Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Госсмех. Сталинизм и комическое - Евгений Добренко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Благо к концу 1920-х годов в комедии окончательно сложились два направления: сатирическое и водевильное. К первому относятся «Работяга Славотеков» Горького, «Клоп» и «Баня» Маяковского, «Воздушный пирог» Ромашова, «Выстрел» Безыменского, «Усмирение Бададошкина» Л. Леонова, «Мандат» Эрдмана, пьесы М. Булгакова и др. К водевильно-бытовому жанру можно отнести «Фабрику молодости» и «Чудеса в решете» А. Толстого, «Квадратуру круга» Катаева, «Вредный элемент» и «Шулер» Шкваркина и др.[166] Второе направление и будет доминировать в 1930-е годы. Проснувшаяся было в годы войны сатира будет вновь приглушена в 1946 году серией идологических постановлений и в особенности травлей Зощенко. Накануне выхода постановления ЦК «О репертуаре драматических театров» (1946) Константин Финн убеждал коллег-драматургов: «Все старые типы комедии не для нас. Нельзя высмеивать людей, когда вокруг так много положительного. Нет дурной среды, как в „Горе от ума“, нет плохих нравов, и надо высмеивать пережитки прошлого, любуясь»[167]. Это «любование» завершилось в 1952 году, когда был сформулирован запрос на советских Гоголей и Щедриных. Однако удар по сатире был настолько сильным, что и после смерти Сталина можно было прочесть:

Нередко можно слышать, что уже саморазоблачение, осмеяние отрицательного предполагает положительный идеал. Конечно, осмеяние негодного, порочного, ошибочного, косного должно вызвать у зрителя, читателя мысль о чем-то противоположном тому, что осмеивается. Однако можно ли быть уверенным, что […] осмеяние того или иного явления обязательно натолкнет зрителя или читателя на правильный вывод? Не лучше ли, не мудрствуя лукаво, показать этот образец для поведения, для подражания? Не логичнее ли непосредственно нарисовать — ярко, выразительно, наглядно — образы передовых советских людей?[168]

Высмеивая подобные рецепты «сатирического осмеяния», Владлен Бахнов писал о советской сатире XXI века:

Мне думается, к тому времени сатирический жанр значительно расширится за счет слияния с такими жанрами, как дифирамб, панегирик и ода. Можно даже представить себе, как сатириков будущего общественность станет призывать смелее и острее вскрывать положительные явления нашего быта[169].

Гармонизирующий смех: Диалектика «положительной сатиры»

Все теории комического едины в том, что оно основано на противоречии — между безобразным и прекрасным (Аристотель), ничтожным и возвышенным (Кант), ложным и истинным (Гегель), нелепым и осмысленным (Жан-Поль, Шопенгауэр), предопределенностью и произволом (Шеллинг), образом и идеей (Фишер), автоматическим и живым (Бергсон), действительно ценным и лишь притязающим на ценность (Чернышевский), необходимостью и свободой, великим и ничтожным… Не чужда была этому и советская эстетика. Как заключал Ю. Борев, «комическое — это противоречие общественно ощутимого, общественно значимого несоответствия (цели — средствам, формы — содержанию, действия — обстоятельствам, сущности — ее проявлению, претензии личности — ее сути и т. д.)»[170].

Проблема, однако, в том, что в сталинизме «комическое как средство раскрытия противоречий» наталкивается на фундаментальное препятствие: эпический мир соцреализма весь устремлен к гармонизации, а вовсе не к раскрытию противоречий[171]. Это создает ситуацию невозможности комического одновременно с постоянной необходимостью в его симуляции, обусловленной соцреалистическим популизмом (народностью) и оптимизмом. Здесь мы имеем дело с оксюморонной в своей основе формой гармонизирующего смеха, дававшей простор для бесконечных диалектических упражнений. Об этой диалектике и пойдет речь.

1930-е годы стали временем утверждения «жизнерадостного» госсмеха и «положительной сатиры». То, что было лишь намечено Киршоном в 1934 году, уже через несколько лет стало догмой[172]. Так, согласно Евгении Журбиной, в советской литературе «стирается демаркационная линия между амплуа писателя „возвышенного строя лиры“ и писателя, „дерзнувшего вызвать наружу всю трагичную, потрясающую тину мелочей“»: «Дух сатирического разоблачения проник глубоко в „мирные“ жанры литературы. Собственно советскому сатирику приходится настраивать свою лиру на „возвышенный строй“, если он хочет, чтобы его сатира оставалась сатирой реалистической»[173]. Эта диффузия лирики и сатиры, согласно Журбиной, полностью обновила последнюю:

Только на наших глазах сатира начинает оживать во всей гамме и полноте лирических оттенков. Удивительная, небывалая в мировой истории сатира рождается у нас — сатира, не содержащая в себе нерастворимых осадков желчи, горечи, иронии, то есть той питательной среды, в которой издавна выращивалась культура сатиры и которая казалась неотъемлемым условием этого выращивания[174].

Только перестроив свою «лиру» на этот «возвышенный строй», советский сатирик может оказаться «на уровне своих задач»:

Лирически-восторженное отношение к нашей действительности делается тем мостом, по которому этот писатель переходит на рельсы новой, советской сатиры. […] Жизнеутверждающий лиризм, лиризм самых светлых, радужных тонов, сделался отличительным признаком лучших ее образцов. Этот лиризм вошел в каждый элемент сатирического построения, не снизив и не притупив высоту сатирического негодования, а только поставив его на новый и контрастный фон — фон радости, бодрости, внутреннего спокойствия и уверенности. Разрешить задачу построения советской сатиры оказалось возможным только на высокой волне гнева и ненависти и на высокой волне жизнеутверждающей лирической патетики [сатиры, свободной] от критического пафоса и чувства негодования, пронизанной безоблачно-светлым лиризмом[175].

В мире этого «безоблачно-светлого лиризма» нет больше места гневу и ненависти; жизнеутверждающая патетика пронизывает советские «лирические комедии» на сцене и на экране, колхозные пьесы и романы.

Журбина утверждала, что «советская литература в целом идет под знаком „разоблачений“ такого масштаба и охвата, которого не знала еще мировая литература. В активе советской литературы громадный опыт „срывания всех и всяческих масок“»[176]. Речь шла, разумеется, о «срывании масок» с прошлого. Совсем иначе обстояло дело, когда речь заходила о современности:

Лирически-патетическое отношение к нашей действительности вытеснило традиционную сатирико-обличительную желчь и сделалось питательной средой наших «разоблачений». Разоблачение, не содержащее в себе нерастворимые осадки желчи, горечи, иронии, т. е. той питательной среды, в которой издавна выращивалась культура разоблачений, — выросло на нашей почве. Жизнеутверждающая патетика должна войти в каждый элемент советского разоблачения, не уменьшив силу разоблачительного выпада, а только поставив его на другой новый контрастный фон — радости, бодрости, внутреннего спокойствия и уверенности. Сквозь расшатывание омертвевших норм мышления и омертвевших социальных «порядков» должен проступить образ новых отношений между людьми[177].

Это «бодрое» и «радостное» разоблачение, лишенное желчи, горечи и иронии, ознаменовало смену сатирико-обличительного пафоса на лирико-патетический. Самым опасным пережитком на этом пути становился сарказм, которому надо было объявить войну: «Гипертрофия сарказма — показатель неблагополучного отношения автора с разоблачаемыми им героями»[178]. Рассуждения Журбиной о сатире полны той Прометеевой диалектики, которой была пронизана эпоха террора. Ее теория «положительной сатиры» основана на вопиющей оксюморонности, радикальной парадоксальности и выходит за пределы логики в область невиданной свободы.

