хватит! Я знаю твою манеру беспричинно ко всем цепляться, если ты не в духе!
Мать отвернулась с таким видом, будто ее ничто уже не заставит обратиться к неприятной теме. Но стойкое молчание дочери заставило ее забеспокоиться, и она как бы через силу произнесла:
— Нет, теперь договаривай! Я все равно уже выбита из колеи!
Мать беспокойно засовывала ладони между подушек софы.
Тома молчала, чтобы не подливать масла в огонь.
— Говори, я требую! Да, я вполне довольна своим положением, да, я доверяю мужу, и у меня нет поводов не доверять ему! Что тебя в этом не устраивает?!
— Ложь.
Держа ладони между подушек, мать выгибала их так, что ей самой же становилось больно.
— Какая ложь?! В чем?!
— В том, что ты пыталась: «Ах, Геша, обменяем наши квартиры на одну пятикомнатную! Будем все время вместе!» Тапочки ему купила домашние! А он — нет, и ты как послушная собачонка… Тоже мне брак-цумадои!
— Ну что ж, я не сразу… Сначала я не понимала всех преимуществ, а теперь поняла и довольна! Это прекрасный эксперимент! — сказала мать и с торжеством непоколебимой правоты повернулась к Жене.
Женя долго не могла примириться с подобным экспериментом, но в конце концов из двух зол выбрала меньшее: пусть уж лучше они живут раздельно, чем снова повторится то, что было у матери с отцом. Женя помнила ее издерганной, злой, ожесточенной, теперь же мать преобразилась. В роли хозяйки выставочного салона она помолодела. До второго брака мать хранила фонды в маленьком подмосковном музее-усадьбе, по утрам толкалась в электричке и целыми днями зябла в полуподвальной слепой конуре, где бывший владелец усадьбы хранил запасы моченых яблок. Пересчитывала и перебирала фарфор, сушила ковры на солнце и печатала на допотопной машинке инвентарные карточки: стук… стук… Жизнь пропадала, и вот ренессанс в сорок два года! Мать не ленилась рано вставать в парикмахерскую, крутила обруч на талии, сидела на рационе прима-балерины и ежедневно взвешивалась на домашних весах, страдая из-за каждого лишнего грамма. Одевалась она как манекенщица и входила в избранную клиентуру московской портнихи Сонечки, которая сама — по оригинальным наброскам — расписывала юбки.
Эсме Алиевна стала ее близкой подругой, и мать помогала ей пробить выставку в салоне. Подруги были несхожи, как черный и белый голуби, к тому же Эсме Алиевна старше, со сложной биографией, и мать перед ней благоговела. Вскоре в их квартире все стало словно у Эсме Алиевны — и мебель, и армянское распятье на стене, и пепел в потускневшей серебряной чаше, напоминавший о бренности жизни. Благодаря подруге у матери появились новые знакомые, и после вернисажей она собирала избранных у декоративного камина — и а-ля фуршет — устраивала кофе. Гости вели изысканные разговоры о Фрагонаре и Ватто, а она с сигаретой переходила от кружка к кружку. Она усвоила стиль женщины, окруженной искусством, и греческая фамилия отца, которую она себе оставила по совету подруги, заиграла новыми красками.
Когда с выставкой уладилось, мать пригласила Эсме Алиевну к себе, в наманикюренных ноготках они держали граненые стаканчики со сладким ликером, вздыхали и шепотом разговаривали.
— Вот будет выставка, шум, успех, а во мне никакой радости, — сказал черный голубь.
— Почему? — спросил белый.
— Опустошенность… — Эсме Алиевна безразлично стряхнула пепел в пепельницу. — После дня за мольбертом я не чувствую уже ничего. Я мертва.
— Завидую тебе, — белый голубь смотрел на черного любовно округленными глазами, увеличенными стеклами очков. — Ты, Эсме, сильная, у тебя характер, воля! А я всю жизнь была размазней!
— Брось…
— Ах, если бы я могла заниматься искусством и быть свободной ото всего на свете!
— А цена?
