ПРОБЛЕМА СОКРАТА
1О жизни мудрейшие люди всех времен судили одинаково: она не стоит ничего… Всегда и всюду из уст их слышали одну и ту же речь — речь, полную сомнения, полную тоски, полную усталости от жизни, полную сопротивления жизни. Даже Сократ сказал, умирая: “Жить — это значит быть долго больным: я должен исцелителю Асклепию петуха”. Даже Сократу она надоела. — Чтодоказывает это? На что указывает это? — В прежнее время сказали бы (- о, это говорили, и довольно громко, и прежде всех наши пессимисты!): “Здесь во всяком случае что-нибудь должно быть истинным! Consensus sapientium доказывает истину”. — Будем ли мы и нынче так говорить? Смеем ли мы это? “Здесь во всяком случае что-нибудь должно бытьбольным”, ответим мы: эти мудрейшие всех времен, надо бы сперва посмотреть на них вблизи! Быть может, все они были уже нетвердыми на ногах? Старыми? Шатающимися? Decadents? Но появляется ли, быть может, мудрость на земле, как ворон, которого вдохновляет малейший запах падали?..
2Мне самому эта непочтительность, что великие мудрецы суть типы упадка, пришла в голову при рассмотрении того случая, где ей сильнее всего противоборствует ученый и неученый предрассудок: я опознал Сократа и Платона как симптомы гибели, как орудия греческого разложения, как псевдогреков, как антигреков (“Рождение трагедии”, 1872). Упомянутый выше consensus sapientium — я понимал это все более и более — менее всего доказывает, что они были правы в том, в чем гармонировали: он доказывает скорее, что сами они, эти мудрейшие, кое в чем гармонировали физиологически, чтобы относиться в равной мере отрицательно к жизни, — чтобы быть вынужденными так относиться к ней. Суждения о ценности жизни, за или против, в конце концов никогда не могут быть истинными: они имеют ценность лишь как симптомы, они принимаются в соображение лишь как симптомы, — сами по себе такие суждения являются глупостями. Надо непременно протянуть к ним свои пальцы и попытаться ухватить ту изумительную finesse, что ценность жизни не может быть установлена. Живым — нет, потому что таковой является стороною, даже объектом спора, а не судьею. Мертвым — нет, по другой причине. — Со стороны философа видеть проблему в ценности жизни является таким образом даже возражением против него, вопросительным знаком около его мудрости, неразумием. — Как? а все эти великие мудрецы — разве они были не только decadents,разве они даже не были мудрыми? — Но я возвращаюсь к проблеме Сократа.
3Сократ по своему происхождению принадлежал к низшим слоям народа: Сократ был чернью. Нам известно, мы даже видим это, как безобразен был он Но безобразие, являющееся само по себе возражением, служит у греков почти опровержением. Был ли Сократ вообще греком? Безобразие является довольно часто выражением скрещенного, заторможенного скрещением развития. В другом случае оно является нисходящим развитием. Антропологи среди криминалистов говорят нам, что типичный преступник безобразен: monstrum in fronte, monstrum in animo. Но преступник есть decadent. Был ли Сократ типичным преступником? — По крайней мере этому не противоречит то знаменитое суждение физиономиста, которое казалось таким обидным друзьям Сократа, Один иностранец, умевший разбираться в лицах, проходя через Афины, сказал в лицо Сократу, что он monstrum, — что он таит в себе все дурные пороки и похоти. И Сократ ответил только: “Вы знаете меня, милостивый государь!”
4На decadence указывает у Сократа не только признанная разнузданность и анархия в инстинктах; на это указывает также суперфетация логического и характеризующая его злоба рахитика. Не забудем и о тех галлюцинациях слуха, которые были истолкованы на религиозный лад, как “демония Сократа”. Все в нем преувеличено, buffo, карикатура, все вместе с тем отличается скрытностью, задней мыслью, подземностью. — Я пытаюсь постичь, из какой идиосинкразии проистекает сократическое уравнение: разум = добродетели = счастью — это причудливейшее из всех существующих уравнений, которому в особенности противоречат все инстинкты более древних эллинов.
5С появлением Сократа греческий вкус изменяется в благоприятную для диалектики стороны; что же происходит тут в сущности? Прежде всего этим побеждаетсяаристократический вкус; чернь всплывает наверх с диалектикой. До Сократа в хорошем обществе чурались диалектических манер: они считались дурными манерами, они компрометировали. От них предостерегали юношество, Также не доверяли всякому такому предъявлению своих доводов, Благопристойные вещи, как и благопристойные люди, не носят своих доводов так прямо в руках. Неприлично показывать все пять пальцев. Что сперва требует доказательства, то имеет мало ценности. Всюду, где авторитет относится еще к числу хороших обычаев, где не “обосновывают”. А повелевают, диалектик является чем-то вроде шута: над ним смеются, к нему не относятся серьезно. —Сократ был шутом, возбудившим серьезное отношение к себе: что же случилось тут, собственно?
