— Но вы ведь тоже участвовали…
— Э, нет… Как джентльмен, я удалился до начала беспорядков. В любом случае, пожалуйста, больше никаких пьянок в типографии. Пейте за пределами, сколько вам угодно. Что касается личных симпатий, то я сам не люблю Кружко. Он тяжелый, психически неуравновешенный человек с неприятным прошлым. Лет пять назад западногерманские власти прислали американским властям запрос по его поводу, пытаясь привлечь его к ответственности по обвинению в участии в расстрельной команде… Однако юридически доказать его участие не смогли…
— Зачем же вы держите такого человека у себя, почему не уволите?
— Типографских рабочих среди новых эмигрантов нет. И уж тем более нет линотипистов. Вы все объявляете себя художниками, актерами, писателями и поэтами. Найдите мне квалифицированного русского линотиписта, и я отправлю Кружко на unemployment.[6] А до тех пор мне приходится уживаться с ним, и я обязан отреагировать на его жалобу… Хотите сигару? «Упманн», кубинская контрабанда. Эмигрант-москвич подарил коробку… Не хотите? Зря… Как Елена? — Моисей закурил сигару.
— Мало видимся, Моисей Яковлевич. Я на работе, она бегает по фотографам. Кажется, ее берут в модельное агентство.
— Смотрите, провороните жену.
Вернувшись к корректорскому столу, я обнаружил перед собой испаряющийся стакан с кофе.
— Выпейте кофейку, — улыбнулся Львовский и подвигал двухнедельными усиками.
Я поднес стакан ко рту. В нос крепко шибануло алкоголем.
— Что это? Ваших рук дело?
— Кофе с «Наполеоном». Остался от вчерашнего пиршества. Я думаю, вам это не повредит. Получили выговор с занесением в личное дело?
— Выговор, но без занесения. Психопат настучал Моисею, что у меня глаза убийцы и что я пытался его вчера убить.
— Можете гордиться. Он, говорят, евреев и коммунистов отстреливал, а вот вас испугался. Донос начальству настрочил…
— Ну что, лодыри, сидите? Нет чтоб спуститься в типографию и взять корректуру… — Хмурый и опухший Ванштэйн вошел — в уже черных руках несколько оттисков.
— Кончайте, кончайте вашу демагогию, господин Ванштэйн. Проспали, залежались на пуховике с женой, теперь пожар звоните…
— Ох, договоритесь вы, Львовский…
За спиной Ванштэйна в редакцию вошла Рогочинская, на ходу снимая плащ.
— Опять не выспалась, голова болит, кошмар!
— Хотите аспирину? — предложила бухгалтерша.
King of fools
Дождь лил уже неделю. Даже неоновые витрины затухли, и лишь шипели, замкнувшись, провода. На черной от ветра и дождя Восьмой авеню я вдруг заметил вынырнувший из распахнувшейся двери peep-show[8] знакомый силуэт в шляпе и плаще. Он поднял воротник и, сунув руки в карманы, шагнул в дождь.
Я решил последить за ним. Что делал я в потоках осенней воды в каменных аллеях Нью-Йорка? Спасался от тягчайшего одиночества. Я предпочитал лучше промокнуть, чем повеситься.
Держась поближе к стенам мелких богунеугодных заведений: венгерско-румынских закусочных, еврейских секс-магазинчиков и peep-show, мимо прижавшихся спинами к старым дверям могучих животастых черных, мимо coffee shops, воняющих противокрысиными индустриальными ядами, но не кофе, мы спустились к 42-й улице. Здесь было веселее. Неоновая опалубка была покрепче и подороже и выдержала нападение стихий. Всех ядовитых цветов плоскостями падал на корявый асфальт сорок второй дождь.
Он потрясающе выглядел даже в дождь. Он всегда потрясающе выглядел и никогда не умел воспользоваться своим внешним видом. У него было крупное, сильное лицо полковника парашютных войск, грабителя высокого класса, героя Дикого Запада, лицо Брандо в расцвете лет. Мы все зависим от нашей внешности. Почему его внешность никак не сумела поучаствовать в становлении его личности? При метре 84 роста, с рожей и статью киногероя, он был — о позор, о кретинизм! — он был поэтом! Да еще поэтом-формалистом!