Избавление сатиры от старой «питательной среды» означало избавление ее от ее критической сущности и основного пафоса, без которых сатира просто перестает быть сатирой. Эти формы обличения для Журбиной — лишь «старые меха», которые не могут вместить в себя «молодое вино» радости, оптимизма и ликования. «Гнев, презрение, сарказм, горечь, негодование» отвергались как буржуазные категории, неприемлемые для советского искусства. Не удивительно, что итогом этой интеллектуальной эквилибристики стало причисление сатиры к… лирическому роду литературы. Теперь лирические оттенки, интонации, лирическая патетика формировали эмоциональный фон «положительной сатиры», создавая для нее новую основу. «Лирически восторженное, лирически патетическое отношение к нашей действительности, — утверждала Журбина, — вытеснило традиционную сатирическую желчь и сделалось питательной средой новой, оптимистической сатиры»[179]. По сути, здесь и было окончательно сформулировано то, что впоследствии будет называться теорией бесконфликтности, дана настоящая рецептура «розового лака» советской литературы.

Она будет распространена на теорию драмы. Уже цитировавшийся М. Гус в статье «Современные коллизии» утверждал, что для нашего времени характерны две основные группы коллизий: коллизии познания и коллизии свершения. «Природа этих коллизий, — писал он, — в том, что в них борьба идет между новым и еще более новым»[180]. Автор популярных в 1930-е годы «лирических комедий» В. Гусев в статье «Мысли о герое» сетовал на то, что ему надоели пьесы, в которых человек страдает[181]… Не удивительно, что ко второй половине 1930-х годов сатира полностью исчезла из публичного поля. Она издается только в качестве музейных образцов высокой классики типа новых переводов «Сатир» Ювенала (Academia, 1937) или «Избранных эпиграмм» Марциала (Гослитиздат, 1937). Из современной сатиры выходит книга сатирических очерков Ильфа и Петрова об… Америке. На сцене и на экране доминирует так называемая положительная комедия, то есть комедия без отрицательных героев, расцветают колхозная комедия, колхозный роман и колхозная поэма, наполненные «лирически восторженным, лирически патетическим отношением к нашей действительности». Сатира сохраняется почти исключительно в области политической карикатуры и журналистики для репрезентации внутренних и внешних врагов.

После войны, в обоснование возврата к прежнему курсу после идеологических постановлений 1946 года, В. Ермилов перелицует лозунг Чернышевского в «Прекрасное — это наша жизнь». Под этим лозунгом советское искусство будет развиваться до тех пор, пока «Правда» не объявит об «отставании драматургии», вреде бесконфликтности и потребует советских Гоголей и Щедриных. О комическом до этого писалось мало. Если речь шла о «комедии», то непременно — о «сатире», которая понималась соответственно.

Мы живем в стране социализма и уверенно идем к коммунизму, — рассуждал на страницах «Нового мира» в 1949 году Борис Горбатов. — Поэтому наша сатира и может и должна быть жизнеутверждающей и светлой. Бичуя недостатки, мы знаем, что они устранимы. Громя пережитки капитализма в сознании людей, мы понимаем в то же время, что они не больше как пережитки, вчерашнее, а не завтрашнее[182].

Поворота к сатире, объявленного в апреле 1952 года и продиктованного политическими расчетами Сталина, ничто не предвещало. Буквально за несколько месяцев до того, как будет осуждена «теория бесконфликтности», она привычно утверждалась в писательской среде. Так, в ходе творческого совещания московских драматургов на тему «Конфликт в современной драме» (11 января 1952 года) Константин Финн обосновывал некий особый тип «спокойного конфликта»: в нашей жизни нет «каких-то уродов», нет столкновений между глупым и умным; надо искать конфликт там, где была бы борьба без «выжил», без «прогнал», без того, чтобы «использовал свое положение». «Я за спокойный конфликт. Я лично (опять-таки исходя не из своего опыта, а из опыта мировой драматургии) вижу, что спокойный конфликт — это наиболее интересный конфликт»[183].

Но как только причина «отставания драматургии» была названа «Правдой», начался поиск виновных в создании зловредной «теории бесконфликтности». Задача была непростой: она состояла в том, чтобы теорию эту осудить бесконфликтно, с наименьшими издержками, избежав преувеличения нанесенного ею вреда советскому искусству (уже по одному этому можно было понять, какие именно Гоголи и Щедрины требовались).

Сама «теория бесконфликтности» была объявлена едва ли не политической диверсией. Мастера подобных формулировок В. Ермилов и Я. Эльсберг соревновались в остроте политических обвинений: «Теория бесконфликтности искусства фактически направлена на притупление политической бдительности наших художников» (Ермилов)[184]; «Все эти ошибочные воззрения вели к благодушию, беспечности и притуплению политической бдительности, они всегда играли на руку лакировщикам и перестраховщикам, бюрократам и ротозеям» (Эльсберг)[185].

Автором «теории бесконфликтности» был объявлен ортодоксальный сталинский писатель Николай Вирта с рецензией на кинофильм «Сельский врач» («Произведение большой жизненной правды»), помещенной в газете «Советское искусство» от 16 января 1952 года (получалось, что сама эта «теория» родилась всего за несколько месяцев до ее разгрома), где утверждалось, что

видимого, яркого конфликта, столкновения каких-то сил, идей и понятий в жизни как будто бы больше нет. Если возникают подобия таких конфликтов, то это случается в условиях, вовсе не типических для нашей страны. Если же конфликт начинает приобретать типический характер, он разрешается мощным вмешательством партии, громадных народных масс, всего молодого, светлого, беспрестанно движущегося вперед. Разумеется, бытует конфликт между тем, что отстает, и тем, что находится в беспрерывном движении, между инстинктами мелкобуржуазными, собственническими и между социалистическим отношением к советскому добру, между лодырями и стахановцами, бюрократизмом и новаторством. Но эти конфликты перешли совсем в иное качество, ибо жизнеутверждающая сила всего молодого, здорового и цветущего, что определяет наше современное общество, препятствует распространению отживающего.

Вирту очень радовало «плавное, хрустально-чистое течение великого нашего жизненного потока», увиденное им в кинофильме «Сельский врач». Отсюда он делал вывод:

В фильме «Сельский врач» сценарист М. Смирнова и режиссер С. Герасимов неопровержимо доказали, что создание произведений искусства, где нет антагонистических конфликтов, a есть отдельные жизненные столкновения между современными людьми, столкновения, так сказать, «бескровные», основанные либо на недоразумении во взглядах, либо на отвращении ко всему непорядочному, что мешает нашему движению к коммунизму, — вполне возможны, и не только возможны, но и закономерны, что именно по этому пути и будет развиваться наша драматургия.

Вирта, однако, не исказил замысла фильма. Вот как в том же году на страницах той же газеты рассуждала сама киносценарист Смирнова в статье от 22 октября «Правда — в типическом», в которой развивала взгляды на типическое как наиболее часто встречающееся:

Приступая к новой работе, я вспоминаю свои поиски типического при определении темы сценария «Сельская учительница».