6Диалектику выбирают лишь тогда, когда нет никакого другого средства. Известно, что ею возбуждаешь недоверие, что она мало убеждает. Ничто так легко не изглаживается, как эффект диалектика: опыт каждого собрания, где говорят речи, доказывает это. Она может быть лишь необходимой самообороной в руках людей, не имеющих уже никакого иного оружия. Надо вынуждать признание своего права: до этого ее ни во что нельзя употребить. Евреи были поэтому диалектиками; Рейнеке-Лис был им; как? и Сократ был им также?
7Есть ли ирония Сократа проявление бунта? Ressentiment черни? Наслаждается ли он, как угнетенный, своей собственной кровожадностью в ударах ножа силлогизма? Мстит ли он знатным, которых очаровывает? В качестве диалектика имеешь в руках беспощадное орудие; с ним можно стать тираном; побеждая, компрометируешь. Диалектик предоставляет своему противнику доказывать, что он не идиот: он приводит в бешенство, он вместе с тем делает беспомощным. Диалектик депотенцирует интеллект своего противника. — Как? разве диалектика является только формоймести у Сократа?
8Но Сократ отгадал еще больше. Он видел кое-что за спиной своих знатных афинян; он понимал, что его случай, его идиосинкразия уже не была исключительным случаем. Такое же вырождение подготовлялось всюду в тиши: старым Афинам приходил конец. — И Сократ понимал, что все нуждаются в нем — в его средстве, в его врачевании, в его личной сноровке самосохранения. Повсюду инстинкты находились в анархии; всюду были в пяти шагах от эксцесса: monstrum in animo было всеобщей опасностью. “Инстинкты хотят стать тираном; нужно изобрести противотирана, который был бы сильнее”… Когда упомянутый физиономист открыл Сократу, кто он такой, назвав его вертепом всех дурных похотей, великий насмешник проронил еще одно слово, дающее ключ к нему. “Это правда, — сказал он, — но я стал господином над всеми”. Как сделался Сократ господином над собой? — Его случай был в сущности лишь крайним случаем, лишь самым бросающимся в глаза из того, что тогда начинало делаться всеобщим бедствием: что никто уже не был господином над собою, что инстинкты обратились друг против друга. Он очаровывал, как этой крайний случай, — его возбуждающее ужас безобразие говорило о нем каждому глазу: он очаровывал, само собою разумеется, еще сильнее как ответ, как решение, как кажущееся врачевание этого случая.
Если потребно сделать из разума тирана, как это сделал Сократ, то не мала должна быть опасность, что нечто иное сделается тираном. В разумности тогда угадалиспасительницу; ни Сократ, ни его “больные” не были вольны быть разумными — это было de rigueur, это было их последнее средство. Фанатизм, с которым все греческие помыслы набрасываются на разумность, выдает бедственное положение: находились в опасности, был только один выбор: или погибнуть, или — быть абсурдно-разумными… Морализм греческих философов, начиная с Платона, обусловлен патологически; равным образом и их оценка диалектики. Разум = добродетели = счастью — это значит просто: надо подражать Сократу и возжечь против темных вожделений неугасимый свет — свет разума. Надо быть благоразумным, ясным, светлым во что бы то ни стало: каждая уступка инстинктам, бессознательному ведет вниз…
11Я дал понять, чем очаровывал Сократ: он казался врачом, спасителем. Нужно ли еще указывать на заблуждение, заключавшееся в его вере в “разумность во что бы то ни стало”? — Это самообман со стороны философов и моралистов, будто они уже там выходят из decadence, что объявляют ему войну. Выйти из него — выше их сил: то, что они выбирают как средство, как спасение, само опять-таки является выражением decadence — ониизменяют его выражение, они не устраняют его самого. Сократ был недоразумение; вся исправительная мораль, также и христианская, была недоразумением… Самый яркий свет разумности во что бы то ни стало, жизнь светлая, холодная, осторожная, сознательная, без инстинкта, сопротивляющаяся инстинктам, была сама лишь болезнью, иной болезнью — а вовсе не возвращением к “добродетели”, к “здоровью”, к счастью… Быть вынужденным побеждать инстинкты — это формула для decadence: пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту.