Он лишь чуть-чуть наклонил голову, чтобы дождь не заливал ему глаза. Если бы я был женщиной, я бы остановился, как пораженный молнией, увидев его, героя в плаще и шляпе. К нему никто не приебывался. Группы полукриминальных черных бездельников, стоящих, несмотря на дождь, под навесами кинотеатров и магазинов на 42-й, не просили у него денег, не предлагали ему ничего и почтительно расступались, если ему случалось пересечь их пути. Меня, следующего за ним на расстоянии в десяток метров, пробовали схватить за рукав и сопровождали обычным угрожающим «Hey, man…». Я, правда, был в джинсах, в кожаном пальто и с зонтом. Но и в плаще, и шляпе они ко мне обычно умеренно приебывались… Но не к нему. Он шел, как нож, разрезая дождь, криминалов, проституток и зараженный запахом бензина, пиццы и жидкого кофе воздух. Как нож в масло вонзался он в эти субстанции. Вряд ли он даже замечал народ вокруг. Может быть, он шел и выкраивал трагедию? Однажды, еще в Москве, он уже выкроил одну и, кажется, до сих пор отшлифовывал ее. Он работал медленно.
Я не видел его больше года. Я понятия не имел, чем он занимается. Может быть, бросил поэтические глупости и занялся настоящим делом, подходящим к его лицу? Я точно знал его возраст. Ему сорок шесть лет.
Мы пересекли авеню Америки и приближались к Пятой. На противоположной стороне улицы бежала ограда сквера у Public Library. Из-за ограды, из глубины сквера, раздались взрывы и повалил густой дым. Он лишь вертанул шляпой в ту сторону, но не замедлил и не убыстрил шагов.
На Пятой — он ожидал зеленого огня, собираясь, очевидно, пересечь авеню, ожидал, хотя не было видно ни единого автомобиля, — я взял его за рукав.
— Мистер Казаков, если не ошибаюсь?
Он поглядел на меня безо всякого удивления. Разомкнулся суровый рот:
— Ха, ты…
Я открыл было рот, но зажегся зеленый огонь.
— Я на ту сторону, — сказал он и снял одну ногу с тротуара.
— Я тоже.
Мы пересекли авеню.
— Я — вниз, — сказал он и повернул в down-town.
— И я вниз.
Мне совсем не хотелось возвращаться к себе. Он был необщителен, как дикий кабан, но все же живая душа. Я знал, что его можно расколоть, что он всегда поначалу суров и неразговорчив, но вполне возможно заставить его провести с тобой пару часов. Мы молча и энергично шагали вниз по Пятой.
— Выпьем, Вилли? — предложил я, вспомнив, что киногерой любил в свое время поддать. У него было настоящее, законнорожденное иностранное имя Вилли. Во времена, когда он родился, в СССР считалось хорошим тоном давать детям заграничные имена.
— Угощаешь? — хмыкнул он.
— Угощаю. Знаешь бар поблизости?
— А который час?
— Два.
— Есть один на 30-х и Бродвее… Пойдем?
Мы зашагали, и дождь заколотил по нам с яростью.
Заведение оказалось не баром, но черт его знает каким пакистанско-индийским сараем. В скучнейшем зале с желтыми стенами и мебелью, вылитой из говна, в углу сидели несколько типов непонятной национальности и играли в шашки. Один из типов встал. Грязная белая рубашка расстегнута до пупа, шаровары типа кальсон с желтыми пятнами вокруг гульфика. Я понял, что тип знает Вилли. В улыбочке расплылись синие губы и обнажили корешки зубов.
— Виски, — попросил я. — «J&B».
— No «J&B», no «J&B»… — радостно объявил экс-житель индийского субконтинента.
— Хуй-то! — торжествующе воскликнул Вилли. — Чего захотел! «J&B» он захотел. Да у него никогда таких благородных напитков не водилось. Правда, Рабиндранат?
К моему остолбенению, гнилозубый улыбнулся еще шире и сказал:
— Плавда, плавда…
Следует сказать, что я против условных персонажей и карикатур на человека, упрощенных третьестепенных образов и ролей в жизни и в литературе. Оттого я не люблю театр, где рядом с главными героями, красивыми и имеющими полные имена, всегда копошатся: третий разбойник, четвертый солдат, хозяин трактира. Но что ты будешь делать, когда в жизни сплошь и рядом встречаются такие личности. «Хромой старик», «прыщавая официантка» — явления ежедневные. Гнилозубый — карикатура на человека — был тут на месте и скалился. Пусть на меня обидятся все пакистанцы, индийцы и жители Малайзии, Индонезии и вольного города Сингапура, но, бля, как же противно он выглядел!
— Вы что, обучаете население Нью-Йорка русскому языку, мистер Казакоф?
— Да, ликвидирую неграмотность. Чтоб они были готовы, когда наши придут… Скажи «здравствуйте», Рабиндранат.
— Здратуте… — весело проквакал индо-пакистанец и загоготал. Он начинал мне нравиться. За карикатурным фасадом и третьестепенной ролью, может быть, скрывалось пылкое сердце и незаурядный ум.
