— Дарить подарки нужно в день рождения, — строго молвил Энгельс. В его удивительных глазах сверкнули веселые голубые искорки. — Иначе плохая примета. Мы с вами, конечно, материалисты, но зачем искушать судьбу? Особенно, когда у человека неважно со здоровьем.
Закашлялся.
— Что же вам подарить?
Степняк зашарил по карманам. Вынул железную расческу, тощий кошелек, носовой платок, огрызок свинцового карандаша, потрепанный блокнотик. Больше ничего не было.
— Подарите мне рассказ о вашей жизни. Вот и будет отличный подарок, — нанес
Он всегда своего добивался. Добился и теперь.
Простофиля даже обрадовался:
— Хорошо, коли вам угодно. Только жизнь у меня дурацкая, шиворот-навыворот.
— Как это «шиворот-навыворот»?
— У умного человека как? Он сначала долго думает, потом действует. Как русский богатырь Илья Муромец: тридцать лет и три года пролежал на печи, а потом вышел из избы и стал махать-рубить направо-налево. Я же сначала намахался-нарубился, а теперь вот сижу на печи, тут, в Лондоне, думаю: что я в своей жизни сделал правильно, что неправильно. Илья Муромец в отставке.
Улыбка у русского была очень славная, сконфуженная. Энгельс им любовался.
— Стало быть, вы ощущаете себя сказочным богатырем?
— Кем я себя ощущаю?
Кажется, Степняк никогда об этом не задумывался. Люди такого склада не имеют привычки долго о себе размышлять, рефлексии не их forte.
— Богатырем — нет… Я сказок и в детстве-то не любил. Там героям вечно какая-то волшебная сила помогает.
— А что вы любили в детстве? — с любопытством спросил хозяин. Как ни странно, было очень легко представить этого довольно устрашающего господина мальчиком: выражение лица в точности такое же, лоб наморщен, глаза смотрят пытливо, только бороду долой.
— Железную дорогу. Паровозы. У нас на Херсонщине как раз первую трассу проложили. Вот это казалось мне настоящим чудом, не то что сказки: несется по полю, по железной колее огнедышащий Змей, пыхает черным дымом, искры летят, тащит за собой короба, а в них люди, много… Я и историю так же вижу. Ее паровоз — революция, она меняет эпохи и формации, ускоряет бег времени, везет людей вперед, в будущее. И для того, чтобы паровоз разогнался, нужна слаженная работа специалистов, знающих, что и зачем они делают. Есть инженеры, придумывающие, как проложить путь. Это вы с Марксом. Есть машинисты, управляющие локомотивом. А есть кочегары, кидающие в топку уголь. Они всего лишь рядовые солдаты в железнодорожном войске, но без них паровоз остановится. Я — кочегар истории, вот кем я себя чувствую.
Метафора была не слишком оригинальная, но Энгельсу понравилось и это. Он всегда недолюбливал оригинальничающих людей, большинство из них позёры.
— Рассказывайте, рассказывайте. Прямо с детства, с юности.
— Да право нечего, — развел руками Степняк. — Детство как детство, а юность глупая, как у всех.
Поняв, что так из него много не вытянешь, Энгельс сменил тактику.
— Тогда давайте по-другому. Я буду задавать вопросы, а вы на них отвечайте. Правду ли говорят, что вы были капитаном царской армии?
— Поручиком. Верней подпоручиком. Третью звездочку мне дали при выходе в резерв. Отец определил меня в кадетский корпус, потом было артиллерийское училище, но прослужил я всего год. Армия затягивает тебя в ремни, сажает на поводок, а мне хотелось свободы, идти не куда приказывают, а куда позовет сердце.
— И куда же оно вас позвало?