12Понял ли он это сам, этот умнейший из всех перехитривших самих себя? Не сказал ли он это себе под конец мудростью своего мужества перед смертью?.. Сократ хотел умереть: не Афины, он дал себе чашу с ядом, он вынудил Афины дать ему ее… “Сократ не врач. — тихо сказал он себе, — одна смерть здесь врач… Сократ сам был только долго болен…”
“РАЗУМ” В ФИЛОСОФИИ
1Вы спрашиваете меня, что же является идиосинкразией у философов?.. Например, отсутствие у них исторического чувства. Их ненависть к самому представлению становления, их египтицизм. Они воображают, что делают честь какой-нибудь вещи, если деисторизируют ее, sub specie aeterni, — если делают из нее мумию. Все, что философы в течение тысячелетий пускали в ход, были мумии понятий; ничто действительное не вышло живым из их рук. Они убивают, они бальзамируют, эти господа-идолопоклонники понятий, когда поклоняются, — они становятся опасными для жизни всего, когда поклоняются. Смерть, изменение, старость, так же как зарождение и рост, являются для них возражениями — даже опровержениями. Что есть, то не становится; что становится, то не есть… И вот все они, даже с каким-то отчаянием, верят в сущее. Но так как они не могут его ухватить, то ищут причин, почему им не дают его. “Должна быть иллюзия, обман в том, что мы не воспринимаем сущего: где же скрывается обманщик?” — “Мы нашли его, — кричат они радостно, — это чувственность! Эти чувства, которые и вообще-то так безнравственны, обманывают нас относительно истинного мира. Мораль: освободиться от обмана чувств, от становления, от истории, от лжи, — история есть не что иное, как вера в чувства, вера в ложь. Мораль: отрицать все, что верит чувствам, все остальное человечество — все это “толпа”. Быть философом, быть мумией, изображать монотонотеизм мимикой могильщиков! — И прежде всего прочь тело, эту достойную сожаления idee fixe чувств! Одержимое всеми ошибками логики, какие только есть, опровергнутое, даже невозможное, хотя оно достаточно нагло для того, чтобы изображать из себя нечто действительное!..”
2Я с глубоким почтением исключаю имя Гераклита. Если прочая философская публика отвергала свидетельство чувств, потому что последние говорили о множественности и изменении, то он отвергал их свидетельство, потому что они показывали, будто вещи обладают постоянством и единством. Гераклит также был несправедлив к чувствам. Они не лгут ни так, как полагали элеаты, ни так, как полагал он, — они вообще не лгут. Впервые то, что мы делаем из их свидетельства, влагает в них ложь, например, ложь единства, ложь вещности, субстанции, постоянства… “Разум” является причиной того, что мы искажаем свидетельство чувств. Поскольку чувства говорят о становлении, об исчезновении, о перемене, они не лгут… Но Гераклит останется вечно правым в том, что бытие есть пустая фикция. “Кажущийся” мир есть единственный: “истинный мир” только прилган к нему…
3И какие тонкие орудия наблюдения имеем мы в наших чувствах! Этот нос, например, о котором еще ни один философ не говорил с уважением и благодарностью, является между тем даже самым деликатным инструментом из находящихся в нашем распоряжении: он может еще констатировать минимальные разности движения, которых не констатирует даже спектроскоп. Мы владеем нынче наукой ровно постольку, поскольку мы решились принимать свидетельство чувств, — поскольку мы научились еще изощрять их, вооружать, продумывать до конца. Остальное — недоноски и еще-не-наука: имею в виду метафизику, теологию, психологию, теорию познания. Или формальную науку, учение о знаках: как логика и та прикладная логика, математика. В них действительности нет и в помине, даже как проблемы; так же как и вопроса, какую ценность имеет вообще такая конвенция о знаках, как логика.
4Другая идиосинкразия философов не менее опасна: она состоит в смешивании последнего и первого. Они ставят в начале как таковом то, что появляется в конце, — жаль! Ибо оно не должно бы появиться вовсе! — “высшие понятия”, т. е. самые общие, самые пустопорожние понятия, последний дым испаряющейся реальности. Это опять-таки только выражение их манеры поклоняться: высшее не должно произрастать из низшего, не должно вообще произрастать… Мораль: все, что первого ранга, должно быть causa sui. Происхождение из чего-нибудь другого считается возражением, усомнением в ценности. Все высшие ценности суть первого ранга, все высшие понятия: сущее. Безусловное, доброе, истинное, совершенное — все это не может произойти, следовательно, должно быть causa sui. Но все это не может быть также неравным одно другому, не может быть в противоречии с собою… Вот у них и готово их необычное понятие “Бог”… Последнее, самое разреженное, самое пустое предполагается как первое, как причина сама по себе, как ens realissimum… Чтобы человечество вынуждено было серьезно относиться к мозговым страданиям больных пауков-ткачей! — И оно дорого заплатило за это!..