— Молодец, бля… Привык… Отзывается на Рабиндраната. — Вилли вынул руку из кармана плаща и вдруг — жест необычайный, так как Вильям Казаков был до болезненности брезглив, — потрепал карикатуру на человека по жирной щеке. — Настоящее его имя в три раза длиннее, так я называю его Рабиндранат, в честь Тагора. У него можно купить или калифорнийского вина, или, что, естественно, дороже, бутыль итальянского, скисшего … или жидовского сладкого…
— Может быть, пойдем куда-нибудь в другое место?..
— Вокруг все закрыто. Нужно или пиздячить обратно в up-town, или идти в Гринвич-Виллидж, где цены, как ты сам понимаешь, ну его на хуй. Можем купить у Рабиндраната бутыль и пойти ко мне в отель.
Мы выбрали «жидовское сладкое», как называл израильское вино Вилли за то, что оно жирнее. Имелось в виду, что оно гуще, больше забирает, в нем больше градусов.
— Twenty dollars, — сказал Рабиндранат, вынеся нам пыльную бутылку с разорванной этикеткой. На ней Саломея исполняла танец с головой Иоанна на подносе.
— Ты что, охуел, Рабиндранат? Посмотри на него? И не засмеется…
— Ten dollars, — сказал Рабиндранат и посмотрел мимо Вилли на стену за ним. На стене, меж двух бамбуковых планок, висела акварель, изображающая раджу на столе, охотящегося на смехотворного тигра или леопарда, похожего на драную кошку.
— Дай ему два доллара, — сказал Вилли, — и пусть идет на хуй.
— У меня только пятерка.
Казаков вынул из моей руки пятерку и сунул Рабиндранату.
— Держи пять bucks и тащи еще бутылку.
Рабиндранат довольно осклабился, сунул пятерку в карман грязных шаровар и исчез за занавеской. Возвратился с еще более запыленной бутылью «жидовского сладкого». Отдал ее мне и вдруг поклонился Вилли.
— Видишь, как с ними надо. Твердо. Если ему позволить, он тебе на голову насрет. Нужно твердо. Ну-ка, Рабиндранат, — забыл, как полагается? — целуй руку!
К моему полному остолбенению, Рабиндранат наклонился и сочно поцеловал руку поэта Вильяма Казакова.
— Ни хуя себе… Что все это значит?
— Я похож на одного из их Богов! — гордо объяснил Вилли.
— На какого же?
— Он мне говорил, но я забыл. Я в их мифологии ни хуя не разбираюсь, хотя и учил их историю в университете… Ну что, здесь останемся или пойдем ко мне?
— Как же ты можешь быть похож на индийского Бога, когда они все жирные и щекастые…
— А вот хуй-то! Ты путаешь индуистских Богов с Буддой, который происходил из монгольского клана Шакья, как сейчас доказано. Боги индуизма — арийцы, как и я. Индо-европейская группа…
— ОК, — сказал я, — пойдем к тебе. Бог должен соблюдать дистанцию между собой и поклоняющимися. — Поправив шляпу на голове индийского божества, сжимая в обоих руках бутыли, он пошел к двери. Я за ним.
«Кинг Дэвид» был стар и густо населен. Он был в большой моде у приезжающих в Нью-Йорк испугаться малосостоятельных провинциалов. В особенности у являющихся на специальных автобусах со среднего Запада Соединенных Штатов туристов-пенсионеров. Днем 28-я улица кишела седоголовыми. В полтретьего ночи она была мертва. Лишь почему-то светился всеми огнями coffee shop в холле отеля. Зевая, задумчиво глядел на дождь старый официант в красной пилотке.
— Они хотят меня выжить, — сказал мне Казаков в elevator. — Но хуй-то им удастся!
«Хуй-то» было его наиболее употребимым выражением. Не ругательством звучало оно в его исполнении, но каждый раз особенной высоты степенью, как бы индикатором крепости. Для той же цели в полиграфии служит восклицательный знак. Иногда он произносил такое «хуууй-тооооооо!», Что оно звучало, как три восклицательных знака.
— Ты что, шумишь и дерешься с соседями?
— Шутишь? Я даже на машинке не печатаю теперь. Я выклеиваю тексты. — Мы вышли из elevator и направились к его двери по коридору типа тех, которые ведут от камеры смертников к комнате с электрическим стулом.
— Я поселился здесь хуй знает когда и плачу им столько же, как платил хуй знает когда, а по закону они не могут увеличить мне плату за комнату. Ха! — Он сунул ключ в замок его двери. — Они теряют на моей комнате деньги. Им выгоднее сдавать ее подневно пенсионерам. А я плачу им помесячно, как было договорено. Сейчас они объявили, что будут делать в моей комнате ремонт. Хуй-то!