— Я бы заплатила по любой! Продала бы душу, как Паганини! Знаешь… — мать порывисто придвинулась к подруге, — я страшно рада, что с тобой встретилась, Эсме! Это очень важно для меня! Я тебе признаюсь, что иногда я ни в чем не вижу опоры! Если бы не ты…
— Лучше не верь мне, — перебила ее подруга. — Я рабочий мул, а не человек. Мне кажется, что я мать и отца могла бы отдать за оттенок кобальта или охры. А во что превратился мой сын?! Ах, боже мой… это я тебе завидую, что у тебя прекрасные дети, особенно старшая. Она тебе больше поможет, — сказала Эсме Алиевна, и мать прикрыла дверь в комнату, в которой сидела Женя.
Мать радовалась приездам старшей дочери, но Женя словно появлялась для нее из пустоты, из безвоздушного пространства. Мать никогда не задерживалась на вокзале, чтобы мысль о поездах и железной дороге не навела ее на неприятные воспоминания. Для нее будто не существовал факт, что в другом городе обитает ее бывший муж. Она методично старалась забыть о нем и, словно выдергивая из грядки мельчайшие волосинки сорняков, устраняла из жизни все, что с ним связано. У нее не осталось ни одной вещи отца, ни одной купленной им, подаренной им мелочи, и свою фамилию она вызываюше произносила только как свою, не имеющую к нему никакого отношения.
Женю это заставляло страдать. Она крепилась, сдерживалась и все же заговаривала на больную тему: «Папа так постарел… Очистки от картошки сварит, а саму картошку по рассеянности выбросит». И сейчас же в чертах элегантной, ухоженной женщины проступало резкое — как морщины на лбу — ожесточение: «Прошу тебя! Прошу тебя!» Меж ними воцарялись сухость и холод, но затем мать оттаивала, и до Жени долетали ее признания: «Женечка, я с ним не жила… Столько лет зря… Слабый, бесхарактерный… Я тебе как взрослой скажу, он даже мужчиной настоящим не был!»
Окончательно смягчало мать то, что она снова начинала заниматься собой, рано вставать в парикмахерскую, делать массажи и маски. Душевное равновесие восстанавливалось, и мать исподволь воспитывала Женю. Больше всего ее не удовлетворяло, что дочь слишком похожа на отца, даже внешне: смуглянка, черные до синевы волосы и псевдогреческий, удручающих размеров, нос. Отцовские гены подпортили и характер Жени. Мать считала, что она излишне замкнута, излишне застенчива, у нее мало друзей, она читает только по специальности. В музеях Женя быстро уставала и, уставившись выморочным взглядом в очередной шедевр, ощущала лишь скуку и равнодушие. Это повторялось и в Пушкинском, и в Третьяковке, и в Коломенском. Когда москвичи водили ее в Благовещенский собор, Тома ей шептала: «Феофан Грек! Феофан Грек!» — а Женя шарила вокруг глазами, не зная, куда и на что смотреть, и чувствовала себя прибитой. С облегчением выйдя на улицу, она признавалась себе, что обыкновенные дома и скверы, мокрая жесть водосточных труб, отдающих запахом ментола, волнуют ее больше всех старинных реликвий.
«Девочка моя, хорошо бы тебе пожить у нас подольше, пообщаться с Томой, с ее друзьями, иначе ты зачахнешь!» — сетовала мать, глядя на Женю глазами, полными сострадания. Эти уговоры становились постоянными, и мать упрямо звала ее в Москву, внушала, что это нужно, даже необходимо, но Женя рвалась в Ленинград. Стрелой летела на поезд, в вагоне сидела как на иголках. Казалось, дома она будет счастлива, но лишь только входила в комнаты — привычные, с гнутыми стульями, черным диваном, — и ее охватывало беспросветное уныние. «Куда мчалась?! Куда рвалась?!» И она ругала себя, что не осталась в Москве, смутно чувствуя, что на самом-то деле ни Москвы, ни Ленинграда ей не нужно, а стремилась она к этой безразличной успокоенности, наступающей тогда, когда удается ловко увернуться ото всех соблазнов, избежав их будто бы не намеренно, не по своей воле, значит, и совесть ее чиста, и можно жить по-прежнему: минус на минус дает плюс.