5Противопоставим же наконец этому, насколько иначе смотрим мы (- я говорю из учтивости мы…) на проблему заблуждения и кажимости. Некогда считали изменение, смену, становление вообще доказательством кажимости, признаком того, что тут должно быть нечто вводящее нас в заблуждение. Нынче, напротив, мы видим ровно настолько, насколько предрассудок разума принуждает нас применять единство, идентичность, постоянство, субстанцию, причину, вещность, бытие, некоторым образом впутывает нас в заблуждение, приневоливает к заблуждению; как ни уверены мы на основании строгой проверки счета в том, что тут заблуждение. Дело с этим обстоит так же, как с движением солнца: там заблуждение имеет постоянным адвокатом наш глаз, здесь — наш язык. Язык, по его возникновению, относится ко времени рудиментарнейшей формы психологии: мы впадаем в грубый фетишизм, если вводим в наше сознание основные предположения метафизики языка, по-немецки: разума. Оно видит всюду делателя и делание: оно верит в волю как причину вообще; оно верит в “Я”, в Я как бытие, в Я как субстанцию и проецирует веру в субстанцию-Я на все вещи — оно создает впервые этим понятие “вещь”… Бытие вымысливается, подсовывается всюду; из концепции “Я” вытекает впервые, как производное, понятие “бытия”… В начале стоит великое роковое заблуждение, что воля есть нечто действующее — что воля есть способность… Нынче мы знаем, что она — только слово… Гораздо позже среди в тысячу раз более просвещенного мира в сознание философов неожиданно проникла уверенность, субъективная достоверность в применении категорий разума: они пришли к заключению, что последние не могут вытекать из эмпирии — ведь вся эмпирия находится в противоречии с ними. Откуда же вытекают они? — И в Индии, как и в Греции, сделали одинаковый промах: "“мы должны были уже некогда жить в высшем мире (- вместо того, чтобы сказать — в гораздо более низшем: что было бы истиной!0, мы должны были быть божественными, ибо мы имеем разум”!.. В самом деле, ничто до сих пор не имело более наивной силы убеждения, нежели заблуждение о бытии, как оно сформулировано, например, элеатами: ведь за него говорит каждое слово, каждое изрекаемое нами предложение! — Также и противники элеатов подчинялись обольщению их понятием бытия: в числе других и Демокрит, когда он измыслил свой атом… “Разум” в языке — о, что это за старый обманщик! Я боюсь, что мы не освободимся от Бога, потому что еще верим в грамматику…
6Мне будут благодарны, если я выражу кратко столь существенное, столь новое уразумение в четырех тезисах: этим я облегчаю понимание, этим я вызываю возражение.
Первое положение. Основания, в силу которых “этот” мир получил название кажущегося, доказывают скорее его реальность, — иной вид реальности абсолютно недоказуем.
Второе положение. Признаки, которыми наделили “истинное Бытие” вещей, суть признаки не-бытия, признаки, указывающие на ничто: “истинный мир” построили из противоречия действительному миру — вот в самом деле кажущийся мир, поскольку он является лишь морально-оптическим обманом.
Третье положение. Бредить об “ином” мире, чем этот, не имеет никакого смысла, предполагая, что мы не обуреваемы инстинктом оклеветания, унижения, опорочения жизни: в последнем случае мы мстим жизни фантасмагорией “иной”, “лучшей” жизни.
Четвертое положение. Делить мир на “истинный” и “кажущийся”. Все равно, в духе ли христианства или в духе Канта (в конце концов коварного христианина — ), — это лишь внушение decadence — симптом нисходящей жизни… Что художник ценит кажимость выше реальности, это не возражение против данного положения. Ибо “кажимость” означает здесь реальность вдвойне, только избранную, усиленную, корректированную… Трагический художник вовсе не пессимист, он говорит как раз Да всему загадочному и страшному, он проникнут дионисическим духом…
КАК “ИСТИННЫЙ МИР” НАКОНЕЦ СТАЛ БАСНЕЙ
История одного заблужденияИстинный мир, достижимый для мудреца, для благочестивого, для добродетельного, — он живет в нем, он есть этот мир.
Старейшая форма идеи, относительно умная, простая, убедительная. Перифраза положения: “я, Платон, есмь истина”.
Истинный мир, недостижимый нынче, но обетованный для мудреца, для благочестивого, для добродетельного (“для грешника, который кается”).
(Прогресс идеи: она становится тоньше, запутаннее, непостижимее, — она становится женщиной, она становится христианской…)
Истинный мир, недостижимый, недоказуемый, немогущий быть обетованным, но уже, как мыслимый, утешение, долг, императив.
(Старое солнце, в сущности, но светящее сквозь туман и скепсис: идея, ставшая возвышенной, бледной, северной, кенигсбергской.)
Истинный мир — недостижимый? Во всяком случае недостигнутый. И как недостигнутый, также неведомый. Следовательно, также не утешающий, не спасающий, не обязывающий: к чему может обязывать нас нечто неведомое?…
(Серое утро. Первое позевывание разума. Петуший крик позитивизма.)
“Истинный мир” — идея, ни к чему больше не нужная, даже более не обызывающая, — ставшая бесполезной, ставшая лишней идея, следовательно, опровергнутая идея — упраздним ее!
(Светлый день; завтрак; возвращение bon sens и веселости; краска стыда Платона; дьявольский шум всех свободных умов.)
Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? Быть может, кажущийся?… Но нет! Вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся!
(Полдень; мгновение самой короткой тени; конец самого долгого заблуждения; кульминационный пункт человечества; INCIPIT ZARATHUSTRA.)
