Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Большой Джорж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии - Джордж Оруэлл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Расплывчатый старик

Когда Уинстону и Юлии удавалось добраться до комнаты в доме господина Чаррингтона, они, спасаясь от жары, снимали с себя все и голые ложились на непокрытую постель у распахнутого настежь окна. Крыса больше не появлялась, но клопы за время жаркой погоды расплодились невероятно. Однако, Уинстона и Юлию это не беспокоило. Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Приходя в нее, они обсыпали все вокруг себя перцем, купленным на черном рынке, сбрасывали одежду, потные отдавались ласкам и засыпали, а, проснувшись, обнаруживали, что клопы очухались от поражения и готовят массовую контратаку.

Уже шестой, а, может быть, даже седьмой раз они встречались в июне. Уинстон отучился пить джин в любое время дня и, по-видимому, не испытывал потребности в этом. Он пополнел, его варикозная язва стала подживать, оставив только темное пятно на коже повыше лодыжки; приступы кашля по утрам прекратились, и его уже не подмывало, как прежде, скорчить гримасу телескрину или прокричать во все горло проклятие. Теперь, когда у них было свое надежное убежище, почти дом, не тяготило и то, что они могут встречаться там лишь время от времени и каждый раз только на два-три часа. Важно было то, что комната над лавчонкой господина Чаррингтона существует. Сознавать, что она есть и держится нерушимо, точно крепость, – было почти то же самое, что находиться в ней. Комната была их миром – заповедным миром прошлого, где свободно разгуливали допотопные существа. Господин Чаррингтон был в глазах Уинстона одним из таких существ. Направляясь к себе наверх, Уинстон обычно ненадолго останавливался побеседовать с хозяином. Старик почти не показывался на улицу, возможно даже и совсем не выходил из дому, а, с другой стороны, и покупатели заглядывали к нему чрезвычайно редко. Он жил жизнью призрака, проводя время то в темной и тесной лавчонке, то в еще более крохотной кухоньке, где он сам готовил себе пищу и где, среди других вещей, стоял неправдоподобно старый граммофон с громадной трубой. Он был рад каждой возможности поговорить. Этот длинноносый человек в очках с толстыми стеклами и в вельветовой куртке на согнутых плечах, блуждавший по нищей лавчонке, напоминал Уинстону скорее коллекционера, чем торговца. С каким– то тихим энтузиазмом он касался то одной безделицы, то другой, – фарфоровой пробки для бутылок, поломанной табакерки с раскрашенной крышкой, латунного медальона с прядью волос давно умершего ребенка, – никогда ничего не навязывая, а просто предлагая Уинстону полюбоваться ими. Разговаривать с ним – было то же самое, что слушать звон старинного музыкального ящика. Из каких-то закоулков своей памяти он извлек еще несколько отрывков забытых стихов. В одном из них рассказывалось о двадцати четырех черных дроздах, в другом – о корове со сломанным рогом, а еще в одном – о смерти бедного Кок Робина. «Я просто подумал, что, быть может, вам это покажется интересным», – говорил он с коротким, как бы извиняющимся смешком, читая стихи. Но ему никогда не удавалось вспомнить больше двух-трех строчек из одного и того же стихотворения.

– И Уинстон и Юлия знали – и это почти никогда не выходило из головы, – что такое положение не может долго продолжаться. По временам близость смерти была так же осязаема, как постель, на которой они лежали, и они кидались друг другу в объятия со страстью отчаяния, как душа грешника устремляется к последнему наслаждению, когда стрелки часов показывают пять минут до положенного срока. Но иногда они не только убаюкивали себя иллюзией безопасности, но верили даже тому, что застрахованы навек. Во всяком случае, они знали, что пока находятся в своей комнате, наверху, ничего плохого с ними не произойдет. Пробираться в комнату было и трудно, и опасно, но сама она была чем-то вроде заповедника. То же самое чувствовал Уинстон, когда, глядя на пресс-папье, думал, что можно проникнуть в его внутренний мир, и что там, в этом стеклянном мире, время остановится. Нередко они утешали себя мечтами о том, что в конце концов найдут выход из положения. Возможно, что счастье не изменит им, и связь будет тайно продолжаться тем же путем, как сейчас, до их естественной смерти. А, быть может, Катерина умрет, и они, с помощью разных тонких уловок, добьются разрешения на брак. Или вместе покончат с собою. Или, наконец, вместе бегут, потеряются из вида, научатся говорить по-пролетарски, поступят на фабрику и доживут до конца, дней где-нибудь на окраине. Оба понимали, что все это чепуха и что в действительности выхода нет. А для осуществления единственно реального плана – самоубийства – им недоставало мужества. Как легкие не могут не дышать, пока есть воздух, так какой-то непобедимый инстинкт заставляет человека цепляться за каждый день и каждую неделю жизни, повседневно участвуя в созидании настоящего, у которого нет будущего.

