Анатолий Зиновьевич Иткин
Вдоль по памяти
Предисловие
Небогатая семья моего отца проживала в Витебске. Его отец (мой дед) был набожным евреем; дома говорили на идише, но дети к началу XX века сильно ассимилировались, учились в русской школе, а старшая сестра отца даже закончила гимназию. Они чисто говорили по-русски, грамотно писали и революцию встретили восторженно, ибо она дала им свободу перешагнуть через черту оседлости.
Семья матери жила на Украине в городе Херсóн. Мой дед, Наровлянский Фёдор Соломонович, был успешным предпринимателем, как тогда говорили — негоциантом. Он держал типографию, кажется — единственную в городе. Во время Гражданской войны семейству пришлось пережить массу тягот и бед.
Дед рассказывал: Херсон несколько раз переходил из рук в руки то белым, то красным, то зелёным. Вот пришли красные и заставили его печатать свои прокламации. Только их расклеили в городе — пришли белые. Кто печатал? — Наровлянский?! Расстрелять!
Деда заключили в кутузку, морили голодом, но расстреливать не стали, им нужно было напечатать какие-то свои воззвания. Дед напечатал. Только расклеили — пришли опять красные и т. д.
Художник Май Митурич однажды подарил мне книжечку стихов своего дяди Велимира Хлебникова. Там на последней странице, в выходных данных, я обнаружил надпись: «Напечатано в 1915 году в Херсоне в типографии Ф. С. Наровлянского».
У меня сохранилась фотография, имеющая, на мой взгляд, историческую ценность. На ней изображён цех типографии с печатными машинами, а среди рабочих-печатников — двенадцатилетний мальчик, мой дядя Исаак, и девятилетняя девочка в центре снимка — моя будущая мама Виктория.
Оба эти семейства — отца из Витебска и матери из Херсона — в начале 1920-х годов оказались в подмосковном Перове. Там Зиновий и Виктория познакомились, поженились, и в 1931 году я появился на свет. В моём свидетельстве о рождении значится, что у таких-то родителей родился ребёнок мужского пола. Ребёнок жив и находится при отце.
Детство в Останкине
В Останкино меня привезли годовалым в 1932 году, жили мы там до 1940 года, то есть восемь лет. Казалось бы, небольшой срок, но для человеческого развития первое десятилетие — целая эпоха.
Хотя период этот небогат внешними событиями, для меня он полон открытий и происшествий, наиболее отчётливо и ярко оттиснувшихся в памяти. Я очень его люблю, ценю его за ощущение счастья, полноты бытия и за то, что он дал окраску и направление дальнейшему ходу моей жизни.
Возьму для сравнения другой период, скажем, время житья на Проспекте Мира. Отрезок жизни, почти равный останкинскому: семь лет (1955–62 годы). Здесь я жил в возрасте от 24 до 31 года. Событий — сколько угодно: переезд наконец в квартиру, нормальную по размеру, окончание института, начало работы, женитьба, рождение дочери, поездка в Ленинград, смерть деда… Всё это я, конечно, помню, но тускло, как сквозь кальку.
Все детали, вплоть до мельчайших, которые встретятся при дальнейшем описании моего детства в Останкине, сохранены памятью, а не присочинены позднее. В истолковании же некоторых внешних событий, разумеется, присутствуют позднейшие взрослые суждения.
Будут ли кому-нибудь интересны мои воспоминания, кроме моих близких и лиц, упомянутых в тексте, — не знаю. Но я надеюсь, что моя память непроизвольно представит некоторые характерные черты 1930-х годов, и люди моего поколения найдут здесь много знакомого.
Сейчас со словом «Останкино» связываются прежде всего понятия: ТВ, телецентр, башня и т. п.
В начале 1930-х годов Останкино — северная окраина Москвы, знаменитая дубрава, Шереметевский дворец-музей, Парк культуры им. Дзержинского, а с 1939 года — ВСХВ (сельскохозяйственная выставка).