— В народ. Мы вдвоем с приятелем, таким же горе-поручиком, были из первых ходоков-пропагандистов. Думали, достаточно растолковать крестьянам, что их будущее в их же руках, и за нами пойдут толпы. Смешно вспоминать. Два зеленых молокососа, ряженые по-простонародному, воображали себя пророками. Я ведь еще и книжку для крестьян написал, излагал им в доступной форме Марксов «Капитал». Называлась книжка «Мудрица Наумовна». Начиналась она так: «То не ветер воет по дубравушке, то не дождь мочит зелену траву, то стонет русский народ от злых ворогов, то льет он свои слезы горькие». — Рассказчик засмеялся. — Нас с Митькой, конечно, в два счета выловили, посадили в каталажку, да я сбежал и с тех пор по своему паспорту больше уже никогда не жил. Выражаясь романтично, стал профессиональным революционером, а неромантично — бродягой.
— Правда ли, что вы отправились в Герцеговину, когда там началось восстание против турецкого владычества?
— Да. Только я туда поехал не по возвышенному порыву, а из сугубо практических соображений. Нас таких, русских добровольцев, было несколько десятков человек, все вроде меня. Думали, что половина наверно погибнет, зато остальные научатся партизанской войне, и это нам пригодится, когда в России полыхнет революция.
— И вы действительно командовали у повстанцев артиллерией?
Опять широкая улыбка.
— Это так только называлось. Всей артиллерии была одна пушка, и ту бросили, когда драпали от турок.
Иных подробностей не последовало.
— Еще рассказывают, что вы участвовали в знаменитом Беневентском походе?
— Послушайте, мне было двадцать пять лет, я тогда считал истинной верой анархизм, а пророком Магометом мсье Бакунина. Мог ли я остаться в стороне, когда ревнители свободы затеяли разжечь в Италии пламя анархистской революции? Только знаете, анархисты, да еще итальянские — это бардак в квадрате. Мы захватили городок, произнесли перед ошеломленными крестьянами тыщу зажигательных речей, разрешили им никого не слушаться и не платить налоги, сожгли королевский портрет, а потом нагрянули карабинеры, и мы долго бегали по горам, прежде чем нас всех не переловили. Мы даже не отстреливались, потому что от чрезмерной любви к свободе и красному вину впопыхах забыли в городке шомполы. Так они и остались в ведерке с ружейным маслом. Нечем было заряды в стволы забивать. Тогда-то я и понял, что на анархистском угле паровоз революции далеко не уедет.
— Вы рассказываете об этом как о фарсе, но ведь вас приговорили к смертной казни?
— Только собирались. А потом на трон сел новый король, и мы попали под праздничную амнистию. У итальянцев и революционеры, и сатрапы не особенно свирепые. Посидел я полгодика в тюрьме, в хорошей компании. Выучил итальянский.
— А также, говорят, научились владеть итальянским stiletto? И это искусство по возвращении на родину вам пригодилось. Расскажите, пожалуйста, о том, как вы убили начальника всей царской тайной полиции.
Здесь Степняк помрачнел, насупил кустистые брови.
— А вот про это я ни вспоминать, ни тем более рассказывать не люблю.
— Что возвращает нас к теме давешнего спора, — не стал настаивать хозяин. — О неэффективности и даже вредности террора. Это подростковая болезнь революционного движения, она не должна становиться хронической. Необходимо ее перерасти. Вы не согласились, обещали изложить ваши доводы в статье. В свертке — это она? Давайте, прочту.
Гость зашуршал газетой, в которую была завернута рукопись.
— Знаете, я долго думал после нашего разговора. И существенно скорректировал свою позицию. Конечно, вы правы. Мы, русские, пустились в террор от нетерпения и безысходности. Видели, что никак по-другому расшевелить инертную народную массу не получается. Ну и ненависти за погубленных товарищей тоже накопилось много… И еще одно на меня подействовало, когда я писал статью. Из России пришла весть, которая меня очень взволновала.
— Какая? — живо спросил Энгельс.
— Помните дело Александра Ульянова? О покушении на Александра Третьего?
— Конечно. Восемь лет назад. Заговорщиков схватили и повесили.