МОРАЛЬ КАК ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННОСТЬ
1У всех страстей бывает пора, когда они являются только роковыми, когда они с тяжеловесностью глупости влекут свою жертву вниз, — и более поздняя, гораздо более поздняя пора, когда они соединяются брачными узами с духом, когда они “одухотворяются”. Некогда из-за глупости, заключающейся в страсти, объявляли войну самой страсти: давали клятву уничтожить её, — все старые чудовища морали сходятся в том, что “il faut tuer les passions”. Самая знаменитая формула на этот счёт находится в Новом Завете, в той Нагорной проповеди, где, кстати сказать, вещи рассматриваются отнюдь не с высоты. Там, например, говорится в применении к половому чувству: “если око твоё соблазняет тебя, вырви его” — к счастью, ни один христианин не поступает по этому предписанию. Уничтожать страсти и вожделения только для того, чтобы предотвратить их глупость и неприятные последствия этой глупости, кажется нам нынче в свою очередь только острой формой глупости. Мы уже не удивляемся зубным врачам, которые вырывают зубы, чтобы они больше не болели… С другой стороны, нельзя не признать с некоторой справедливостью, что на той почве, из которой выросло христианство, вовсе не может иметь места концепция понятия “одухотворение страсти”. Ведь, как известно, первая церковь боролась против “интеллигентных” на благо “нищих духом”; как же можно было ожидать от неё интеллигентной войны со страстью? — Церковь побеждает страсть вырезыванием во всех смыслах: её практика, её “лечение” есть кастрация. Она никогда не спрашивает: “как одухотворяют, делают прекрасным, обожествляют вожделение?” — она во все времена полагала силу дисциплины в искоренении (чувственности, гордости, властолюбия, алчности, мстительности). — Но подрывать корень страстей значит подрывать корень жизни: практика церкви враждебна жизни…
2То же самое средство: оскопление, искоренение — инстинктивно выбирается в борьбе с каким-нибудь вожделением теми, которые слишком слабовольны, слишком выродились, чтобы быть в состоянии соблюдать в нем меру; теми натурами, которым нужна la Trappe, говоря иносказательно (и без иносказания — ), какой-нибудь окончательный разрыв, пропасть между собою и страстью. Без радикальных средств не могут обойтись лишь дегенераты; слабость воли, говоря точнее, неспособность не реагировать на раздражение, есть в свою очередь только другая форма вырождения. Радикальная вражда, смертельная вражда к чувственности остается наводящим на размышление симптомом: он дает право на предположения относительно общего состояния до такой степени эксцессивного человека. — Впрочем, эта вражда, эта ненависть только тогда достигает своего апогея, когда такие натуры сами уже не имеют достаточной твердости для радикального лечения, для отречения от своего “дьявола”. Просмотрите всю историю жрецов и философов, причисляя сюда и художников: самое ядовитое слово против чувства сказано не импотентами, также не аскетами, а невозможными аскетами, такими людьми, которым понадобилось бы быть аскетами…
3Одухотворение чувственности называется любовью: оно является великим торжеством над христианством. Другим торжеством является наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов: словом, в том, что поступаешь и умозаключаешь обратно тому, как поступали и умозаключали некогда. Церковь хотела во все времена уничтожения своих врагов — мы же, мы, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать… Также и в области политики вражда стала теперь одухотвореннее — гораздо благоразумнее, гораздо рассудительнее, гораздо снисходительнее. Почти каждая партия видит интерес своего самосохранения в том, чтобы противная партия не потеряла силы; то же самое можно сказать и о большой политике. В особенности новое создание, например новая империя, нуждается более во врагах, нежели в друзьях: только в контрасте чувствует она себя необходимой, только в контрасте становится она необходимой… Не иначе относимся мы и к “внутреннему врагу”: и тут мы одухотворили вражду, и тут мы постигли её ценность. Являешься плодовитым лишь в силу того, что богат контрастами; остаёшься молодым лишь при условии, что душа не ложится врастяжку, не жаждет мира… Ничто не стало нам более чуждым, чем эта давняя желательность, желательность “мира души”, христианская желательность; ничто не возбуждает в нас менее зависти, чем моральная корова и жирное счастье чистой совести. Отказываешься от великой жизни, если отказываешься от войны… Во многих случаях, конечно, “мир души” является просто недоразумением — кое-чем иным, что не умеет только назвать себя честнее. Без лишних слов и предрассудков приведу несколько случаев. “Мир души” может быть, например, мягким излучением богатой животности в область морального (или религиозного). Или началом усталости, первой тенью, которую бросает вечер, всякого рода вечер. Или признаком того, что воздух становится влажным, что приближаются южные ветры. Или бессознательной благодарностью за удачное пищеварение (порою называемой “человеколюбием”). Или успокоением выздоравливающего, для которого все вещи приобретают новый вкус и который ждёт… Или состоянием, следующим за сильным удовлетворением нашей господствующей страсти, приятным чувством редкой сытости. Или старческой слабостью нашей воли, наших вожделений, наших пороков. Или ленью, которую тщеславие убедило вырядиться в моральном стиле. Или наступлением уверенности, даже страшной уверенности, после долгого напряжения и мучения вследствие неуверенности. Или выражением зрелости и мастерства в делании, созидании, воспроизведении, хотении, спокойным дыханием, достигнутой “свободой воли”… Сумерки идолов: кто знает? быть может, это тоже лишь известный вид “мира души”…