И вот что же? Москвичи как бы вырвались вперед, а она безнадежно отстала. Даже от младшей сестры. У Тамары были с детства больные ноги, она отекала, и Женя не могла скрыть, что ей, здоровенькой, крепкой, судьба гораздо больше дала для счастья. Она смущалась такого явного превосходства над сестрой и считала, что должна им пожертвовать ради Томы. Женя заставляла себя жить той жизнью, которой вынуждена была жить сестра. Она педантично умеривала себя во всем, что хоть немного превосходило меру возможностей Томы, и благодаря этому играла в их дружбе роль старшей. Ей нравилось наставлять сестру в тех простых добродетелях, которые и ею самою были усвоены лишь недавно, и поэтому ей казалось, что и все человечество только-только доходит до них. Женя с энтузиазмом учила Тамару быть честной (бескомпромиссно честной!), доброй (не жалеть последней рубахи!), любить всех и каждого, и это сообщалось как великая тайна, под огромным секретом, поэтому педагогический эффект был несомненен: Тома слушала раскрыв глаза.
Женя с ликованием наблюдала, какой податливой была сестра на ее резонерство. Тома подчинилась ей полностью. Если старшая сестра не одобряла ее платья («Слишком яркое, тебе не идет!»), она его тут же меняла. Стоило Жене предостеречь ее от дружбы с шумными дворовыми девочками, и Тома послушно отдалялась от них. Ее кумир внушал ей, что аскетизм, довольство малым — это и есть добродетель. Надо забыть о себе, о своих запросах и потребностях. Нельзя требовать от общества, чтобы оно твою жизнь сделало лучше, ведь ты такая же, как все, а на всех не хватит удобств и комфорта. Поэтому пусть ими пользуются другие — более слабые и беззащитные, ты же вытерпишь любые трудности и лишения, потому что чувствуешь в себе силу и умеешь себя защитить.
Однажды перед сном, когда Женя проповедовала свои взгляды и сестры, обе в ночных рубашках, с распущенными волосами, стояли коленями на подушках и смотрели друг на друга, уперев подбородки в спинки кроватей, в комнату вошла мать.
— Все ругают, все обличают… А что тут плохого?! Почему мы осуждаем стремление к удобству, достатку, умение ценить вещи и пользоваться ими?! Ведь это наша беда, что мы разучились быть экономными и хозяйственными! Когда я попробовала записывать в книгу расходы, знаете, как накричал на меня ваш отец?!
Мать обращалась не столько к дочерям, сколько к мужу, находившемуся за стенкой.
— Да, накричал, потому что в нашей семье никогда не считали копейки! — отозвался из-за стены отец.
— Чем же здесь хвастаться? Жаль, вот и все…
— Жалеть нашу семью не надо. Мы жили без роскоши, но честно.
— Вы лишали себя не роскоши, а элементарных вещей. Да, я мечтала бы и об удобной даче, и о машине. Это же естественно: сесть и поехать, куда ты хочешь.
— Нам с тобой никогда не договориться. Между нами стена, — раздраженно выпалил отец, и сестры испуганно посмотрели на стену их комнаты.
Когда Женю увезли в Ленинград, они с сестрой переписывались. В педагогическом упоении она и издали продолжала воспитывать Тому, и ее письма были величиной с ученическую тетрадку. Ответные же письма становились тоньше и тоньше, и наконец Тома прислала листочек, прочитав который Женя выронила конверт из рук. Сколько на нее вылилось гнева, ярости, злости! Сестра называла ее тиранкой, деспотом и обвиняла в том, что из-за Жени у нее вывихнута жизнь. Благодаря ее наставлениям она совершенно неспособна разбираться в людях, принимая всех за таких же иисусиков, как и она сама. Ее бескомпромиссная честность нелепа, ее альтруизм беспомощен и наивен. Мир устроен совсем не так, как внушала Женя. Он жестче и беспощаднее. А добрые феи существуют лишь в сказках…
Приехав на каникулы в Москву, Женя не узнала сестру. Тома уже не ловила на лету каждое ее слово, а сама вещала. Женя не предполагала в ней таких познаний. Тома могла рассуждать о санскритской прозе, рыцарских романах Кретьена де Труа, о фарфоровой коллекции Ардебильской мечети, о серийных опусах Шёнберга, о трактовке Равеля Казадезюсом, о московских особняках модерна, о взаимоотношениях Тургенева и Полины Виардо, о яванском теневом театре ваянг-пурво и распятии Иисуса. Она на равных вела беседу с художниками и писателями, посещавшими ее магазин, и расцветка ее платьев удивительно подходила к обложкам альбомов импрессионистов, выставленных в антикварном отделе.