Встречаясь и знакомясь со множеством людей этой профессии, я отмечала и такие характеры, которые вызывали чувство протеста, жалости и даже презрения. Были судьбы, полные драматизма и неожиданных поворотов. Но разве они определяли собой чудесное понятие учитель , которое стоит в одном ряду с понятием мать, отец и которое с первых же шагов жизни человека являет для него пример прекрасного?

Нет! Тысячу раз нет!

Пусть еще встречаются учителя-карьеристы, люди злые и невежественные, но не они типичны для нашего советского учительства, призванного воспитывать человека нового общества.

Как страшно бы я оклеветала сотни тысяч честных тружеников, отдавших всю силу своей души этому высокому и трудному делу! Какую неправду сказала бы, занявшись частностями и не отобразив правды, то есть типического.

Вообще-то писательницу Смирнову соблазняло совсем иное. Она хотела показать в своем новом сценарии одаренного человека, председателя колхоза, отважно сражавшегося на фронтах, сильно искалеченного, оставшегося без рук, но не сдавшегося, не успокоившегося и сумевшего буквально из пепла возродить колхоз-миллионер. Но даже этот вполне стереотипный персонаж кажется сценаристу недостаточно типичным: «Но почему же, — спрашивает она себя, — меня относит в сторону от этой темы? Не значит ли это, что я типическое вижу в обыденном?». И отвечает:

Конечно, тема мужественного преодоления собственного недуга — это большая тема. Ее прекрасно решили в своих книгах H. Островский, Б. Полевой и другие, но я думаю, что описанное ими было типическим явлением для дней войны, когда миллионы людей были в какой-то мере корчагиными, мересьевыми, и это, при всей исключительности положения, было не исключительным.

Я же ищу типическое для периода мирного строительства. Каков же герой этого времени? И вот передо мной встает рядовой агроном, наш кормилец — великий маленький человек. О таких рассказать!

Типичный маленький человек превращается под пером М. Смирновой в абсолютно усредненный объект — она хочет изобразить все среднее:

Возьму очень среднюю МТС, расположенную в средней полосе нашей Родины, где почвы выработанные и тощие… Я вижу своего героя среди полей. Он среднего роста, запыленный, в серой кепке на седоватых волосах, в более чем скромном пиджаке, лицо ничем не примечательное — таких лиц миллионы. А потом оказывается, что этот человек — кладезь знаний, что он — обладатель большой душевной силы и красоты ума и организаторских способностей. Но он — рядовой человек. Он — народ.

Здесь сформулирована целая эстетическая программа: если народ есть воплощенная усредненность и ему противопоказано все неусредненное, то стратегией искусства должно стать не остранение, но, напротив, стереотипизация: собственно, народ — это и есть воплощенный стереотип — средняя полоса, средняя МТС, средний рост, все серое, скромное, непримечательное. Соответственно, изображение подобного объекта не может принимать неконвенциальные формы. Поэтому сатира, тяготеющая к заострению, здесь не просто неуместна, но эстетически невозможна.

Эти «сторонники теории затухания конфликтов, как безмятежные маниловы, идеализировали жизнь, закрывали глаза на недостатки, на борьбу с ними», чем «оказывали медвежью услугу искусству, выступали ликвидаторами конфликтов и правдивого искусства, его действенной и активной силы», были объявлены «последышами»… формалистов:

Сначала ее (комедию. — Е. Д.) пытались сбить с реалистического пути формалисты, отводившие комедийному жанру унизительную роль бессодержательного пустячка, затем ревностные почитатели бесконфликтности чуть ли не наложили запрет на изображение отрицательных лиц в комедиях, объявив их нетипичными. И те и другие фактически уничтожали жанр, с одинаковым усердием подрывали основы реалистической комедии[186].

Вина формалистов сводилась к тому, что все они «в советское время под разными предлогами, в различных вариантах, но упорно хотели ликвидировать комедию, изображающую жизнь через большие общественные конфликты, стремились вытравить из комедии социальное содержание. […] Формалисты превращали комедию в жанр безобидной юморески. И если говорить о корнях пресловутой „теории бесконфликтности“, то эти корни надо искать в различных формалистических и декадентских теориях», которые, в свою очередь, исходили из «буржуазной теории комического реакционного французского философа-идеалиста» Анри Бергсона[187]. И еще определеннее:

Мы глубоко убеждены, что теория бесконфликтности не возникла на песке. В комедийном жанре благоприятной почвой для ее распространения была формалистическая теория, бытовавшая долгие годы среди некоторых театральных деятелей и драматургов […] Формалисты, защищая безыдейную комедию, подготовляли почву для теории бесконфликтности, наносили вред развитию реалистической комедийной драматургии[188].

Освобожденная от формализма и бесконфликтности комедия (сатира) оставалась между тем в тисках знакомой диалектики и после 1952 года, пребывая в процессе постоянной балансировки, условно говоря, розовой и черной красок: «Ей, как и всему советскому искусству, чужды и всеобщая елейно-розовая смазь лакировщиков и всеобщая дегтярно-черная смазь злопыхателей»[189]. В повседневной практике средний путь меж этих двух «смазей» указывался партийными директивами, но в публичном дискурсе он долго не мог найти своего разрешения, пока не стало ясно, что в комедии должны быть представлены оба начала: отрицательным персонажам обязательно должны были противопоставляться положительные герои.

Наличие в советской комедии непременного положительного героя наряду с отрицательным диктовалось самим строем советской комедии — ее популизмом и мажорностью. Предполагалось, что в комедийном положительном герое «драматурги показывают лучшие черты современника. В то же время такой герой вызывает смех, улыбку»[190]. Это был, по сути, знакомый водевильный герой «лирической комедии», герой, изображенный юмористически, комедийность которого «светла, потому что она неотрывна от оптимизма народной жизни. В наших комедиях наряду с едким, разящим юмором есть юмор радостный, свободный от горечи. Такой юмор является прямым отражением счастливой советской жизни»[191]. Одновременно советская комедия должна избегать водевильности. Она «характеризуется бодростью, брызжущей радостью жизни, остроумием и весельем. Но веселье в ней органически вытекает из идейного содержания и не должно заглушать содержание, не должно стать самоцелью»[192].

Однако для сатиры все эти рецепты были непригодны. Предполагалось создание некоего гибрида сатиры с лирической комедией. Соответственно, теория «положительной сатиры» подлежала лишь частичной коррекции. На дискуссии о сатирической комедии, проведенной 8 апреля 1953 года Президиумом правления Союза советских писателей совместно с активом московских литераторов, об этом говорило большинство выступавших. В докладе Е. Суркова содержалось требование обязательного столкновения в сатирической комедии «двух разных социальных характеров». Нельзя, утверждал докладчик, «чтобы положительные персонажи не находились на главной линии действия, чтобы борьба положительных и отрицательных персонажей протекала где-то на периферии пьесы. Борьба только тогда оказывается активной и воздействующей на зрителя, когда положительный герой приходит к победе, преодолевая косные силы и утверждая свою правоту в действии»[193]. Оказывается, после объявления запроса на советских Гоголей и Щедриных

…в советской комедии выросло значение положительных героев. Их появление — это настойчивое требование нашей советской жизни, в которой бесконечно много прекрасного и в которой ни один бюрократ, ни один глупец или пошляк не существует в одиночестве, изолированным от общества. Нет, он живет среди чудесных советских людей, с ним борются, на него влияют наши общественные нравы, и он в свою очередь может влиять на некоторых не очень устойчивых людей. И такой отрицательный субъект просится в комедию! Но не один, а вместе с теми, кто его разоблачает[194].