— По нашим каналам сообщают, что брат Александра, Владимир Ульянов, молодой юрист, пошел иным путем, марксистским. Он и его товарищи отвергают террор. Они сосредоточились на агитации среди столичного пролетариата. У них подпольная организация, которая ставит своей целью создание рабочей партии.
— Вот это дело настоящее! Небыстрое, зато надежное. Идеи — оружие намного более действенное, чем кинжал или револьвер. А главное, идею не отправишь на виселицу…
— Но террор тоже необходим! — перебил Степняк, загораясь. Всегда очень вежливый, возбуждаясь, он становился нетерпелив. — Об этом и моя статья! О том, что цареубийство само по себе ничего не решает, но, если нанести удар в решающий момент, когда революция назрела, этот акт способен совершенно парализовать власть! Да, тысячу раз да — идеи, агитация, пропаганда, кропотливое партийное строительство! Но понадобится искра, от которой грянет взрыв! И понадобятся герои, готовые взорвать себя ради святого дела!
— А не жалко губить героев ради какого-то коронованного ничтожества? — возразил Энгельс.
Спорили до глубокой ночи.
«Воскресник»
После тестя, знаменитого кинорежиссера, Гривасу досталась квартира в высотке на площади Восстания — огромная, четырехкомнатная. По сравнению с ней Маратова тридцатиметровая, когда-то в послевоенной скудости казавшаяся роскошной, была просто позорищем. Жена говорила: стыдно позвать приличного гостя. Они и не звали. У них, на Щипке, было две комнаты, «маленькая» и «большая». А у Гриваса — столовая, гостиная, спальня и кабинет, который торжественно назывался «операционная». Хозяин любил цитировать профессора Преображенского из самиздатской повести Булгакова: «Я не Айседора Дункан. Я буду обедать в столовой, а оперировать в операционной». Столь же привольно существовали и остальные завсегдатаи «воскресников» — хорошо зарабатывающие, с отдельными квартирами, машинами, дачами. Достаток был заслуженный. Все они были люди известные. Но это-то не штука — среди прежних Маратовых знакомых имелись персонажи познаменитей и побогаче. Однако в Союзе совписов знаменитость и зажиточность обычно обременялись хреновой репутацией. За кем-то тянулся шлейф стукачества или разгромного витийства в «трудные годы», кто-то считался «казенным соловьем соцреализма», а кто-то послушно «колебался вместе с линией партии». У Гриваса всю эту братию презрительно называли «молчалками» — соединение «мочалки» с грибоедовским Молчалиным — и в свою среду не допускали. На «воскресниках» никто не морализаторствовал, на котурны не вставал, здесь хватало субъектов вздорных, малоприятных, скандальных (тот же Джек спьяну делался дурным), но Молчалиных и Петров Петровичей Лужиных не водилось.
В просторной квартире на площади Восстания по-западному разбредались кто куда, с рюмками и бокалами в руках. Да все за одним столом и не поместились бы, тут обычно набиралась компания человек в тридцать, а бывало, что и больше. Гривас гордился тем, что он «стратег социальных коммуникаций», наследник Анны Павловны Шерер. «Залог успеха светского салона — разнесение солнечных систем, — балагурил он. — Во всяком сообществе есть светило и есть притягиваемые к нему планеты. Надо располагать гостей такими группами, чтобы два светила не затмевали друг друга». Поэтому обычно в каждой из комнат кучковались отдельные группки и велись автономные беседы. Хозяин перемещался от одной к другой, всюду блистая, при необходимости подкидывал тему. Иногда спор переходил в крик и ссору, все были молодые, а многие нетрезвые — Гривас немедленно появлялся на шум, но не растаскивал сцепившихся, а с удовольствием наблюдал за корридой, любил «силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе». Посмеивался в усы, потряхивал львиной гривой. (Он получил кличку еще и из-за нее, а не только потому что «Григорий Васильев».)