В раннем моём детстве по главной Останкинской улице, обрамлённой корявыми тополями, прибегал откуда-то из центра одновагонный трамвайчик № 9 с двумя белыми фонариками во лбу. Позднее пустили ещё № 39 с прицепом, лиловым и белым.
Поперёк шли переулки: 1-й, 2-й, 3-й Останкинские. Некоторые поперечные именовались улицами: Хованская, Прасковьинская. Никто кругом, конечно, не знал, что названия эти оставил XVII боярский век.
Трамвайчик бежал мимо рынка, пожарного депо, парикмахерской, а перед дворцом, пронзительно скуля колёсами, делал крутой поворот вокруг пыльного палисадничка. Это была его конечная остановка, или «круг». Тут был вход в музей и парк, рядом находился одноэтажный домик кооператива, то есть продовольственного магазина, и аптека.
Сходить «на круг» означало «в магазин». В нашем 3-м Останкинском переулке росла трава, а в серых заборах водились красные жучки-солдатики. Мой дом № 16 в паре с таким же типовым двухэтажным бревенчатым домом № 14 имели единый зелёный довольно большой двор, обрамлённый молодыми тополями. Третьим этажом в этих домах являлся чердак, где тоже были устроены жилые помещения типа мансард.
Одним словом, типичное строение для окраины, образец зодчества времён жилищного кризиса 1930-х годов.
Во дворе росло несколько яблонь, которые густо цвели по весне, но плоды их никогда не доживали до полной зрелости, ибо дети начинали лакомиться ими, как только они достигали размера лесного ореха.
В глубине двора — два дровяных сарая: наш и дома № 14. Ещё у забора торчал заколоченный бездействующий колодец, а за водой ходили далеко — на главную улицу, за трамвайные пути. Там была колонка.
Всё моё детство на нашем дворе валялся неизвестно откуда взявшийся предмет непонятного назначения: тяжеленная железная станина с колесом, намертво приржавевшем к своей оси. Штука эта и зимой и летом всегда была под рукой и служила в наших играх рулём. Сдвинуть с места её, правда, можно было только в четыре руки.
Как только заселились наши два дома, как только угнездились молодые семьи на новом жительстве, так началось деторождение. Только я родился не в Останкине. Все остальные дети нашего двора родились в течение 1932–1933 годов и все — вот странно — мальчики. Говорили, что это к войне!
Время было ещё романтическое, и среди имён моих сверстников, среди обыкновенных Вов, Эдиков и Борь попадались и Мараты, а соседа по коммунальной квартире и друга моего детства звали Владилен (Владимир Ленин). Позднее, уже взрослым, он сменил своё громкое имя на скромное Вадим.
Последними в нашем переулке стояли два одноэтажных домика, один напротив другого. Там жили две молочницы: Акулина и Марья Григорьевна. Весь двор наш ходил к ним за молоком. Одни — к Акулине, полной рыжей бабе с белыми ресницами, очень похожей на свою корову, другие — к Марье Григорьевне.
А дальше за этими домишками шёл луг и большой, преимущественно дубовый лес. Лес этот — не что иное, как древний остаток той самой московской дубравы, где в далёком прошлом шла соколиная охота московских князей и царей.
Самые ранние мои ощущения бытия связаны с этим лесом. Вот они.
Я просыпаюсь летним днём в гамаке, натянутом меж двумя большими соснами, ищу глазами мать, но никого вокруг, только птицы, солнце и хвоя. В волнении перевешиваюсь через край гамака и вместе с одеяльцем вываливаюсь на тёплую землю возле корней… Сколько мне лет? Два года? Три? Может быть, чуть больше?
Вот другое.