Иногда они говорили также о своем участии в активной борьбе против Партии, не имея никакого представления о том, с чего надо начинать. Даже если мифическое Братство существует, – как найти дорогу к нему? Уинстон рассказал Юлии о странной тайной близости, которая – не то на самом деле, не то лишь в его воображении – существует между ним и О’Брайеном. Он рассказал, как его подмывает иногда подойти к О’Брайену, прямо объявить, что он – враг Партии и попросить помощи. Любопытно, что Юлия не видела в этом ничего невозможного. Привыкнув судить о людях по их внешнему виду, она считала естественным, что Уинстон мог поверить в О’Брайена с одного мимолетного взгляда. Больше того: она считала непреложной истиной, что все или почти все в душе ненавидят Партию и готовы нарушить любое ее постановление, если это не грозит опасностью. Но она не верила, что существует или может существовать организованная и широко разветвленная оппозиция.

– Все рассказы о Гольдштейне и его подпольной армии, – говорила она, – чепуха, придуманная Партией в собственных интересах, хотя людям и приходится притворяться, будто они верят этой чепухе. Бесконечное множество раз на партийных митингах и на «добровольных» демонстрациях она надрывалась от крика, требуя смерти людей, имена которых ничего не говорили ей и в предполагаемые преступления которых она ничуть не верила. В дни показательных процессов она с отрядами Союза Молодежи с утра до ночи дежурила у здания суда, выкрикивая время от времени – «Смерть предателям!». На Двухминутке Ненависти она превосходила всех в брани по адресу Гольдштейна. И при всем этом она имела самое смутное понятие о том, кто такой Гольдштейн и какое течение в Партии он представляет. Она выросла после Революции и была слишком молода, чтобы помнить идеологические битвы пятидесятых и шестидесятых годов. Такой вещи, как независимое политическое движение, она не могла себе представить, и Партия казалась ей неуязвимой. Она всегда будет существовать и всегда останется такой, как есть. С нею можно бороться только тайным неповиновением или, самое большее, с помощью отдельных актов саботажа и террора.

Однако, в некоторых отношениях, Юлия оказалась более проницательной и менее восприимчивой к партийной пропаганде, чем Уинстон. Однажды, когда они заговорили о войне, Юлия немало удивила его, вскользь заметив, что, по ее мнению, никакой войны вообще нет. Реактивные снаряды, ежедневно падающие на Лондон, по всей вероятности, пускаются правительством самой Океании, просто для того, «чтобы держать народ в страхе». Эта мысль буквально никогда не приходила ему в голову. В другой раз он почувствовал даже что-то похожее на зависть к Юлии, услышав от нее, что на Двухминутке Ненависти ей приходится употреблять невероятные усилия, чтобы не расхохотаться. И, тем не менее, она переставала верить в учение Партии только тогда, когда оно затрагивало ее непосредственно. Нередко она принимала официальное мифотворчество просто потому, что и ложь и правда казались ей одинаково несущественными. Заучив, например, в школе, что Партия изобрела самолеты, она продолжала верить этому и до сих пор. (Уинстон вспоминал, что в конце пятидесятых годов, когда он сам учился в школе, Партия претендовала только на изобретение геликоптеров; лет десять-двенадцать спустя, в школьные годы Юлии, претензии Партии распространились и на самолеты; еще одно поколение – и честь изобретения парового двигателя также будет приписана Партии). Но когда он рассказал, что самолеты существовали еще до его появления на свет и задолго до Революции, Юлия отнеслась к этому совершенно равнодушно. А не все ли, в конце концов, равно, кто их изобрел? Он был еще более смущен, когда по отдельным ее замечаниям догадался, что она, не помнит, что четыре года тому назад Океания воевала с Истазией и была в мире с Евразией. Правда, с кем бы Океания ни воевала, война казалась Юлии простым спектаклем, но все-таки, как можно бы-ло не заметить, что имя врага изменилось? «А я думала, мы всегда воевали с Евразией», – заметила Юлия неуверенно. Это даже слегка напугало его. Самолеты были изобретены задолго до ее рождения, но смена противников в войне произошла всего четыре года тому назад, когда она, во всяком случае, была уже достаточно взрослой. Они проспорили минут пятнадцать, прежде чем ему удалось заставить ее напрячь память и смутно припомнить, что действительно в свое время Истазия, а не Евразия была врагом Океании. Но она так и не поняла, какое это имеет значение. «Какая разница? – нетерпеливо заметила она. – Все равно этим проклятым войнам нет конца, и нет конца брехне».

Иногда он рассказывал ей об Отделе Документации и о том, какими бессовестными подлогами он там занимается. Но и это, видимо, ее не устрашало, как не устрашали бездны, разверзавшиеся под ногами, оттого что ложь становится правдой. Он познакомил ее с историей Джонса, Ааронсона и Рутефорда и рассказал о том, как ему однажды попал в руки знаменательный газетный отрывок. Это тоже не произвело большого впечатления на нее. Вначале она даже не поняла сущности дела.