Марат был не из «светил», а из «планет». Слушал и наблюдал, рот раскрывал редко — только если с кем-то один на один. На публике тушевался. Оказавшись на «воскреснике», он обычно переходил из комнаты в комнату, прислушиваясь к беседам, и застревал там, где обсуждали или рассказывали что-то важное. Компания была хороша тем, что кроме хохмачества и сплетен, до которых Марат был не охотник, где-нибудь обязательно разговаривали и о серьезном.
Сегодня, кажется, народу собралось больше обычного. Человек пять или шесть оккупировали даже прихожую — которая размером превосходила «большую комнату» на Щипке. В центре размахивал руками Гога, постановщик картины, которая недавно вышла на экраны и вызывала жаркие споры. Публика поделилась на тех, кто пришел от новой киностилистики в восторг и кто на нее морщился. Первых было намного больше.
Возрожденский относился к числу вторых. Едва войдя, он сразу накинулся на Гогу, сюсюкающим голосом передразнивая главную героиню:
— «Ты меня любишь? А я тебя люблю!» Ты где таких баб видал, жеманник? У тебя любовники в постели лежат, будто не трахались, а в кубики играли. И целомудренное затемнение вокруг, одни носы видно.
Здороваться на «воскресниках» было не принято. Даже коротко, как в модной песенке: «Уходишь — счастливо, приходишь — привет». Хорошим тоном считалось вести себя так, словно и не расставались.
— О, любимец советской молодежи пожаловал. Ну поучи нас, поучи секс изображать, — парировал Гога. Он за словом в карман не лез. — Как там у тебя в бессмертных строках? «Сидишь беременная, бледная. Я пошутил, а ты надулась». Или вот это: «Постель была расстелена, а ты была растеряна и говорила шепотом: «Куда же ты, ведь жопа там?».
Оставаться в прихожей Марат не стал. Во-первых, не выносил похабщины. Во-вторых, фильм про импозантную любовь представителей двух остромодных профессий, физика-ядерщика и стюардессы, был «не пыльца».
Отношение к художественным продуктам — кинокартинам, спектаклям, литературе — у Марата было писательское, то есть сугубо потребительское. Все произведения он делил на «пыльцу» и «не пыльцу». Воображал себя пчелой, которая на одни цветки садится, а на другие нет. Потому что пчела чувствует, что́ ей пригодится для производства меда, а что не пригодится или даже повредит. Поскольку никакого другого смысла кроме выработки меда в существовании пчелы нет, она должна слушаться своего инстинкта.
Бывало, начнет он читать новый роман, и вроде бы не к чему придраться: стиль неплох, сюжет не буксует, тема не высосана из пальца — а мертвая вода, никакой искры. Прочтет десять, двадцать страниц — откладывает. То же и с кино. Редко когда высиживал больше четверти часа — уходил. Не потому что плохо, а потому что «не пыльца».
Он и к людям относился так же. За одними хотелось наблюдать, запоминать жесты, интонации, мелкие детали, от других делалось скучно. Уродская профессия писатель, инвалидная.
В коридоре состязались фельетонист Вика из «Литгазеты» и актер Ширхан, прозванный так за тигриную вкрадчивость и острозубие. Это было их всегдашнее развлечение: Ширхан, у которого была фантастическая память, цитировал всякую советскую чепуху, а эрудит Вика угадывал, откуда это.
— «Иногда мы — кстати, совершенно незаслуженно — говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью, — передразнивал Ширхан чей-то бойкий, развязный говорок. — Свинья — все люди, которые имеют дело с этими животными, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит».
— Элементарно. Семичастный про Пастернака, доклад на сорокалетии ВЛКСМ, — пожал плечами Вика. — Ну, в третий раз, Лаэрт, и не шутите. Деритесь с полной силой; я боюсь, вы неженкой считаете меня.