Женю поражал критический дух, бродивший в сестре: Тома стала прожженным скептиком. Она не признавала мнения большинства, ругала все общепринятое, и если для Жени напечатанное на бумаге обладало непререкаемым авторитетом, то Тома относилась к печатному слову безо всякого уважения. Нагулявшись по Москве, побывав на новом Арбате, Женя, уже отвыкшая от родного города, восторгалась московскими новостройками, изменившимся центром, просторными улицами и проспектами. То, что новое всегда лучше старого, не вызывало в ней сомнений.
— Это не дома, а стадо мамонтов, — сказала Тома о небоскребах Арбата. — Они не создают никакого ансамбля. Я считаю, что в центре Москвы ничего нельзя перестраивать.
Женя удивленно притихла.
— А новый МХАТ тебе нравится?
— Эклектика…
— А я им залюбовалась, — призналась Женя, слегка покраснев. — Я, конечно, в архитектуре не разбираюсь, но мне кажется, там внутри до того уютно! Садики, зелень…
— Ты, Женя, восторженная провинциалка. Ну что ты заладила! Смотри на вещи трезвым, скептическим взглядом.
— Попробую, — пообещала Женя. — А что читают у вас в Москве? Хемингуэя?
— Вспомнила! Старик Хем давно не в моде. Сейчас вся Москва читает Фолкнера.
— Фолкнера? — спросила Женя упавшим голосом, снова краснея оттого, что чувствовала себя безнадежно отставшей от Томы.
Тома и в любви обогнала ее. Полнота фигуры, палка и толстые медицинские чулки, которые она была вынуждена носить, не помешали ее роману с Гариком Акопяном, сыном Эсме Алиевны. Узнав его историю, Женя лишь устыдилась пресных подробностей ее отношений с Павликом. Ну встречались, ну целовались, и что?! У сестры же был не роман, мучение. Гарик звонил среди ночи, говорил, что им надо расстаться, и Тамара будила весь дом истерикой, отталкивала валерьянку, выплескивавшуюся на ковер, кричала: «Уйдите! Уйдите!» — и каталась головой по подушке. На следующее утро она вытаскивала Гарика из бара, где он пьянствовал с фарцовщиками, маклерами и жокеями, и они мирились до очередного звонка. Иногда ей звонил не он, а его бывшие любовницы. Тома слушала их с холодной улыбкой и, положив трубку, говорила Жене: «Он устал от красивых женщин. Ему нужна именно я».
Любое, даже самое незначительное событие жизни Женя привыкла подолгу переживать в воспоминании, как бы отщипывая от него по крошечке, словно малек от брошенного в аквариум комочка корма, теперь же на нее обрушилось столько событий, что ни на какие переживания не оставалось времени… Эсме Алиевна пригласила их в свою загородную мастерскую: она закончила новую картину и хотела показать ее друзьям. По телефону она предупредила, что на даче специально для зимних гостей хранились лыжи и можно покататься в лесу, а затем обсохнуть у горячей печки.
Женя обрадовалась приглашению, но тут же вспомнила, что собиралась позвонить отцу. «Разумеется, ты должна, — сказала мать с выражением невольного сочувствия дочери, на которой лежат столь скучные обязательства. — Только ждать мы тебя не сможем, добирайся потом сама». И ей подробно рассказали, как найти дачу Эсме Алиевны.
На переговорном пункте была огромная очередь, и Женя встала в самый конец, за мужчиной, из карманов плаща которого торчали пачка сахара и сигареты.
— Простите, вы… — хотела она что-то спросить и, когда мужчина обернулся, узнала в нем Вязникова. — Ой! — она попятилась.
— Постойте, вы у меня учились… Женя?!
Она кивнула.
— Приехали на каникулы?
Кивнула.
— Надолго?
Снова кивнула.
Очередь была неимоверно длинной, но Женя чувствовала, что совершенно неспособна поддерживать разговор.