Итак, был сделан шаг вперед от «положительной комедии»: «Опыт показал, что комедия с участием одних положительных характеров, без отрицательных фигур — бессмысленная затея»[195]. Но он тут же отыгрывался назад. Причем не только критикой, но и работниками театра. Такой авторитетный режиссер, как А. Д. Попов, писал в 1952 году, откликаясь на призыв «Правды»: «Комедия, построенная только на изображении отрицательных образов, не может существовать в нашей драматургии, не искажая общей картины соотношения сил в нашей действительности»[196].

На помощь вновь приходит теория «реалистической комедии»: хотя «советская сатира гневно разоблачает отрицательное и дурное в нашей жизни», ее «высокая и благородная задача» несовместима «с чрезмерным гиперболизированием отрицательных персонажей». Оптимальным типом комедии объявляется

комедия, где изображаются крутые столкновения положительных и отрицательных персонажей, разоблачаются люди скверных нравов, действующие в положительной среде , в среде, где господствуют принципы советской, социалистической жизни. […] Наличие положительной среды — главнейший признак сатирического произведения, написанного на современную советскую тему, ибо в нашей жизни рядом с отрицательным всегда присутствует положительное, и положительное в жизни перекрывает отрицательное[197].

Признаком этой «положительной среды» и являлись «положительные действующие лица»:

Комедия предлагает более или менее широкую картину действительности, охватывает более или менее широкий круг людей. А поскольку это советская действительность и круг советских людей, комедиографу очень трудно обойтись без положительных типов: его здесь подстерегает опасность дать обобщение, искажающее правду нашей жизни. Может получиться «сатира», подобная той, которая едко высмеяна в пародии С. Швецова «Список действующих лиц одной якобы сатирической пьесы»:

Отец — подлец.

Сын — кретин.

Дочь — тупица.

Мать — клеветница.

Старший брат — злостный бюрократ.

Младший брат — явный дегенерат.

Зять — многоженец.

Дед — перерожденец.

Бабка — скряга.

Племянник — стиляга.

Внуки и внучки — барчуки и белоручки.

Дворник Антип — аморальный тип.

Дарья-молочница — сплетница и склочница.

Встречаются также по ходу пьесы дураки, оболтусы и балбесы[198].

Конечно, советская сатира существует не для того, чтобы живописать подобный паноптикум. Поэтому «разговоры о создании такой сатирической комедии, такого романа и поэмы, в которых были бы изображены одни отрицательные персонажи, лишены всяких оснований. Ведь […] каждому ясно, что плохое в нашей жизни, при всей подчас трудности борьбы с ним, все-таки не главное, не основное»[199]. Разумеется, основания для таких «разговоров» были, поскольку речь шла не просто о романе, поэме или комедии, но о сатире. Так что на совсем уж нелепые призывы подобного рода иногда следовал отпор. В статье «В защиту специфики сатиры» Д. Николаев писал: «Плохое, конечно, не главное, не основное в нашей жизни (и это действительно „каждому ясно“), но оно „все-таки“ главное, основное в сатире, ибо именно плохое и является объектом сатирического осмеяния (и это, как показывают факты, ясно далеко не всем)»[200].

В таком контексте ссылки на Гоголя и Щедрина, у которых как раз и были одни отрицательные персонажи, становились бессмысленными. Поэтому В. Ермилов и Я. Эльсберг, занявшиеся по призыву «Правды» созданием «Гоголей и Щедриных», начали переписывать классиков в советских сатириков. Так, В. Ермилов в «Литературной газете» выступил со статьями, вошедшими затем в книгу «Некоторые вопросы советской драматургии: О гоголевской традиции», где писал об «утверждающем смехе» Гоголя: «Неразрывная связь любви и ненависти, отрицание не во имя отрицания, а во имя утверждения — таковы классические гоголевские традиции. Гоголь ввел в эстетику понятие восторженного смеха, светлого смеха»[201]. Поэтому сатира Гоголя провозглашалась «утверждающей», «положительной»: «Гоголевский восторженный смех и означал такое отрицание уродливого, в котором содержалось утверждение прекрасного» (47). В гоголевском смехе подчеркивались «победоносность отрицания», «полнота морального торжества», «революционная любовь и революционная ненависть» и т. д. Эти захватывающие дух диалектические виражи были вполне в духе рассуждений Журбиной, развивавшей за двадцать лет до того теорию «положительной сатиры».

Ведущий литературный критик сталинской эпохи Владимир Ермилов проявил себя настоящим артистом подобной диалектики, с легкостью примиряя непримиримое: «Автор советской сатирической комедии не знает той трудности, какая возникала перед Гоголем: отсутствие типической среды, поля действия для положительного героя. Можем ли мы найти такую среду в советском обществе, где положительный герой выглядел бы фальшивым, „бессильным“, „бледным и ничтожным“?» (22). Для того чтобы это не выглядело призывом к бесконфликтности, Ермилов тут же указывал: «Необходимо изображение борьбы с отрицательными явлениями как характерной черты нашей действительности, а не изображение отрицательных явлений лишь самих по себе» (32).

«Борьба» указывает на конфликт. Тут же включается механизм нейтрализации: оказывается, положительный герой обладает «наступательным характером». Он должен «вести» действие. Иначе, если действие «ведет» отрицательный персонаж (подобный Остапу Бендеру), происходит «искажение пропорций», и «кунсткамера смешных уродцев» выдается за «среду советского общества» (34–35).

Так же неортодоксально, с использованием всего диапазона диалектических оппозиций решался любой вопрос, которого касался Ермилов, объясняя специфику советской сатиры. В сатире важна насмешка? Но «любовь к добру без ненависти к злу есть не любовь, а маниловщина. Чтобы уметь любить, надо уметь ненавидеть» (6), и «чем сильнее мы любим нашу Родину — Родину социализма, чем сильнее любим трудящихся людей, наших братьев во всем мире, тем сильнее, непримиримее мы должны выжигать из жизни все отрицательное, прогнившее, омертвевшее. Все то, что тормозит движение вперед, должны беспощадно оскорблять, преследовать, травить, уничтожать зло» (7). Лозунг «Прекрасное — это наша жизнь» — оправдание лакировки? Нисколько: «С точки зрения материалистической эстетики, а особенно с точки зрения эстетики социалистического реализма, прекрасное — это есть борьба, созидание!» (47) и «Весна человечества, Родина социализма в ее борьбе, в ее безостановочном движении вперед — это и есть прекрасное!» (49).

Советская эстетика демонстрировала чудеса подобной диалектической эквилибристики, переворачивая понятия с ног на голову. Так, утверждалось, что поскольку «типический характер всегда есть выражение определенной жизненной закономерности», «отрицательный для нашей действительности тип должен отражать историческую судьбу отживающих социальных явлений, стоящих на пути развития советского общества. Тем самым отрицательный тип есть негативное отражение неодолимости сил нового в нашей действительности, неодолимости нашего движения к коммунизму»[202]. Иными словами, отрицательное есть положительное. И — наоборот: «Можно сказать, что отрицающая сила социалистического реализма возросла в такой же степени, как и его жизнеутверждающая сила. И советская комедия ни в какой мере не должна поступиться своим специфическим признаком — отрицанием»[203].