Ширхан перешел на грузинский акцент:
— «В последнее время во многих литературных произведениях отчетливо просматриваются опасные тенденции, навеянные тлетворным влиянием разлагающегося Запада, а также вызванные к жизни подрывной деятельностью иностранных разведок. Все чаще на страницах советских литературных журналов появляются произведения, в которых советские люди — строители коммунизма изображаются в жалкой карикатурной форме. Высмеивается положительный герой, пропагандируется низкопоклонство перед иностранщиной, восхваляется космополитизм, присущий политическим отбросам общества».
— Кто — понятно, — задумчиво произнес Вика, глядя в потолок. — Когда и где? …Хм. Низкопоклонство, космополитизм… Встреча с творческой интеллигенцией, сорок шестой год. «В ваших рассуждениях, товарищ Фадеев, нет главного — марксистско-ленинского анализа». Так?
— Туше, — развел руками Ширхан. — А это? — И старческим дребезжащим фальцетом: — «Долг всякого советского писателя — верно служить Родине, партии, народу. Партия дала советским писателям все права, кроме одного — права писать плохо».
Но Вику было не победить.
— Леонид Соболев. Выступление на Четвертом съезде Союза писателей. Я там тоже был, мед-пиво в буфете пил.
И Марат там был, но даже в буфет не наведался, сразу сбежал. «Пыльцой» на нудном сборище не пахло.
Ушел он и из коридора. Фрондерское зубоскальство над «совреалиями» (это слово здесь произносили морщась) его не забавляло. Чем-то это напоминало хихиканье над барином в людской. В глаза «ваше сиятельство» и поклон, за спиной — гримасы и верчение пальцем у виска. Уж или одно, или другое. Марату больше импонировал стиль покойного Кондратия Григорьевича, который предпочитал держаться от «барина» на отдалении, но и вольнодумством не бравировал.
В столовой было очень много народу. Там читала новые стихи Белочка. Нервная, трепетная, с пушистым хвостом рыжих волос, качавшимся, когда она встряхивала головой, поэтесса была действительно очень похожа на белку, да не какую-нибудь лесную, а ту самую, пушкинскую. Гривас говорил, что всё совпадает: лучшие ее стихи — чистый изумруд, не лучшие — скорлупки золотые, и Белочку тоже «слуги стерегут», поскольку она всегда окружена преданными поклонниками.
— Следующая работа назвала себя «Мой день», — сказала Белочка вялым сонным голосом. Она именовала стихи «работами» и утверждала, что они сами объявляют ей свое имя.
Прозой Белочка всегда говорила сонно, оживала только декламируя стихи. Вот и сейчас она встрепенулась, подалась вперед и ввысь, хвост метнулся вправо и влево, голос завибрировал.
Марат перестал слушать. Было у него такое полезное умение, которое часто уберегало от «не пыльцы» на обязательных собраниях, при скучных беседах или на спектакле, с которого нельзя сбежать. Просто убавлял звук до минимального, и слова сливались в безобидный рокот.
Белочкины стихи Марату не нравились. Как и их авторесса. Белочка требовала, чтобы про нее говорили или «поэт» или «авторесса», ни в коем случае не «поэтесса» или «автор». Она объясняла почему, но Марат забыл. Он органически не выносил аффектации — ни в жизни, ни в творчестве. Белочка же была сплошной излом. Ни словечка, ни жеста в простоте.
Тонкая рука авторессы взлетала к потолку, трепетала. Марат смотрел на руку с неудовольствием — она была неискренняя, утлая, предательственная.
Марат знал про себя, что он «ручной фетишист». Это была своего рода обсессия. При всяком знакомстве он сразу смотрел на руки — и узнавал про нового человека больше, чем из разговора или визуального впечатления. У него сложилась целая внутренняя наука, «маногномия», выработанная за годы жизни.
В свое время Марат влюбился в будущую жену, потому что в своей убогой уральской юности ни у кого не видел таких ухоженных ногтей. Собственные руки он терпеть не мог — какие-то коряги с кочерыжками.