– Это были твои друзья? – спросила она.

– Нет. Я даже не знал их. Они были членами Внутренней Партии и гораздо старше меня. Они принадлежали к старшему, дореволюционному поколению. Я видел их всего один раз в жизни, да и то мельком.

– Так из-за чего же было волноваться? Людей, ведь убивали и будут убивать всегда. Разве это не так?

Он постарался объяснить, в чем дело:

– Нет, это был особый случай. Тут дело не в том, что кого-то убили. Ты пойми, что прошлое, – все прошлое, начиная со вчерашнего дня, – уничтожено. Единственно, в чем оно еще сохраняется – это в немногих материальных памятниках, не снабженных никакими надписями, наподобие вот этого куска стекла. Даже мы с тобою уже почти ничего не знаем ни о Революции, ни о предшествовавших ей годах. Каждый документ подделан или уничтожен, каждая книга переписана, каждая картина нарисована наново, каждая статуя, улица и здание переименованы, каждая дата изменена. И процесс этот идет изо дня в день, минута за минутой. История остановилась. Ничего не существует, кроме бесконечного настоящего. А в настоящем Партия всегда права. Я, например, хорошо знаю, что прошлое фальсифицировано, но даже в тех случаях, когда эта фальсификация – дело моих рук, я ничего не в силах доказать. Как только подделка совершилась, – все улики исчезают. Единственный свидетель – моя память, но я вовсе не уверен, что другие помнят факты, известные мне. Только в тот единственный момент моей жизни я обладал конкретным доказательством подлога спустя много лет после того, как он был совершен.

– Что же это дало тебе?

– Ничего, потому что я сразу выбросил газету. Попадись она мне в руки теперь, я, конечно, сохранил бы ее.

– А я нет, – отрезала Юлия. – Я, пожалуй, готова рискнуть, но только ради чего-нибудь путного, а не ради клочка старой газеты. Что ты сделал бы с ней, даже если бы и сохранил?

– Возможно и не так уж много. Но, как-никак, это была улика. И если бы, допустим, я решился показать ее кому-нибудь, она, возможно, и посеяла бы некоторые сомнения. Я не думаю, что нашему поколению удастся что-то изменить. Но можно себе представить небольшие очаги сопротивления, – возникающие здесь и там группы людей, которые постепенно разрастаются и объединяются. Они могут оставить по себе какие-то следы, которые дадут возможность поколению, идущему за нами, начать там, где мы остановились.

– Меня не занимают будущие поколения, дорогой. Я интересуюсь только нашей судьбой.

– Ты, я вижу, бунтовщица лишь наполовину, – рассердился он, – от талии вниз.

Она нашла это в высшей степени остроумным и в восторге обняла его.

В различных тонкостях партийного учения она вовсе не разбиралась. Когда он пробовал заводить речь о принципах Ангсоца, о двоемыслии, об изменениях прошлого, об отрицании объективной действительности, или когда переходил на Новоречь – она путалась, зевала и говорила, что никогда в жизни этим не занималась. Всем известно, что все это ерунда, – так зачем же утруждать себя? Она знает, когда следует кричать «ура» и когда свистеть, и больше ей не надо ничего. Если он продолжал разговор на эти темы, она просто засыпала. Она принадлежала к числу тех людей, которые способны спать в любое время дня и ночи и в каком угодно положении. Говоря с нею, он убедился, как легко носить личину правоверности, не понимая, что такое правоверность. Недаром же мировоззрение Партии легче всего удавалось навязать тем людям, которые меньше всего в нем разбирались. Их нетрудно было подбить на самые вопиющие нарушения законов жизни, ибо они не могли объять разумом всю чудовищность того, что от них требуют, и еще потому, что недостаток интереса к общественной жизни мешал им понять происходящее. И только невежество спасло их от помешательства. Они просто глотали то, что им подсовывали, безо всякого вреда для себя, потому что все проглоченное проходило через их сознание без остатка, как проходит непереваренное зерно по пищеводу птицы.

VI

Итак, это случилось. Долгожданная весть пришла. Казалось, он всю жизнь ждал этой минуты.

Он шел по длинному коридору Министерства и был почти там, где когда-то Юлия сунула ему записку, как вдруг почувствовал чью-то тяжелую поступь за собой. Человек легонько кашлянул, очевидно давая понять, что хотел бы поговорить. Уинстон резко обернулся. Это был О’Брайен.

Наконец-то они стояли лицом к-лицу, и единственным побуждением Уинстона было желание бежать, скорее бежать прочь. Сердце лихорадочно колотилось. Язык словно присох к гортани. О’Брайен не остановился, он только дружески коснулся на ходу руки Уинстона, и они вместе продолжали путь. В тоне той своеобразной серьезной учтивости, которая так отличала его от других членов Внутренней Партии, О’Брайен первый начал разговор.