Не удивительно, что «основным вопросом теории советской сатиры» оказался вопрос о… «героическом положительном характере»[204]. В 1953 году Я. Эльсберг утверждал, что «один из самых важных творческих вопросов… заключается в том, как распределить на сатирическом полотне темные и светлые краски — каково должно быть соотношение отрицательных и положительных персонажей»[205]. А спустя еще тринадцать лет Л. Ершов и вовсе требовал от сатиры героики: «Нашей сатире потребен не просто передовой идеал, положительный образец, но — героический характер»[206].

Не то чтобы критики совсем не видели разницы между героикой и сатирой: «В комедии мы не станем искать той высокой героики, которая составляет пафос трагедии. Но это отнюдь не значит, что сатирическому обличению в советской комедии чужд пафос утверждения, что она не может рисовать обаятельных образов»[207]. Требование от сатиры «обаятельных образов» отнюдь не было парадоксом. В конце концов, «советская комедия не может, если она не хочет порвать с основными требованиями советского искусства, ограничиться только осуждением, осмеянием и критикой отрицательного, изображением лишь отрицательных фигур. Необходим положительный герой, нужно утверждение положительного начала»[208].

Но и присутствие положительных героев, материализующих «положительное начало» в сатирической комедии, не спасало авторов от политических обвинений в искажении «правды жизни», поскольку от них требовалось, чтобы положительные герои непременно выдвигались на первый план и, будучи «ведущей, наступательной силой в конфликте»[209], численно преобладали над сатирическими персонажами. Такой подход возобладал уже в 1920-е годы, когда в «Выстреле» А. Безыменского (1929) было обнаружено «такое соотношение положительных и отрицательных сторон в среде рабочего класса, партии», которое «нарушает реальные пропорции жизни»[210]. И не только численно, но и качественно, ведь «слабость и невыразительность положительных героев или тем более полное их отсутствие позволяет неизмеримо разрастись отрицательному явлению, почти не наталкивающемуся на достойный отпор»[211].

Мы имеем дело с по-настоящему оксюморонной эстетикой, требующей невозможного:

От писателя, создающего комедию, зритель ждет не зубоскальства, не мелкого подтрунивания на манер зощенковщины над неурядицами и бытовыми нелепостями, которые иногда становятся объектом изображения не очень дальновидных комедиографов. […] Советский драматург, осмеивая пережитки капитализма в сознании наших людей, не может пройти и мимо подлинно прекрасного, передового в советской жизни. Перед комедиографом встает вопрос об изображении возвышенного в комедии [212].

Или:

Монументальность в комедийном искусстве — это высокая завершенность характеров. Актер свои действия на сцене строит на логике поведения персонажа, все осмысливает, переживает; возникает естественный и правдивый комизм (так!). К такой завершенности, к такой типизации образов и должны стремиться актеры при создании характеров в советских комедиях[213].

Поистине революционные требования героики в сатире, монументальности комического, возвышенного в комедии — образцы сталинской радикальной «эстетики невозможного»[214]. Одна из основных проблем при подходе к феномену сталинского/советского смеха состоит в неразличении понятий. Подобно тому, как искусство в соцреализме — не вполне искусство, сатира в госсмехе — это не вполне сатира, а юмор — не вполне юмор. Если нам удастся прояснить их специфику и выявить эти различия, мы будем считать свою задачу выполненной.

Глава 2

Смех в законе: эволюция сталинского большого нарратива

Конечно же, это было незаконно, но где был Закон? Закон был везде, невидимый и живой.

Джефф Райман. Детский сад

После турбулентных лет революции сталинизм принес с собой торжество закона — точнее, законополагающих практик. Зеркально отразив вывод Эмиля Бенвениста о том, что в индоевропейских языках слова, связанные с отправлением законодательства, являются производными от глагола «говорить»[215], сталинизм основывался на убеждении, что все сказанное имеет отношение к закону[216] — либо как уголовное преступление, либо как законообразующий речевой акт, то есть как выражение принципов законопорядка в обществе в широком смысле, без ограничения сугубо юридическими рамками. В сталинской системе, где будничное поведение, неосторожные слова и даже мысли часто классифицировались как уголовные преступления, законополагающие практики имели двойную функцию: с одной стороны, они играли важную роль в повсеместном и ежечасном дисциплинировании граждан, с другой — являлись подтверждением постулата о демократичности советского строя, где нормы, регулировавшие отношения между государством и гражданами, определялись при непосредственном участии самих граждан, в самых разных контекстах и на самых разных уровнях.

Столь нестандартные практики требовали соответствующего языкового оформления, что, видимо, почувствовал и Государственный прокурор Андрей Вышинский, когда выразил опасение относительно того, что его классическое юридическое образование может не позволить ему адекватно сформулировать свое отношение к обвиняемым на московских процессах. «В своем лексиконе я не могу найти этих слов!» — восклицал он в отчаянии. Впрочем, прокурор недооценивал себя. Он нашел эти слова, и, если судить по опубликованным в печати стенограммам, публика зачастую встречала их смехом. Мишель Фуко рекомендовал исследователям политических систем «попытаться зафиксировать власть на крайнем полюсе ее проявления, где она всегда носит наименее законный характер»[217], — а что может быть более отдаленным от сферы формального закона, чем смех в зале суда, когда вот-вот будет произнесен смертный приговор?

Исходной точкой дальнейших рассуждений является предположение, что именно «политически правильный» (потому что зафиксированный в качестве ремарок в соответствующих стенограммах) смех легитимизировал фундаментальное для сталинизма деление на «своих» и «чужих». Поскольку сходство первой категории с невиновностью, а второй — с виной имело прямые юридические последствия, смех следует рассматривать как неотъемлемую часть законополагающего дискурса сталинизма. Трансформации контекстов, в которых раздавался (и фиксировался) смех в зале, отражают эволюцию самих основ сталинского мастер-нарратива. После того как советские люди приучились к смеху в нужных местах, шутки превратились в приговоры и в законы, объясняющие закономерности исторического развития. Так, при непосредственном участии публики, отрабатывался основной закон сталинизма, гораздо более фундаментальный, чем Конституция, ибо только правильное его восприятие могло гарантировать незыблемость сталинского строя. Им стал Краткий курс истории ВКП(б). Увидевший свет в 1938 году, этот сталинский труд не только утверждал определенное прочтение партийной и советской истории, но и окончательно зафиксировал критерии, по которым своих нужно было отличать от чужих, созидание — от вредительства, хорошее — от плохого. Роль шуток властителей и смеха публики в подготовке правильного восприятия этого текста и составляет предмет нашего анализа на следующих страницах.

Начало сюжета

Начнем мы с «Доклада т. Сталина об оппозиции и внутрипартийном положении» на 15-й партконференции осенью 1926 года[218]. Этот сравнительно ранний текст — один из знаковых, поскольку здесь наиболее внятно и развернуто, по сравнению с предыдущими партийными форумами, были оглашены параметры, по которым друзей следует отличать от врагов. Судя по огромному количеству примечаний «Разрядка моя. И. Ст.», вождь внимательно отредактировал текст перед публикацией; следовательно, смех публики зафиксирован с его согласия и в «нужных» местах. «Нужные» места включали в себя в основном представление вождем точки зрения оппозиции, и в первую очередь — Троцкого, автора «великолепной и музыкальной отписки», то есть книги «К социализму или к капитализму?». Сталин цитирует «заблуждающегося» товарища по партии много и охотно, спрашивая предварительно у своей аудитории, «не угодно ли [им] послушать», и представляя цитаты в обрамлении соответствующих комментариев, подчеркивающих несуразность стиля Троцкого:

«Ленинизм, как система революционного действия, предполагает воспитанное размышлением и опытом революционное чутье, которое в области общественной — то же самое, что мышечное ощущение в физическом труде» (Л. Троцкий, «Новый курс», изд. «Красная Новь», 1924 г., стр. 47).