Я иду (не помню с кем) босиком по прохладной и гладкой, как кожа, лесной тропинке. Большая поляна… Видимо, я очень мал, ибо трава — в мой рост. Рядом бегают друг за дружкой большие, шумные девки. Я знаю, что одну из них, чёрную, зовут Марго. Они огромны; гулко топают по земле их босые слоновьи ноги. Я не могу понять, шутки они шутят или всерьёз дерутся. Наконец две настигли третью и силком, хохоча, разжимают ей ладонь и завладевают рваными и мятыми клочками какого-то письма, писанного фиолетовыми кривыми буквами. Затем, нимало не стесняясь меня, они рядом обе присели в траву и деловито журчат по малой нужде, стараясь при этом из обрывков и клочков составить и прочесть письмо.
Вот третье.
Меня среди ночи будит мой отец. Он вынимает меня из кроватки вместе с одеяльцем и носит по комнате, качая на руках и бормоча: «Сиротка ты мой, сиротинушка!»
Мне неловко в его жёстких объятиях, я хнычу. Наконец встаёт моя бабушка, стыдит и упрекает зятя, потом отбирает меня у него и укладывает обратно в кроватку. Одеяльце моё падает на пол. Отец в темноте нагибается за ним и… о, ужас! сослепу ударяется переносицей о торец спинки стула и заливается кровью. Переполох, шум, ищут перекись водорода, пытаются остановить кровотечение…
Много позднее я узнал, что явилось причиной этого события. Оказывается, легкомысленную мамашу мою отпустили на курорт в места её молодости, к Чёрному морю. Она там загуляла в весёлой компании и забыла писать домой. А папаша, зная её любовь заплывать далеко в море и долго не получая писем, решил, что она утонула.
Четвёртое раннее воспоминание — поход в Абиссинию.
Мой друг Владик по своему развитию во многом меня обгонял, хотя был на пол года моложе. Его живо интересовали всякие взрослые дела.
Прослышав, что итальянские фашисты напали на бедную Абиссинию, он подбил меня ехать туда восстанавливать справедливость.
Мы взяли чемодан от грязного белья, положили туда противогаз, охотничьи стреляные гильзы, немного хлеба, надели ружья через плечо. Нас вернула взволнованная няня с трамвайной остановки, где мы с Владиком долго ждали 39-го трамвая, сидя на нашем чемодане.
Если б трамваи тогда ходили более регулярно, нас бы так быстро не нашли.
В данном случае легко определить наш возраст. Как известно, Италия оккупировала Абиссинию в 1935 году. Стало быть, мне тогда было четыре с половиной года, а Владику — четыре.
Мне рассказывали (я, конечно, этого не помню), что, когда мне было два года, моя собственная мамочка смолола мой указательный палец в мясорубке. Дело было летом на нашей солнечной террасе. Мама молола сухари, а мне разрешила подкладывать их в жерло мясорубки… Что-то маму отвлекло, она отвернулась, продолжая вертеть ручку, а я слишком глубоко сунул сухарь и лишился ногтевой фаланги указательного пальца левой руки. (Почему левой? Может быть, в детстве я был левша?) Правда, отец мой очень находчиво и быстро доставил меня в больницу вместе со злополучной фалангой. Мне там её очистили от сухарных крошек, пришили к пальцу, и она приросла, хотя и несколько кривовато.
Случай этот сыграл определённую роль в дальнейшем, когда меня хотели учить игре на фортепьяно, а я сопротивлялся. К моей детской радости и теперешнему сожалению, из-за данного увечья меня оставили в покое.
Не скажу, что у меня к старости притупилось обоняние, просто запахи жизни не имеют теперь такого значения, что было в детстве.
Запахи в детстве — это один из способов познания нового для себя мира. Человечество в сравнении с животными, приобретя великие преимущества разума и речи, кое-что утратило, а именно — остроту обоняния. Однако в детстве эта острота в виде атавизма ещё сильна и ослабевает с возрастом.
Перемена времён года в детстве прежде всего воспринимается носом. Все, вероятно, помнят, как пахнет первый снег. Где-то я читал, что он пахнет сыроежками. Сравнение это, пожалуй, удачное, но в моём останкинском детстве, помнится, первый снег пах мокрым бревном и собачьей мочой.