– Я искал возможности поговорить с вами, – сказал он. – Мне недавно довелось прочесть в Таймсе одну из ваших статей, написанных на Новоречи. По-моему, вы подходите к вопросу, как настоящий ученый.

Самообладание, как будто, стало возвращаться к Уинстону.

– О, нет! – ответил он. – Я не ученый. Я только любитель. Это не мой предмет. Мне никогда не приходилось принимать активного участия в создании, нового языка.

– И, тем не менее, вы обнаруживаете большой вкус, – продолжал О’Брайен. – Это не только мое мнение. Мне пришлось недавно говорить с одним из ваших друзей, настоящим специалистом в этой области. Его имя выскочило у меня сейчас из головы.

Сердце Уинстона снова сжалось. Никто, кроме Сайми, не мог быть этим специалистом. Но Сайми не просто мертв, он ликвидирован, он – нечеловек. И всякая прямая ссылка на него смертельно опасна. Совершенно очевидно, что замечание О’Брайена имело какой-то скрытый смысл, должно было служить каким-то знаком. Намекая на Сайми, О’Брайен точно делал Уинстона его сообщником по небольшому преступлению мысли. Они продолжали медленно идти по коридору, пока О’Брайен не остановился. Своим странным, дружеским и как бы обезоруживающим жестом, он поправил очки на носу.

– В сущности, я собирался сказать вам вот что: я заметил, что в своей статье вы употребляете два слова, которые уже стали устаревшими. Но это произошло совсем недавно. Скажите, вам случалось видеть десятое издание словаря Новоречи?

– Нет, – ответил Уинстон. – Я полагал, что оно еще не вышло в свет. В Отделе Документации мы до сих пор пользуемся девятым.

– Десятое издание не появится, по-видимому, еще несколько месяцев. Но небольшое количество сигнальных экземпляров уже выпущено. И у меня есть один. Скажите, вы хотели бы посмотреть его?

– Чрезвычайно! – ответил Уинстон, моментально сообразив, к чему клонит О’Брайен.

– Некоторые новые изыскания весьма остроумны. Вам, по-моему, особенно понравится дальнейшие сокращения числа глаголов. Но как же мы сделаем это? Хотите, чтобы я прислал словарь с нарочным? Боюсь, что забуду – у меня ужасная память на такие вещи. Может быть, вы лучше загляните ко мне, когда для вас будет удобно? Одну минуту! Я сейчас дам вам свой адрес.

Они стояли перед телескрином. О’Брайен рассеянно пошарил по карманам и вытащил маленький блокнот в кожаном переплете и с золотым пером. Тут же, прямо под телескрином и так близко от него, что тот, кто на другом конце провода наблюдал за ними, мог легко прочесть каждую букву, он записал свой адрес, вырвал страничку и протянул Уинстону.

– Я обычно дома по вечерам, – сказал он. – Если меня не будет, слуга передаст вам словарь.

И он ушел, оставив Уинстона с запиской, которую на этот раз не нужно было прятать. Тем не менее, он постарался хорошо запомнить адрес и через несколько часов выбросил записку вместе с другими бумагами в щель-напоминатель.

Они разговаривали всего несколько минут. И все это происшествие могло иметь только один смысл: оно было придумано для того, чтобы О’Брайен мог сообщить Уинстону свой адрес. Это было необходимо потому, что не существовало иного способа узнать чей-либо адрес, как только прямо спросив его у нужного вам человека. Никаких адресных книг и справочников не было. «Если вы когда-нибудь захотите меня видеть, – как бы говорил О’Брайен, – то вот где вы найдете меня». Возможно, что в словаре окажется какое-нибудь письмо. Так или иначе, ясно одно: конспирация, о которой Уинстон мечтал, существовала, и сейчас он находится где-то на ее внешней грани.

Он знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Быть может, завтра, а, быть может, много позже – точно сказать нельзя. То, что теперь происходило, было просто результатом процесса, начавшегося много лет тому назад. Первым шагом были его тайные раздумья, которых он не звал и не мог отогнать от себя, вторым – дневник. Он шел от мысли к слову, а теперь – от слов к делу. Последний акт разыграется в Министерстве Любви. Он принимал и это. Конец заключался в начале. Но он боялся этого конца, или, вернее, чувствовал себя так, словно уже уходил из жизни, словно на него уже повеяло дыханием смерти. Разговаривая с О’Брайеном, он испытывал дрожь во всем теле, когда становилось ясно все значение слов. Он точно ощущал сырость могилы. Иначе и быть не могло: он знал, что могила рядом и ждет его.

VII

Уинстон проснулся со слезами на глазах. Юлия сонно привалилась к нему, пролепетав невнятно: «Что случилось?»

– Мне снилось…. – начал он и тут же остановился. Слишком трудно было передать это словами. Был сон и были вызванные им воспоминания, пришедшие через несколько секунд после пробуждения.