Из столовой Марат ушел бы сразу, не дожидаясь Белочкиных завываний, но рядом с дверью у стены стояла Дада́, хозяйка дома. Слушала декламацию со своей прославленной полуулыбкой, держала в длинных пальцах дымящуюся сигарету. Вот у кого были прекрасные руки — глаз не отвести!
Дада с Гривасом являли собой совершенно ослепительную пару. Он — мастер тонкой, минималистской новеллы, она — советская Анни Жирардо. Никогда не участвовала в разговорах, только полу-улыбалась, но очень умно и многомерно. Она и на экране ничего другого, кажется, не умела, но этого хватало, чтобы считаться (цитата из журнала «Советский экран») «самой интеллигентной красавицей отечественного кинематографа».
Тем временем Белочка уже дошла до конца своего минорного дня, полного несбывшихся надежд и горьких разочарований.
Кто-то негромко сказал: «Сильно». Все захлопали, а Марат вышел, чтобы вернуться попозже — заметил в дальнем углу, на стульчике, Алюминия, который сидел, опершись подбородком на гитару, рядом на столике магнитофон «Яуза». Значит, будет петь. Алюминий был звезда «магнитиздата», его песни слушала и пела если не вся страна, то вся интеллигенция. Вот они Марату нравились. Никакого «люстрина на черной кофте», стихи по форме очень простые, а по содержанию — зависит от слушающего. Они были легкие и светлые, но в то же время с каким-то металлическим звоном, отсюда и прозвище, очень точное. Алюминий обычно пел в самом конце, когда все наговорятся и нашутятся.
В гостиной, очень странной комнате, где мебель была дореволюционная, а картины ультрасовременные, по большей части абстрактные, царствовал Гривас.
Он по-приятельски подмигнул вошедшему Марату, не прерывая рассказа.
Говорил про интересное — про недавнюю поездку в Америку. Совсем не то, что было напечатано в его путевых очерках. Там, в «Литературке», Гривас описывал антивоенное движение, растерянность американского общества после убийства еще одного Кеннеди, отличных ребят из «Черных пантер», с которыми встречался на конспиративной квартире.
Здесь же, своим, Гривас говорил про другое.
— Там в воздухе веет революцией. Не такой, как у нас — «бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу», — а настоящей, в мозгах и сердцах. Как будто новая порода людей… нет, даже не порода, а новый подвид homo sapiens вдруг появился.
Гривас был серьезен, что с ним случалось нечасто. Обычно он насмешливо щурился, кривил рот под гоголевскими усами, беспрестанно ёрничал.
— Что самое мерзкое в нашем союзе нерушимом республик свободных, где так вольно дышит человек? Хамство, ощетиненность, агрессия. Любят только своих, все чужие вызывают настороженность. А в коммунах хиппи, по которым меня возил Алан, любят всех — априорно, без разбора. Видят первый раз в жизни, и готовы принять, обнять, всем поделиться. Если ты оказался скотиной — тогда, конечно, отворачиваются. Но всем правит презумпция невиновности. Пока не доказано, что ты сволочь — ты друг, товарищ и брат. Это моторней всякого толстовства. Потому что никто не нудит, не проповедует, не лезет в душу. А главное, всё в кайф. Кругом только молодые, прикольные, легкие. Маленько прикумаренные от марихуаны, но она не тяжелит и не вызверяет, как водка, а наоборот, подкидывает в воздух, наполняет любовью ко всему миру и всем людям.
— Покурил? — спросил кто-то с завистью.
— Под 225-ую подводишь, начальник? — цыкнул воображаемой фиксой Гривас. — А свидетели у тебя есть?
Все засмеялись.
— Про сексуальную революции расскажи, — попросила брюнетка с несколько лошадиным лицом, одетая в мешковатую хламиду. Наверное, какая-нибудь художница. Марат ее видел впервые. Руки некрасивые, с костлявыми пальцами и хищными красными ногтями.