Он включил в комнате свет и, не снимая шляпы, сбросил с себя туфли.
— А я пошел к еврею Шапиро, к адвокату, и еврей сказал мне, что я имею полное право послать их на хуй с их ремонтом. Вот как. — Он опустился на кровать и поднял ногу. Ступня была залеплена газетой. Я закрыл за собой тяжелую, завернутую в грязное железо дверь.
— Ноги меньше промокают и не мерзнут… — объяснил он газету и стал срывать промокшие и рваные ее куски со ступней. Обнажились серые шерстяные носки. Вытертый moquette[9] y кровати выглядел теперь, как нью-йоркский асфальт. В довершение всего он содрал с себя и носки и босиком прошелся по комнате. В плаще и шляпе.
— А где бутылки?
Он сам поставил «жидовское сладкое» на кинг-дэвидовский приземистый комодик у двери. Я указал ему на бутылки. Покопавшись в ящике комодика, он извлек штопор. Ввинтил его в пробку и, опустив бутылку на пол, зажал ее ступнями босых ног. Потянул. Он, вне всякого сомнения, эпатировал меня. Когда он не преследовал цели эпатировать народ вокруг, он был чистым холостяком, бедным, но гордым Вильямом, у которого каждый предмет находился на своем месте. Хаос воцарялся вокруг него лишь в моменты поэтических вдохновений. Стаканы у него были грубые, сильные и небьющиеся, из дутого, буграми, мутно-зеленого стекла. Все жидкости, наливаемые в этакий стакан, выглядят мутно-зеленой дрянью. Но, возможно, хватить его об пол — и он подпрыгнет от пола.
— Твое! — Он сунул мне в руку бугристый сосуд и поднес свой ко рту. — Фу, мерзость какая…
Выпив, он снял шляпу. Седой красивой волной зачесаны были назад волосы. Густые брови потомка кубанских казаков хищно взлетали вверх. Крупный нос с чуть заметной классической горбинкой, как у римских сенаторов, мощно засел над сильными губами.
— Хорошо выглядишь, — сказал я.
— А хуля ж! — Он снял наконец плащ и, выдернув из-за занавески, закрывающей входную дверь, вешалку из проволоки, распялил на ней плащ. Под плащом на нем был серый костюм с большими плечами.
— Мамаша опять звонила… — сказал он и сел на кровать, указав мне на стул.
Я решил сделать вид, что не расслышал его.
— Ты прямо дэнди заделался, Вилли, — сказал я, разглядывая его костюм. — Какой стиль!
— Хуйня, в thrift shop[10] купил за 15 долларов… Мамаша жалуется, зовет меня, а я не могу ей признаться, что мне еще рано… Нельзя еще сейчас. Пришлось уговаривать… Поскандалили… Жалко мамашу…
Мамаша его умерла. Я сам видел телеграмму, присланную ему два года назад из СССР в «Кинг Дэвид». Вопреки телеграмме и здравому смыслу, он утверждает, что мамаша звонит ему время от времени. Он не утверждает, что она звонит ему из Москвы, он ни разу не сказал, что мамаша жива. Она ему «звонит». Понимай как знаешь. Опять-таки, он ни разу не сказал, что мамаша звонит ему по телефону. Получается, что мамаша коммюникирует с ним с того света… Мать озабочена жизнью Вильяма, в частности тем, что, дожив до сорока шести лет, он так и не женился. В предыдущее по времени сообщение с мамашей родительница хбеждала Вильяма образумиться, наконец остепениться, найти себе «настоящую профессию», после чего Вилли (он всегда любил мамашу и слушался ее при жизни) отказался от welfare-пособия и устроился клерком в City-Hall. Таким ловким маневром он обошел мамашу, сменив профессию welfare recipient на профессию клерка. И сохранил за собой право писать стихи, обойдя эту свою профессию хитрым молчанием.
Собственно, «писать стихи» следовало бы заключить в кавычки, поскольку Вильям Казаков никогда стихов не писал. Он их выкраивал из стихов других поэтов, живших до него, он успешно соавторствовал с Пушкиным, Блоком, Пастернаком и Шекспиром! Он выкраивал, распарывал и перелицовывал, работал, как мой знакомый хромой черный Джо по кличке Боллс. Джо реконструировал одежды при cleaning shop на Вест 23-й улице — Казаков перешивал классиков.
— Бляди мы все, — сказал он. — И ты, и я.
— Очень может быть, — согласился я. — А чего это ты вдруг?
— Чего, чего… — Он резко встал с кровати и налил, разливая, рывком, вина в стаканы. Несколько крупных винных капель шлепнулись на его босые ноги. — То, что я не могу к мамаше сейчас… Пока свою работу не закончу, не могу. А вообще-то обязан, сын ведь…