Все еще находясь под впечатлением сна, он лег на спину и опять закрыл глаза. Это было долгое сияющее видение, в котором вся его жизнь прошла перед глазами, как ландшафт в омытый дождем летний вечер. Все происходило в стеклянном пресс-папье, но поверхность стекла была куполом небес, и под этим куполом разливался чистый, мягкий свет, позволявший видеть бесконечно далеко. Сон был навеян одним движением руки матери Уинстона, – тем самым движением, которое тридцать лет спустя точь-в-точь повторила в кинохронике еврейка, пытаясь укрыть мальчика от пуль, прежде чем бомба, брошенная с геликоптера, не разорвала их обоих на куски. Можно сказать, что до некоторой степени весь сон и заключался в этом жесте.

– Знаешь, – снова заговорил Уинстон, – до сегодняшнего дня я думал, что убил свою мать.

– За что? – пробормотала Юлия, все еще борясь с дремотой.

– Но я не убивал ее. В физическом смысле, во всяком случае.

Во сне ему представилось, как он видел мать в последний раз, и, когда он проснулся, перед ним прошла длинная вереница незначительных событий, связанных с этим воспоминанием. По-видимому, в свое время он сознательно заставил себя их забыть.

Отец Уинстона исчез раньше, но насколько раньше – он не помнил. Гораздо лучше он припоминал всю беспорядочную, беспокойную обстановку того времени: панику, возникавшую при каждом воздушном налете; станции метро, в которых прятались от бомб; руины на улицах; непонятные прокламации, расклеенные на углах; банды молодых людей в рубашках одинакового цвета; громадные очереди у булочных; перемежающийся пулеметный огонь где-то вдали; а, главное, – вечный недостаток пищи. Он припоминал, как вместе с другими ребятишками подолгу копался в помойках и в кучах мусора, разыскивая капустные листья и картофельную шелуху; иногда им доставались даже черствые корочки хлеба, с которых они тщательно соскребали золу. Помнил он и то, как они стерегли грузовики с кормом для скота, проходившие по определенному маршруту; когда машины подбрасывало на заплатах дороги, с них порою падало несколько кусочков жмыхов.

Когда отец пропал, мать не была удивлена и не проявила особого горя, но с ней произошла какая-то перемена. Она как будто утратила всякий интерес к жизни. Даже Уинстон понимал, что мать чего-то ждет и знает, что ожидаемое должно наступить. Она делала все, что полагалось – готовила, мыла, штопала, прибирала постели, подметала пол, стирала пыль с камина, – но все это очень медленно, как-то странно избегая всякого лишнего движения, словно движущийся манекен. Казалось, что ее большое, хорошо сложенное тело инстинктивно стремится к покою. Часами она могла сидеть почти не двигаясь на постели, нянча маленькую сестренку Уинстона – крохотную, болезненную и очень тихую девочку лет двух или трех, лицо которой из-за худобы походило на мордочку обезьянки. Редко, очень редко мать обнимала Уинстона и долго, не говоря ни слова, прижимала к себе. Несмотря на свою молодость и эгоизм, он понимал, что это как-то связано с тем, о чем никогда не говорили в доме, но что должно было произойти.

Он помнил темную и душную комнату, в которой они жили. Чуть не половину ее занимала кровать под белым покрывалом. В камине на решетке стояла газовая конфорка, на полке хранились продукты, а на площадке лестницы имелась потемневшая от времени фаянсовая раковина, которой пользовались жильцы нескольких комнат. Припоминал он стройную фигуру матери, склонившуюся над конфоркой и что-то помешивающую в кастрюльке. Но крепче всего ему запомнилось никогда не покидавшее его чувство голода и отвратительные злые ссоры за столом. Он постоянно и назойливо приставал к матери с вопросами о том, почему ему дают мало еды, кричал, скандалил (он помнил даже тон своего голоса, который как раз в то время начал преждевременно ломаться и как-то особенно гудел), или впадал в слезливый пафос и старался выклянчить больше того, что ему полагалось. Мать всегда была готова уступить ему. Она считала естественным, что он, «мужчина», должен получать самую большую порцию, но чем больше ему давали, тем он больше требовал. Каждый раз за столом мать умоляла его не быть эгоистичным и подумать о том, что сестренка больна и тоже нуждается в питании, но все было напрасно. Как только она кончала разливать, он принимался дико орать, старался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки маленькой сестры. Он знал, что обрекает их обеих на голод, но ничего не мог сделать с собою; у него даже было такое чувство, что он имеет на это право. Неутолимый голод был ему оправданием. В промежутки между едой, если мать не смотрела за ним, он постоянно крал продукты из жалких запасов, хранившихся на полке.

И вот как-то однажды был выдан шоколад. Уже несколько недель, если не месяцев, они не получали шоколада. Он и сейчас хорошо видел этот драгоценный крохотный кусочек. На троих им выдали одну двухунцовую плитку (тогда еще считали на унции). Ясно было, что ее следует разделить на три равных части. Внезапно – словно заговорил кто-то другой – он услыхал свой хриплый басок, громко требовавший всю плитку себе. «Не будь жадным», – сказала мать.