4Я формулирую один принцип. Всякий натурализм в морали, т. е. всякая здоровая мораль, подчиняется инстинкту жизни, — какая-нибудь заповедь жизни исполняется определённым каноном о “должен” и “не должен”, какое-нибудь затруднение или враждебность на пути жизни устраняется этим. Противоестественная мораль, т. е. почти всякая мораль, которой до сих пор учили, которую чтили и проповедовали, направлена, наоборот, как раз против инстинктов жизни — она является то тайным, то явным и дерзким осуждением этих инстинктов. Говоря, что “Бог читает в сердце”, она говорит Нет низшим и высшим вожделениям жизни и считает Бога врагом жизни… Святой, угодный Богу, есть идеальный кастрат… Жизнь кончается там, где начинается “Царствие Божие”…
5Если предположить, что понята преступность такого восстания против жизни, которое стало почти священным в христианской морали, то вместе с этим, к счастью, понято также нечто другое: бесполезность, иллюзорность, абсурдность, лживость такого восстания. Осуждение жизни со стороны живущего остаётся в конце концов лишь симптомом известного вида жизни: вопрос о справедливости или несправедливости тут совершенно не ставится. Надо было бы занимать позицию вне жизни и, с другой стороны, знать её так же хорошо, как один, как многие, как все, которые её прожили, чтобы вообще сметь касаться проблем ценности жизни — достаточные основания для того, чтобы понять, что эта проблема для нас недоступна. Говоря о ценностях, мы говорим под влиянием инспирации, под влиянием оптики жизни: сама жизнь принуждает нас устанавливать ценности, сама жизнь ценит через нас, когда мы определяем ценности… Отсюда следует, что и та противоестественная мораль, которая понимает Бога как противопонятие и осуждение жизни, есть лишь оценка, производимая жизнью — какой жизнью? каким видом жизни? — Но я уже дал ответ на это: нисходящей, расслабленной, усталой, осуждённой жизнью. Мораль, как её понимали до сих пор — как напоследок её формулировал ещё и Шопенгауэр в качестве “отрицания воли к жизни”, — есть сам инстинкт decadence, делающий из себя императив; она говорит: “погибни!” — она есть приговор осуждённых…
6Вникнем же наконец в то, какая наивность вообще говорить: “человек должен бы быть таким-то и таким-то!” Действительность показывает нам восхитительное богатство типов, роскошь расточительной игры и смены форм; а какой-нибудь несчастный подёнщик-моралист говорит на это: “Нет! человек должен бы быть иным”?.. Он даже знает, каким он должен бы быть, этот лизоблюд и пустосвят, он малюет себя на стене и говорит при этом “ессе homo”!.. Но даже когда моралист обращается к отдельному человеку и говорит ему: “Ты должен бы быть таким-то и таким-то!” — он не перестаёт делать себя посмешищем. Индивид есть частица фатума во всех отношениях, лишний закон, лишняя необходимость для всего, что близится и что будет. Говорить ему: “изменись” — значит требовать, чтобы всё изменилось, даже вспять… И действительно, были последовательные моралисты, они хотели видеть человека иным, именно добродетельным, они хотели видеть в нём своё подобие, именно пустосвята: для этого они отрицали мир! Не малое безумие! Вовсе не скромный вид нескромности!.. Мораль, поскольку она осуждает, сама по себе, а не из видов, соображений, целей жизни, есть специфическое заблуждение, к которому не должно питать никакого сострадания, идиосинкразия дегенератов, причинившая невыразимое количество вреда!.. Мы, иные люди, мы, имморалисты, наоборот, раскрыли наше сердце всякому пониманию, постижению, одобрению. Мы отрицаем не легко, мы ищем нашей чести в том, чтобы быть утверждающими. Всё больше раскрываются наши глаза на ту экономию, которая нуждается и умеет пользоваться даже всем тем, что отвергает святое сумасбродство жреца, больного разума в жреце, на ту экономию в законе жизни, которая извлекает свою выгоду даже из отвратительной специи пустосвята, жреца, добродетельного, — какую выгоду? — Но сами мы, мы, имморалисты, являемся ответом на это…
ЧЕТЫРЕ ВЕЛИКИХ ЗАБЛУЖДЕНИЯ
1Заблуждение, заключающееся в смешивании причин и следствия. Нет более опасного заблуждения, чем смешивать следствие с причиной: я называю его подлинной испорченностью разума. Тем не менее это заблуждение принадлежит к числу древнейших и позднейших привычек человечества: оно даже освящено у нас, оно носит название “религии”-“морали”. Каждое положение, формулируемое религией и моралью, содержит его в себе; жрецы и законодатели нравственности являются виновниками этой испорченности разума. — Приведу пример. Всякий знает книгу знаменитого Корнаро, в которой он рекомендует свою скудную диету как рецепт для долгой и счастливой — а также добродетельной — жизни. Не многие книги находили столько читателей, как эта; она ещё и теперь печатается в Англии ежегодно во многих тысячах экземпляров. Не сомневаюсь в том, что едва ли какая-нибудь книга (разумеется, исключая Библию) причинила столько бедствий, сократила столько жизней, как это столь благонамеренное curiosum. Основание этого: смешивание следствия с причиной. Честный итальянец видел в своей диете причину своей долгой жизни: тогда как предусловие долгой жизни — чрезвычайная медленность обмена веществ, малая трата была причиной его скудной диеты. Он не был волен есть мало или много, его умеренность была не “свободной волей”: он становился больным, когда ел больше. Но кто не карп, тому не только хорошо, но и нужно есть как следует. Учёный наших дней, при быстром расходовании своей нервной силы, погубил бы себя этим regime Корнаро. Crede experto.