Ленинизм, как «мышечное ощущение в физическом труде». Не правда ли, и ново, и оригинально, и глубокомысленно. Вы поняли что-нибудь? (Смех.)

Письмо Троцкого от сентября 1926 года относительно предполагаемых результатов внутрипартийной борьбы насмешливо определяется как «почти что предсказание… почти что пророчество чисто марксистского типа, предвидение на целых два месяца. (Смех.) (…), [в котором], конечно, … имеются некоторые преувеличения. (Смех.)». Процитировав еще ряд пассажей, где у т. Троцкого имеются «некоторые преувеличения», и придя к выводу, что, «ежели отвлечься от всех этих преувеличений, допущенных т. Троцким в его документе, то от прогноза как будто ничего, собственно, и не остается, товарищи. (Смех.[219].

Потуги Троцкого излагать свои мысли наукообразно должны быть смешными не только потому, что в философии сталинизма, как известно, правда — за простотой, а сложность формулировок в лучшем случае смешна, а в худшем — подозрительна и попросту преступна. Троцкий покусился на то, что должно восприниматься как область, доступная и подвластная исключительно самому Сталину: прогнозы на будущее. В этом есть определенная логика: поскольку лишь сам вождь имел право определять политику развития страны на каждый определенный момент, будь то прошлое, настоящее или будущее, все остальные прогнозы и анализы были изначально ошибочны и могли служить лишь поводом для смеха — как то происходит и в заключающей выступление развернутой метафоре, основанной на цитате из Зиновьева:

Я кончаю, товарищи. Тов. Зиновьев хвастал одно время, что он умеет прикладывать ухо к земле (смех), и когда он прикладывает его к земле, то он слышит шаги истории. Очень может быть, что это так и есть на самом деле. Но одно все-таки надо признать, что т. Зиновьев, умеющий прикладывать ухо к земле и слышать шаги истории, не слышит иногда некоторых «мелочей» (Сырцов: «Он другим ухом слушал»). Может быть, оппозиция и умеет, действительно, прикладывать уши к земле и слышать такие великолепные вещи, как шаги истории. Но нельзя не признать, что, умея слышать великолепные вещи, она не сумела услышать ту «мелочь», что партия давно уже повернулась спиной к оппозиции, а оппозиция осталась на мели. Этого они не услышали. (Голоса: «Правильно!»)

Что же из этого следует? А то, что у оппозиции, очевидно, уши не в порядке. (Смех.)

Отсюда мой совет: товарищи из оппозиции, лечите свои уши! (Бурные продолжительные аплодисменты. Конференция, стоя, провожает т. Сталина.)[220]

Основываясь на убеждении, что все написанное и сказанное не вершителями закона и смысла обретает истинный смысл только в устах верховных правителей и только в их репрезентации, Сталин не просто цитирует конкретных лидеров оппозиции — он их представляет в значении represent как почти перформативного акта вызова в настоящем (present) некоего образа, который иначе был бы ограничен рамками письма (как у Троцкого) или же походя сказанной фразой (у Зиновьева). Подобное представление сопровождается комическим эффектом — неизбежным следствием переноса прежде написанного или сказанного из одного медиума в другой, в другие контекстуальные, временные и ситуативные рамки. Кроме того, метафора, однажды употребленный словесный оборот, превратившись в развернутый тезис, приобретает в полном смысле этого слова анекдотический характер по отношению к настоящему. В этом Сталин очень напоминает Ивана Грозного, любившего комические эффекты в общении с врагами. Деспотичный монарх тоже ценил комический потенциал цитат, многократно повторенных с подчеркнутой точностью, копируя стиль адресата и его манеру говорить, будь то на письме или же в личном общении[221].

Приведенные примеры показывают, как два противоположных стиля — и чрезмерно туманный, наукообразный способ изложения Троцкого, и слишком «простецкие» образы Зиновьева — оказываются смешными в представлении вождя. В принципе, не так важно, как именно или что именно говорили политические противники Сталина. Эффект смешного в данном случае достигается не формой или содержанием высказываний его оппонентов, а приемом преувеличения, утрирования, укрупнения деталей при их изложении.

Ролан Барт утверждал, что «каждый режим обладает собственным письмом, история которого до сих пор еще не написана»[222]. Это верно, как верно и то, что стратегии письма каждого режима напрямую связаны со стратегиями прочтения фактов и явлений, которые предшествовали или сопутствовали его появлению. Поскольку чтение (чужих текстов) и письмо (производство собственных текстов) тесно взаимосвязаны, герменевтические методы авторитарного режима неизбежно приобретают законополагающий характер, и ремарки «смех» в стенограммах сталинских выступлений — неотъемлемая часть этой дисциплинарной герменевтики. Аудитория приучается к тому, что оппоненты ошибаются, ибо до смешного неверно интерпретируют события, находят неверный стиль выражения, употребляют гротескно неподходящие метафоры. Приучаясь смеяться, широкие массы партийцев узнают, как следует аккумулировать и перерабатывать голос оппонента/врага; это важный урок чтения и репрезентации.

Анализируя язык официальных документов, Бертон и Карлен замечают, что «авторство само по себе является коннотативным эффектом дискурса, [ибо] дискурс производит автора, а не наоборот». Используя терминологию Жака Лакана, исследователи продолжают: «…Автор становится Другим. Но реально существующий разрыв между автором и Другим всегда оставляет открытой вероятность того, что текст получит „несанкционированное“ прочтение и что автор будет прочитан в форме, радикально эксцентричной по отношению к нему самому»[223]. Этот потенциал «несанкционированного прочтения» и использует в данном случае Сталин, буквально создавая авторов текстов, эксплуатируя демократический принцип предоставления права голоса оппонентам — пусть этот голос и опосредован одним всевластным лидером, — подготавливая почву для обвинений авторов на основе их же собственных слов в репрезентации суверена. Вождь выступает здесь в роли комика, даже шута — не переставая при этом быть всемогущим властителем. Только властителю-шуту можно говорить от имени любого, утрируя, нарушая меру, празднуя «несанкционированное» автором прочтение.

Стиль, сам способ выражения оппозиционеров смешон еще и потому, что свидетельствует об их отрыве от коллектива — то есть от общепринятой линии выражения мыслей и их прочтения. Поэтому и обвиняется оппозиция прежде всего в упрямстве и пренебрежении волей большинства. Ошибочность эта представляется как некоторая объективная категория, нечто, что ясно и Сталину, и простым рабочим, и даже, как кажется, самим оппозиционерам, которые упорствуют и отвергают дружеский совет несколько смягчить формулировки своей вопиюще неверной политической платформы:

Оппозиционный блок предлагал в первом абзаце «заявления» сказать, что они остаются при своих взглядах, и остаются не просто, а «полностью» на своих старых позициях. Мы убеждали оппозиционный блок не настаивать на этом. Почему? По двум причинам. Во-первых, потому, что если они, отказавшись от фракционности, отказались вместе с тем от теории и практики свободы фракций, отмежевались от Оссовского, «рабочей оппозиции», группы Маслова — Урбанса, то это значит, что оппозиция отказалась тем самым не только от фракционных методов борьбы, но и от некоторых политических позиций. Можно ли после этого говорить, что оппозиционный блок остается «полностью» при своих ошибочных взглядах, при своих идейных позициях? Конечно, нельзя. Во-вторых, мы говорили оппозиции, что ей самой невыгодно кричать о том, что они, оппозиционеры, остаются, да еще «полностью», на старых позициях, ибо рабочие с полным основанием скажут: «значит, оппозиционеры хотят драться и впредь, значит, мало им наклали, значит, надо их и впредь бить». (Смех; возгласы: «Правильно!»)[224]