Начался бесконечный, нудный спор, с криками, с жалобным хныканьем, со слезами, с шумными возражениями и с торговлей. Ухватившись обеими ручонками за шею матери, сестра, точь-в-точь, как маленькая обезьянка, сбоку смотрела на него большими печальными глазами. В конце концов мать отломила три четверти шоколада и протянула Уинстону, а Остаток отдала дочери. Держа шоколад в руке, девочка с тупым недоумением рассматривала его, очевидно, не совсем понимая, что это такое. С минуту Уинстон наблюдал за нею. Потом рванулся вперед, выхватил шоколад и побежал к дверям.

– Уинстон! Уинстон! – закричала мать вдогонку. – Вернись! Вернись и отдай шоколад сестре!

Он остановился, но не пошел назад. Встревоженный взгляд матери был пристально прикован к его лицу. Даже в этот миг она думала о том, чему он не умел найти названия и что вот-вот должно было случиться. Сообразив, что у нее что-то отняли, сестренка залилась тоненьким жалобным плачем. Мать сжала девочку в объятиях и спрятала ее лицо у себя на груди. Что-то в этом жесте говорило Уинстону, что сестренка умирает. Он повернулся и побежал вниз по лестнице, сжимая в руке тающий шоколад.

Больше он никогда не видел матери. Жадно проглотив шоколад, он почувствовал что-то вроде угрызений совести и долго слонялся по улицам, пока голод не погнал его домой. Вернувшись, он обнаружил, что мать пропала. К тому времени такие исчезновения людей стали уже обычными. Все в комнате оставалось на своих местах, не было только матери и сестры. Они не захватили ничего из одежды, даже пальто матери. Уинстон и теперь не был уверен, что мать погибла. Весьма возможно, что ее просто отправили в концлагерь, а сестра, так же, как это случилось с самим Уинстоном, могла оказаться в одном из приютов для беспризорных детей (или Исправительных Центров), расплодившихся в результате гражданской войны. А, может быть, сестру послали вместе с матерью в концлагерь или просто бросили где-нибудь умирать.

Впечатления сна все еще были живы, особенно тот укрывающий, оберегающий жест матери, в котором и заключалось все откровение. Вспомнился другой сон, виденный два месяца тому назад, и то, как мать тогда смотрела на него с тонущего корабля сквозь темную завесу воды, уже находясь где-то в пучине и с каждым мигом погружаясь все глубже и глубже в нее. Совершенно так же мать смотрела на него сегодня, сидя на постели, покрытой старым стеганым одеялом. И так же, как тогда, уцепившись за мать, сидела девочка.

Он рассказал Юлии историю исчезновения матери. Не открывая глаз, она повернулась на другой бок и устроилась в кровати поудобнее.

– Я вижу, ты в то время был дрянным маленьким поросенком. – пробормотала она. – Все дети поросята.

– Да. Но главное во всей этой истории то…

По ее дыханию он понял, что она опять спит. Ему хотелось поговорить еще о матери. По обрывистым воспоминаниям он представлял ее себе довольно заурядной женщиной и натурой мало одаренной; но он знал, что ей были присущи некие благородство и нравственная чистота, проистекавшие просто из того, что она всегда прислушивалась к голосу своей совести. У нее был собственный духовный мир, не поддающийся влиянию извне. Она не могла себе представить, что действие, которое не достигает цели, тем самым утрачивает и свой смысл. Если вы кого-то любите – вы любите, и если вам нечего дать, вы просто дарите свою любовь. Когда последний кусок шоколада исчез, мать сжала дитя в объятиях. Это было бесполезно, это не давало ничего, не могло вернуть шоколада, не могло предотвратить смерти ребенка или ее собственной, но казалось матери естественным. Беженка в лодке так же заслоняла мальчика рукой, хотя рука могла спасти его от пуль не больше, чем листок бумаги. Ужасно не то, что Партия лишила вас всех материальных благ, а то, что вместе с этим, она убедила вас будто простые человеческие чувства и порывы сами по себе не стоят ничего. Все, что вы пережили и чего вам не пришлось пережить, все, что вы совершили и чего не совершали – теряет всякий смысл с того момента, как вы очутились в когтях Партии. Рано или поздно вы исчезнете, и ни о вас самих, ни о ваших делах никто больше не услышит. Вы начисто вычеркнуты из истории. Люди, жившие до Революции, вероятно, отнеслись бы к этому безразлично, потому что они и не пытались влиять на историю. Или руководили личные симпатии, в которых они не сомневались. Важны были частные отношения между людьми. Поэтому и слезы, и объятия, и слово, сказанное умирающему, и даже совершенно бесполезный душевный порыв представляли ценность сами по себе. У пролов, – вдруг подумал Уинстон, – эти отношения сохранились до сих пор. Они верны не Партии, не стране и не идее, а друг другу. Впервые в жизни он думал о пролах без презрения и не просто как о косной силе, которая когда-нибудь проснется и возродит мир. Пролы остались людьми. Их сердца не очерствели. Ими и теперь руководят простые извечные чувства, которым он, Уинстон Смит, должен учиться наново, прибегая к помощи рассудка. Размышляя об этом, он, без видимой связи с остальным, вспомнил о том, как несколько недель тому назад увидел на тротуаре оторванную кисть человеческой руки и спихнул ее ногой в канаву, точно капустную кочерыжку.