2Самая общая формула, лежащая в основе всякой религии и морали, гласит: “делай то-то и то-то, не делай того-то и того-то — и ты будешь счастлив! В противном случае…” Каждая мораль, каждая религия есть этот императив — я называю его великим наследственным грехом разума, бессмертным неразумием.. В моих устах эта формула превращается в обратную ей — первый пример моей “переоценки всех ценностей”: удачный человек, “счастливец”, должен совершать известные поступки и инстинктивно боится иных поступков, он вносит порядок, который он физиологически являет собою, в свои отношения к людям и вещам. Формулируя это: его добродетель есть следствие его счастья… Долгая жизнь, многочисленное потомство не есть награда за добродетель, скорее сама добродетель есть то замедление обмена веществ, которое, между прочим, имеет следствием также долгую жизнь, многочисленное потомство, словом, корнаризм. — Церковь и мораль говорят: “род, народ гибнет от порока и роскоши”. Мой восстановленный разум говорит: если народ гибнет, физиологически вырождается, то из этого вытекают порок и роскошь (т. е. потребность всё в более сильных и частых раздражениях, которая знакома всякой истощённой натуре). Этот молодой человек рано становится бледным и вялым. Его друзья говорят: этому причина такая-то и такая-то болезнь. Я говорю: что он стал больным, что он не мог сопротивляться болезни, было уже следствие оскудевшей жизни, наследственного истощения. Читатель газет говорит: эта партия губит себя такой ошибкой. Моя высшая политика говорит: партия, делающая такую ошибку, находится на краю гибели — она уже не обладает уверенностью своего инстинкта. Каждая ошибка во всяком смысле есть следствие вырождения инстинкта, дисгрегации воли: этим почти определяется дурное. Всё хорошее есть инстинкт — и, следовательно, легко, необходимо, свободно. Тягостный труд есть возражение, Бог имеет типичное отличие от героя (на моём языке: легкие ноги суть первый атрибут божественности).
3Заблуждение ложной причинности. Во все времена полагали, что знают, что такое причина, — но откуда взяли мы это знание, точнее, нашу веру, что мы знаем это? Из области знаменитых “внутренних фактов”, из которых ни один до сих пор не выказал своей фактичности. Мы воображали самих себя причинными в акте воли; мы полагали по меньшей мере, что поймала тут причинность с поличным. Равным образом не сомневались в том, что все antecedentia поступка, его причины, надо искать в сознании и что они найдутся там, если их поискать — в качестве “мотивов”: иначе ведь мы не были бы свободны совершить поступок, не были бы ответственны за него. Наконец, кто станет оспаривать, что мысль причиняется? что Я производит мысль?.. Из этих трех “внутренних фактов”, которые, по-видимому, служили ручательством за причинность, первым и самым убедительным является факт воли как причины: концепция сознания (“духа”) как причины, а еще позже концепция Я (“субъекта”) как причины родились лишь впоследствии, после того как относительно воли причинность была установлена как данная, как эмпирия… Между тем мы лучше обдумали этот вопрос. Мы не верим нынче ни одному слову из всего этого. “Внутренний мир” полон призраков и блуждающих огней: воля есть один из них. Воля уже более ничем не движет, следовательно, также ничего более не объясняет — она только сопровождает события, она может также и отсутствовать. Так называемый “мотив” — другое заблуждение. Просто поверхностный феномен сознания, спутник деяния, который скорее прикрывает antecedentia деяния, нежели выставляет их. И даже Я! Оно стало басней, фикцией, игрой слов: оно совершенно перестало мыслить, чувствовать и хотеть!.. Что отсюда следует? Нет никаких духовных причин! Вся мнимая эмпирия в пользу этого пошла к черту! Вот что отсюда следует! — И мы мило злоупотребляли этот “эмпирией”, мы создали на основании ее мир как мир причин, как мир воли, как мир духов. Над этим работала самая древняя и самая продолжительная психология, она не делала ничего другого: всякое совершение стало для нее действием, всякое действие следствием воли, мир стал для нее множеством действующих лиц, действующее лицо (“субъект”) подсовывало себя под каждое совершение. Человек выпроецировал из себя свои три “внутренних факта”, то, во что от тверже всего верил, — волю, дух, Я; он выудил понятие “бытие” впервые из понятия Я; он понял “вещи”. Как нечто сущее, по своему подобию, по своему понятию Я как причины. Что же удивительного, если он позже всегда лишь находил в вещах то, что вложил в них? — Сама вещь, повторяю, понятие “вещь”, просто рефлекс веры в Я как причину… И даже еще ваш атом, господа механики и физики, сколько заблуждения, сколько рудиментарной психологии осталось еще в вашем атоме! — Не говоря уже о “вещи в себе”, horrendum pudendum метафизиков! Заблуждение о духе как причине смешать с реальностью! И сделать мерилом реальности! И назвать Богом!