Запах матери воспринимается младенцем как сигнал спокойствия, уюта, защищённости. От отца исходит запашок здорового мужчины.
В тесноте нашего останкинского жилья намешалось множество запахов, но я отчётливо различал их в отдельности, причём каждый воспринимался, ассоциируясь с чем-нибудь конкретным.
Предновогодье — это запах хвои, мандаринов и гуммиарабика[1].
Рисование — запах очиненного карандаша.
Детские игрушки. Каждая пахла по-своему: лошадка — пылью и клеем, скамеечка — лаком, книжка — типографской краской, жужжалка — сургучом. Имели свой особый запах пластмассовые, резиновые, деревянные игрушки.
Каждый такой запах связан с тогдашним самоощущением: кто я такой, что со мной происходит, где я нахожусь, как себя чувствую.
В нашей квартире никто не курил, кроме моего деда, но и он курил не по-настоящему. Зимой, закупоренные в одной маленькой комнате впятером… ни о каком курении не могло быть и речи. Летом, на террасе, он иногда, сидя у открытого окна, закуривал дешёвую папиросу, но дым в лёгкие не пускал, а набирал в рот и выпускал из носу. Получал ли он от этого удовольствие? Некоторый запас папирос хранился у деда в шкафу, и он, этот запас, сообщал шкафу свой резкий запах. Табаком пахла и знаменитая папка с «докýментами», где дед хранил также и деньги.
Бабушка, страдающая частыми мигренями, пропахла уксусом, ибо часто лежала с полотенцем на голове, смоченном раствором уксуса. Ещё от неё пахло стряпнёй.
Кухня, самая пахучая часть квартиры, воняла сортиром (отгородкой), керосинками и примусом, готовкой, помойным ведром, а в дни стирки — простым мылом, баком для кипячения белья, растопленной плитой, угаром угольных утюгов.
Приятно пахли печи, у нас и у соседей — по-разному.
В выходные дни родители позволяли себе часок лишний поспать, и я, проснувшись раньше, просился к ним в кровать. В раннем детстве мне иногда это разрешалось, но, помню, запах их постели мне не нравился.
Зимой замечательно пахли дрова, принесённые из сарая, — морозом и лесом. Морозом пахло и задеревенелое бельё, снятое с чердака, где оно сохло.
Дивный запах источал заветный Владиков сундучок, здоровьем пахнул Алексей Иванович, делавший зарядку.
Запахи гематогена, касторки, риванола, микстуры напоминают мне унылые дни моих детских недугов. Ну и, конечно, неизменный рыбий жир, сопровождавший детство почти всех московских чад.
Весной Останкино источало медовый запах одуванчиков, терпкий запах клейкой тополиной листвы и резкую вонь олифы от свежевыкрашенных к Первому мая заборов.
Лето пахло укропом, застоялой водой бочек под водостоками, кошками на лестничной клетке, смрадом ассенизационных автомашин.
Вообще автомашины заезжали к нам во двор чрезвычайно редко. В детстве запах бензиновой гари был мне приятен.
В Останкино пахло, как в деревне. Выезжая изредка в центр города, в асфальтово-каменную Москву, я чувствовал совершенно иной запах — запах городской.
Осень пахла палым листом, дровами и опилками.
Гуляя в дубовой части парка, громко шурша палыми листьями, мы иногда набредали на бочаги, довольно глубокие лесные ямы, полные удивительно чистой воды. Дно такого бочага, выстланное слоем дубового листа, не давало воде быстро уйти в почву. Я любил подолгу смотреть в этот прозрачный мирок.
Колючий ледяной воздух зимы пощипывал ноздри даже через шерстяной шарф, но запахи чувствовались и на морозе. Пахло чистотой, печным дымом, резиновыми галошами и лыжной мазью.
Теперь, в старости, очень редко, где-нибудь в метро или в музее вдруг уловишь какой-то реликтовый давний запах — и некий эпизод из детства встаёт перед мысленным взором.