– Мы не люди, – громко произнес он. – Пролы – люди, а мы нет.

– Почему? – спросила Юлия, снова проснувшись.

Он помолчал немного.


Геополитический ребенок, наблюдающий за рождением нового человека

– Думала ли ты когда-нибудь о том, – снова заговорил он, – что самое лучшее для нас с тобой – просто выйти сейчас отсюда, разойтись, пока не поздно, в разные стороны и никогда больше не встречаться?

– Да, дорогой мой, думала не раз. Но, все равно, я этого никогда не сделаю.

– Удача недолго будет нас сопровождать. Ты молода.

Ты ничем не выделяешься и у тебя такой невинный вид. Если ты станешь держаться подальше от людей, вроде меня, ты проживешь еще лет пятьдесят.

– Нет. Обо всем этом я уже думала и думала. Я пойду той же дорогой, что и ты. И не тревожь себя, пожалуйста, напрасно. Я выживу и так – у меня хватит силы.

– Мы можем оставаться вместе еще полгода, год. Потом нас обязательно разлучат. Понимаешь ли ты, какое страшное одиночество нас ожидает? Когда нас схватят, мы ничем, решительно ничем не сможем помочь друг другу. Признаюсь я на следствии или не признаюсь – все равно, ты будешь расстреляна. В мире нет ничего такого, что я мог бы сделать или сказать или, напротив, о чем я мог бы умолчать, чтобы отсрочить твою смерть хотя бы на пять минут. Ни один из нас не будет ничего знать о судьбе другого. Мы будем бессильны – бессильны в полном смысле слова. Поэтому важно лишь одно: чтобы мы не изменили друг другу, не предали, хотя и это, в общем, не изменит ничего.

– Если ты имеешь в виду «признание», то, конечно, мы признаемся, – сказала Юлия. – Все признаются. Этого не избежишь. На то у них и существуют пытки.

– Я говорю не о признании. Признание– еще не измена. Важно не то, что говорит или делает человек, а что он чувствует. Вот если они заставят меня разлюбить тебя – это будет настоящее предательство.

Она с минуту подумала над этим.

– Нет, – решила она наконец, – этого им не добиться. Это единственное, чего они не в силах сделать. Можно заставить говорить все, но нельзя заставить верить сказанному. Нельзя влезть в душу человека.

– Вот именно, – подтвердил он, укрепляясь в своей надежде. – Душа человека недосягаема даже для них, это правда. И если только ты сознаешь, как важно остаться человеком, даже в том случае, когда это ничего не может тебе дать, – ты выходишь победителем из схватки.

Он вспомнил о телескрине с его никогда не дремлющим оком. Можно следить за вами дни и ночи, но если вы умеете владеть собою, вы перехитрите их. При всей их изобретательности, им никогда не научиться читать мысли человека. Возможно, что это несколько менее верно, когда вы по-настоящему оказываетесь у них в лапах. Никто не знает в точности, что происходит в Министерстве Любви, но догадываться все же можно: пытки, наркотики, чувствительные приборы, регистрирующие реакцию вашей нервной системы, постепенное понижение вашей сопротивляемости с помощью бессонницы, одиночества и конвейерных допросов. Обвиняемый, во всяком случае, не может утаить фактов. Их выведают на допросах или вырвут под пытками. Но если говорить не просто о том, чтобы выжить, а о том, чтобы остаться человеком, то факты, в конце концов, теряют значение. Вашего умонастроения им не изменить, потому что и вы сами, даже при желании, не в силах это сделать. До мельчайших подробностей они могут установить все, что вы говорили, делали и думали, но сокровенный внутренний мир человека, непонятный даже ему самому, останется недосягаемым.

VIII

Свершилось! Наконец это свершилось!

Они стояли в мягко освещенной комнате, имевшей форму удлиненного прямоугольника. Пол устилали роскошные синие ковры, по которым нога скользила, как по бархату. Телескрин был приглушен до едва слышного шепота. В противоположном конце комнаты, под лампой с зеленым абажуром, обложившись со всех сторон бумагами, сидел за письменным столом О’Брайен. Он не потрудился поднять даже головы, когда слуга ввел Юлию и Уинстона.