Контраст между официальными формулировками и простонародным «мало мы им наклали» и вправду мог бы вызвать смех — по крайней мере, у части аудитории. Можно предположить, что в подобные моменты оказывается задействован идентификационный механизм: люди смеются, потому что узнают в речи вождя себя; высшая власть благословляет речь простого народа как альтернативу коварно запутанной речи врагов. Сталин охотно употребляет «народные» выражения снова и снова. «Я, грешный человек, в данном случае страдаю некоторым неверием в это дело (смех) и должен сказать, что такие предположения, к сожалению, совершенно не соответствуют действительности»[225], — так саркастически вождь отзывается о предположении «некоторых» относительно того, что «т. Троцкий действительно отказался или старается отказаться в этой книжке от своих принципиальных ошибок»[226].

Вообще, сарказм по поводу неспособности оппозиционеров признавать и исправлять свои ошибки был проверенным способом вызвать смех публики:

Тов. Троцкий говорил далее о том, что я заменил неточную и неправильную формулировку вопроса о победе социализма в одной стране, данную в моей книжке «Основы ленинизма» в 1924 г., другой формулировкой, более точной и правильной. Тов. Троцкий, видимо, недоволен этим. Почему, на каком основании, — он не сказал. Что может быть плохого в том, что я исправил неправильную формулировку, заменив ее правильной? Я вовсе не считаю себя безгрешным. Я думаю, что партия может только выиграть, если ошибка, допущенная тем или иным товарищем, признается им и исправляется потом. Что хочет, собственно, сказать т. Троцкий, подчеркивая этот факт? Может быть, он хочет последовать хорошему примеру и заняться, наконец, исправлением своих многочисленных ошибок? (Аплодисменты; смех.) Что же, я готов ему помочь в этом деле, если тут нужна моя помощь, готов его подтолкнуть и помочь ему. (Аплодисменты; смех.)[227]

Этот отрывок — явная пародия на принцип товарищеской взаимопомощи, на сам стиль партийной дискуссии. Отсюда слова, как бы оттеняющие, смягчающие грубо-саркастическое предложение «подтолкнуть» бывшего товарища к исправлению ошибок: «видимо», «что, собственно, хочет сказать», «может быть, наконец…», «если нужна моя помощь…», и вопросы, обращенные к публике, — как бы приглашение выразить свое мнение о споре, а на самом деле — приказ к соучастию. Смех в ответ на наводящие вопросы как подтверждение того, что шутка понята, и понята правильно, — общепринятый сигнал, подтверждающий установление контакта между оратором и аудиторией, в основе которого — ритуальный жест, выражающий готовность принять правила поведения в данной системе: смеющийся знает, кто на самом деле ошибается, а кто прав, для кого ошибки — полезный опыт, а для кого — криминал. Ошибки чреваты последствиями, для которых вождь находит соответствующие образы:

Чем была сильна зиновьевская группа?

Тем, что она вела решительную борьбу против основ троцкизма. Но коль скоро зиновьевская группа отказалась от своей борьбы с троцкизмом, она, так сказать, оскопила себя, лишила себя силы.

Чем была сильна группа Троцкого?

Тем, что она вела решительную борьбу против ошибок Зиновьева и Каменева в октябре 1917 г. и против их рецидива в настоящем. Но коль скоро эта группа отказалась от борьбы с уклоном Зиновьева и Каменева, она оскопила себя, лишив себя силы.

Получилось сложение сил оскопленных. (Смех; продолжительные аплодисменты.) Ясно, что из этого не могло получиться ничего, кроме конфуза[228].

Жижек однажды заметил, что в сталинском обществе не было глупцов: все понимали, что правильно и что — нет, и если кто-то упорно придерживался ошибочных взглядов, то делал он это исключительно по злому умыслу, полностью осознавая, что взгляды его — ошибочные. Это выражение ультимативного скептицизма, сведенного Жижеком к формуле: «они знают, что делают, и все равно продолжают делать это»[229]. Однако, в отличие от скептического субъекта у Жижека, упрямый враг сталинизма не скептик, а трагическая жертва собственного преступления, причем жертва не только в юридическом смысле, но и в религиозно-искупительном: ради утверждения правды эти люди готовы стоять на стороне неправды — и быть наказанными. Смех — начальная стадия этого наказания упрямых врагов, готовых предстать перед аудиторией в таком комичном виде — с приложенным к земле плохо слышащим ухом или в качестве оскопленных, сложивших свои силы.

Жижек называет сталинский дискурс «насыщенным»[230]: идеологический аппарат в своих операциях исходит из того, что фиксированные значения занимают практически все пространство языка — отсюда бесконечное репродуцирование испробованных формулировок. «Насыщенность», о которой говорит Жижек, указывает на особенность языка сталинизма, отмеченную еще Бартом. В эссе о политическом письме Барт заметил, что в сталинской системе нет слов, которые не подразумевали бы оценочных суждений[231]. Идеальная речь сталинизма — это в принципе невозможная ситуация, когда генерированный в соответствии с партийными задачами langue находит свою прямую реализацию в parole строго ограниченных каждодневных практик. Однако поскольку идеал этот в реальности недостижим, «грамматика» языка постоянно нарушается, вновь и вновь производятся значения, не совпадающие с правилами, противоречащие им. Как намеренные ошибки эти значения уголовно наказуемы; как несоответствия стилю и семантике языка власти они смешны. Именно поэтому определение смешного на высшем уровне было первым и необходимым шагом на пути к определению мишеней закона нового общества. Но для того чтобы закрепить верную реакцию на врагов, необходимо постоянно подчеркивать комичность их мыслей, действий и слов. В той мере, в какой само существование идеологических противников должно было ассоциироваться с нарушением правил тоталитарной грамматики, и речь самого вождя о них должна была быть наполнена комизмом — ведь только через эту речь, опосредованно, широкие массы и могут узнать о том, что такое враг и каковы его приметы.

Ошибочной, непоследовательной, буквально смехотворной логике оппозиционеров противопоставляется педантично последовательная логика того, кто олицетворяет правду и кто может точно указать на несоответствия в разыгрываемых оппозиционерами ролях; причем публика смеется именно там, где намек на исполнение ролей — прямой:

Пора понять, товарищи из оппозиции, что нельзя быть революционером и интернационалистом, находясь в состоянии войны с нашей партией, являющейся передовым отрядом Коммунистического Интернационала. (Аплодисменты.)

Пора понять, товарищи из оппозиции, что, открыв войну против Коминтерна, вы перестали быть революционерами и интернационалистами. (Аплодисменты.)

Пора понять, что вы не революционеры и интернационалисты, а болтуны от революции и от интернационализма. (Аплодисменты.)

Пора понять, что вы не революционеры дела, а революционеры крикливых фраз и кинематографической ленты. (Смех; аплодисменты.)