Уинстону казалось, что от волнения он потерял дар речи. «Свершилось, наконец, свершилось», – вот все, что проносилось у него в сознании. Конечно, их решение прийти сюда, да еще вдвоем в одно и то же время было такой глупостью, которой не оправдывало даже то, что они пришли разной дорогой и встретились лишь у дверей О’Брайена. Надо обладать стальными нервами, чтобы пробраться в такое место. Только в самых редких случаях простому смертному удавалось повидать жилище члена Внутренней Партии или даже проникнуть в те районы города, где находятся эти жилища. Вся атмосфера этих гигантских жилых блоков – их богатство и размах во всем, непривычный запах хорошей пищи и хорошего табаку, скользящие с неправдоподобной скоростью бесшумные лифты, снующие повсюду слуги в белых костюмах – все это поражало и подавляло. Хотя Уинстон и запасся хорошим предлогом для прихода сюда, его всю дорогу мучил страх, что из-за угла вот-вот появится охранник в черной форме, потребует документы и прикажет удалиться. Однако слуга О’Брайена впустил их беспрепятственно. Это был низкорослый и черноволосый человек в белом пиджаке, с ромбоидальным, совершенно бесстрастным лицом, походившим на лицо китайца. Пол коридора, по которому он их повел, покрывал мягкий ковер-дорожка. И ковер, и стены, облицованные панелью, и кремовые обои – все сверкало утонченной чистотой. Это тоже не могло не изумлять: Уинстон никогда в жизни не видел коридора, стены которого не были бы замазаны от прикосновения тел.

О’Брайен, очевидно, весь был поглощен бумагой, которую держал в руках. Грубое лицо, склоненное так, что была видна линия носа, имело грозное и умное выражение. Секунд двадцать он сидел не двигаясь, потом потянул диктограф и на смешанном министерском жаргоне продиктовал:

«Пункты первый запятая пять запятая семь полноутверждены точка предложение содержащееся пункте шесть граничит двуплюснелепостью мыслепреступление аннулировать точка полностроительству неприступать дополучения плюскалькуляции эксплуатации оборудования точка конец».

Он неторопливо поднялся и, бесшумно ступая по ковру, направился к ним. Вместе с последними словами Новоречи исчез, казалось, и налет официальности, но все же лицо О’Брайена было мрачнее, чем обычно, как будто он был не доволен тем, что ему помешали. Страх, терзавший Уинстона, вдруг сменился простым замешательством. А ведь очень может быть, что он глупо попал впросак! Из чего он, в самом деле, заключил, что О’Брайен – политический заговорщик или что-то вроде этого? Ни малейших доказательств, кроме одного, случайно перехваченного взгляда да туманного намека, у него не было; все прочее относилось к области его тайных мечтаний и снов. Он теперь не мог бы оправдаться даже тем, что пришел за словарем, потому что все равно это не объясняло присутствия Юлии. Проходя мимо телескрина, О’Брайен, очевидно, что-то вспомнил. Он остановился, сделал шаг в сторону и повернул выключатель на стене. Раздался резкий треск. Голос умолк.

У Юлии вырвался легкий возглас изумления. Уинстон на минуту забыл страх.

– Как? – не удержался он. – Неужели вы можете вык-лючать его?

– Да, – сказал О’Брайен, – можем. Мы пользуемся этой привилегией.

Он стоял прямо перед ними. Его массивная фигура возвышалась над их головами и выражение его лица все еще трудно было определить. Он ждал, – сурово ждал, когда Уинстон заговорит. Но чего он ждал? Даже и теперь он все еще имел вид делового человека, недоумевающего, зачем его оторвали от занятий. Все трое молчали. После того, как телескрин умолк, комната казалась погруженной в гробовую тишину. Бесконечно долгие, тянулись одна за другой секунды. Уинстон с трудом выдерживал устремленный на него взгляд О’Брайена. Внезапно лицо последнего исказило что– то, похожее на улыбку. Своим характерным жестом О’Брайен поправил на носу очки.

– Я должен сказать или вы хотите сами? – осведомился он.

– Я сам скажу, – быстро произнес Уинстон. – Эта штука, – кивнул он на телескрин, – действительно выключена?

– Все выключено. Мы одни.

– Мы пришли к вам потому…

Он осекся, потому что вдруг почувствовал всю неясность побуждений, которые привели его сюда. Как можно объяснить, зачем он здесь, если он и сам не знает, какой именно помощи ждет от О’Брайена? Он ринулся дальше, сознавая, как неубедительно и вместе с тем претенциозно звучат его слова.

– Мы думаем, что существует какой-то заговор, какая– то тайная антипартийная организация, и что вы замешаны в ней. Мы хотим принадлежать к этой организации и работать для нее. Мы – враги Партии. Мы не верим в принципы Ангсоца. Мы – преступники мысли. Кроме того, мы состоим в незаконном сожительстве. Все это я говорю вам потому, что мы вам верим. Если вам угодно, чтобы мы инкриминировали себе и другие преступления – мы готовы…



Поделиться книгой:

На главную
Назад