Пора понять, что вы не революционеры дела, а кинореволюционеры. (Смех; аплодисменты.)[232]

Здесь мы вновь обратимся к Бертону и Карлену, заметившим, что в официальном дискурсе, целью которого является установление неких общих, стандартных норм поведения,

актеры-субъекты […] должны конструироваться как узнаваемые субъекты, подогнанные [tailored ] под конкретные дискурсивные стратегии […]. Их обобщенное выражение в языке [articulation ] достигается установлением отношений последовательности [continuity ] между множеством «я» [egos], сформированным в пределах официального дискурса, и теми «я», которые сформированы вне его. Структура текста нацелена на достижение последовательности в субъективности как формы идеологической продуктивности[233].

Последовательность массовой субъективности ценна для авторитарного режима, поскольку она гарантирует предсказуемость коллективного субъекта. Репрезентация голоса чужих голосом и стилем вершителя судеб гарантирует их включение в массовое восприятие действительности как неизбежной и необходимой части коллективного целого; последовательное, тяжеловесно-логичное разложение их ошибочного поведения помогает сделать типажи узнаваемыми. Отсюда же и сравнение их с «кино-революционерами», на тогдашнем языке — своего рода виртуальными героями, типажами комиксов, которые узнаются всеми именно потому, что они схематичны и одномерны, и анализ их поступков оставляет приятное ощущение контроля над происходящим, ибо поведение этих героев просчитываемо заранее и над ними можно вдоволь посмеяться.

Примечательна двойственность в репрезентации врагов: с одной стороны, подразумевается, что все их действия — лишь несерьезная игра («кино-революционеры»); с другой — именно эта несерьезность и делает все их действия преступными. Тем большую важность приобретает необходимость распознавать смешное (=преступное) под маской серьезного (=благонадежного).

Кульминация речи Сталина — представление перед товарищами истинной сущности оппозиционеров, срывание с них масок, за которыми они до сих пор прятались, — будь то тяжеловесные фразы их заявлений, громкие названия их должностей, «жонглирование», «путаница» и «неразбериха», абсурдные «упражнения»:

Грубо говоря, т. Каменев взял на себя роль, так сказать, дворника у т. Троцкого (смех), прочищающего ему дорогу. Конечно, печально видеть директора Института Ленина в роли дворника у т. Троцкого, не потому, что труд дворника представляет что-либо плохое, а потому, что т. Каменев, человек, несомненно, квалифицированный, я думаю, мог бы заняться другим, более квалифицированным трудом. (Смех.)[234]

То, что Каменев на самом деле оказывается «дворником», смешит публику, как это рассмешило бы детей-дошкольников. Об инфантилизации публики в тоталитарном обществе написано немало[235]. Это — те же идеальные слушатели и зрители, которые будут смеяться над нелепыми героями кинофильмов-комиксов — или над тем, что у некоторых, например у товарища Зиновьева, в голове «путаница, каша и неразбериха», а сам он занимается «фокусами»:

Вот в чем секрет упражнений т. Зиновьева насчет забвения интернациональных задач нашей революции нашей партией.

Вот в чем секрет фокусов, путаницы и неразберихи у т. Зиновьева.

И вот эту невероятную путаницу, эту кашу и неразбериху в своей собственной голове т. Зиновьев имеет скромность выдавать за «настоящую» революционность и «настоящий» интернационализм оппозиционного блока.

Не смешно ли все это, товарищи?[236]

Зиновьев смешон буквально по-детски — и потому, что оказывается ребенком, запутавшимся в мире взрослых, пытаясь выдать «путаницу и неразбериху… за „настоящую“ революционность», и потому, что приглашение посмеяться («Не смешно ли все это, товарищи?») ставит самих «товарищей» в положение детей, которым взрослый объясняет, кто хороший, а кто плохой, и над чем следует смеяться.

Исходная точка аргументации вождя в данном случае, как и в других процитированных выше отрывках из речи, — тезис, основополагающий для всего сталинского (и вообще тоталитарного) дискурса: простота и правда неразделимы; пусть грубая, но все же истина — на стороне не боящихся говорить просто и прямо и тех, кто готов смеяться, превратившись из участника события в со-участника кампании по срыванию масок с хитроумных врагов. Смех публики, конечно, может быть вызван незамысловатыми насмешками, однако в контексте общей политики раскрытия истинной сущности и наказания врагов логично предположить, что он в неменьшей степени сигнализирует о снятии напряжения, которое было связано с непониманием, ощущением неясной угрозы. Этот смех выражает удовольствие от сознания того, что тайное стало явным, что вновь обретено чувство целостности и ясности, что мир стал простым и понятным — таким, каким его стремятся видеть, опять же, дети.

Раскрыв истинный смысл слов и дел оппозиционеров, Сталин выступает как автор того, что на английском называют fiction — и не только потому, что начиная с конца 1920-х годов язык и действия закона и связанных с них структур будет все больше зависеть от выдуманных историй, но и в оригинальном значении корня fingere как оформления, придания структуры[237]. И здесь не обойтись без еще одного английского термина: речь Сталина определяет основы plotting, которое будет в центре событий следующего десятилетия. Plotting в значении «заговор» относится, безусловно, к ключевой юридической фантазии сталинизма; что же касается второго значения понятия plot (структурированный сюжет рассказа), то его связь с законополагающим дискурсом менее явная; тем не менее она есть, и немалая. Теоретик литературы Питер Брукс начал свою монографию о структурах и функциях литературных сюжетов с определения понятия plot: «дизайн и намерение нарратива, то, что формирует историю и дает ей определенное направление или заряд [intent] значения»[238]. Наводящие вопросы в приведенных выше примерах подводят аудиторию к принятию однозначно определенного оратором значения рассказа, таким образом формируя сознание реципиентов. Смех в этом контексте — не что иное, как сигнал, подтверждающий, что сообщение принято и понято правильно.

Таким образом, смысл повествования является производным от самой динамики рассказа, его движения к кульминации[239]. Раскрывая сущность оппозиционеров, пересказывая их историю так, чтобы она соответствовала нуждам настоящего момента, Сталин создает матрицу идеально предсказуемого сюжета, который, по всем правилам жанра, заканчивается развязкой, приносящей публике удовлетворение, — что и подтверждается смехом. Пока что сюжеты эти коротки и сравнительно незамысловаты; шуты и жонглеры, притворявшиеся властителями дум, посрамлены. То, что представляло себя как нечто большое и серьезное, выявляется как мелкое и ничтожное, и смех каждый раз — подтверждение закрепления этого механизма в сознании. Пройдет несколько лет, и оба значения plotting сойдутся в одно целое: истории о заговорах станут эквивалентны самим заговорам. Однако механизм по-прежнему будет тем же, который запустил Сталин в конце 1920-х годов: обещание завершения сюжета неизменно выполняется, все, казавшееся тайным или хотя бы неясным, проясняется. А став смешными, враги окончательно оправдывали свои функции в сталинской версии истории — как те, кто воплотил в себе абсолютное, законно побежденное зло.

Смешные деятели

В отношении Сталина вряд ли применимо замечание героини фильма «Амели», полагавшей, что «те, кто знают пословицы, не могут быть плохими людьми». Как показывают следующие выдержки из его выступления на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа г. Москвы 11 декабря 1937 года в Большом театре, особое внимание вождь уделяет законодательному механизму, который обещал стать надежным способом впредь отличать верных служителей народа от тех, кто еще не полностью проникся идеалами социалистической демократии. Свою интерпретацию закона Сталин иллюстрирует пословицами, вызывая немалое веселье аудитории:



Поделиться книгой:

На главную
Назад