4Заблуждение воображаемой причинности. Начнём со сновидения: под какое-нибудь определённое ощущение, например от отдалённого пушечного выстрела, задним числом подсовывается причина (часто целый маленький роман, в котором именно грезящий является главным лицом). Между тем ощущение продолжается, как бы в виде резонанса: оно как бы ждёт, пока инстинкт причины позволит ему выступить на передний план — теперь уже не в качестве случая, а в качестве “смысла”. Пушечный выстрел выступает на сцену каузальным путём, в кажущемся обратном течении времени. Более позднее, мотивация, переживается раньше, часто с сотней подробностей, протекающих с быстротою молнии, выстрел следует… Что же случилось? Представления, порожденные известным состоянием, были ложно поняты как его причина. — Фактически мы делаем во время бдения то же самое. Большая часть наших общих чувств — всякого вида затруднение, гнёт, напряжение, взрыв в перекрёстной игре органов, в особенности же состояние nervus sympathicus — возбуждают наш инстинкт причины: мы хотим иметь основание того, что чувствуем себя так-то и так-то — чувствуем себя дурно или хороню. Нам никогда не бывает достаточно просто лишь установить факт, что мы чувствуем себя так-то и так-то: мы допускаем этот факт — сознаем его — лишь тогда, когда дали ему нечто вроде мотивировки. — Воспоминание, начинающее действовать в таких случаях без нашего ведома, приводит прежние состояния подобного рода и сросшиеся с ними каузальные толкования — не их причинность. Конечно, вера в то, что представления, что сопровождающие явления сознания были причинами, также всплывает благодаря воспоминанию. Так возникает привычка к известному причино-толкованию, которая в действительности затрудняет исследование причины и даже исключает его.
5Психологическое объяснение этого. Сведение чего-нибудь незнакомого к чему-нибудь знакомому облегчает, успокаивает, умиротворяет, кроме того, дает чувство власти. Незнакомое приносит с собою опасность, беспокойство, заботу — первый инстинкт направляется к тому, чтобыустранить тягостное состояние. Первый принцип6 какое-нибудь объяснение лучше, чем никакое. Так как дело идет, в сущности, лишь о желании освободиться от угнетающих представлений, то в средствах освободиться от них не бывают очень-то разборчивы: первое представление, которым незнакомое объясняется как знакомое, действует так благотворно, что его “считают истинным”. Доказательство от удовольствия (“силы”) как критерий истины. — Итак, инстинкт причины обусловливается и возбуждается чувством страха. “Почему?” должно, если только возможно, не столько давать причину ради нее самой, сколько скорее нечто вроде причины — успокаивающую, освобождающую, облегчающую причину. Что нечто уже знакомое, пережитое, записанное в воспоминании прилагается в качестве причины, это первое следствие такой потребности. Новое, неизведанное, чуждое исключается как причина. — Таким образом в качестве причины ищется не только какой-нибудь вид объяснений, а избранный и привилегированный вид объяснений. таких, при которых быстрее всего, чаще всего устраняется чувство чуждого, нового, неизведанного, — обычнейших объяснений. — Следствие: один вид установления причин перевешивает все более, концентрируется в систему и, наконец, выступает доминирующим, т. е. просто исключающим другие причины и объяснения. — Банкир сейчас же думает о “деле”. Христианин — о “грехе”, девушка о своей любви.
6Вся область морали и религии может быть подведена под это понятие воображаемых причин. “Объяснение” неприятных общих чувств. Они обусловливаются существами, враждебными нам (злыми духами: самый прославленный случай — ложное понимание истеричек как ведьм). Они обусловливаются поступками, не заслуживающими одобрения (чувство “греха”, “греховности”, подсовываемое под физиологическое недомогание, — всегда имеешь основания быть недовольным собой). Они обусловливаются как наказания, как расплата за нечто, чего мы не должны бы были делать, чем мы не должны бы были быть (в бесстыдной форме обобщено Шопенгауэром в том положении, в котором мораль является тем, что она есть, подлинной отвратительницей и клеветницей жизни: “Всякое великое страдание, все равно, телесное или духовноеговорит нам, чего мы заслуживаем, ибо оно не могло бы постичь нас, если бы мы его не заслуживали”. Мир как воля и представление П 666). Они обусловливаются необдуманными, дурно кончающимися поступками (- аффекты, чувства, предполагаемые в качестве причин, в качестве “виновных”; физиологические бедствия, истолкованные с помощью других бедствий как “заслуженные”). — “Объяснение” принятых общих чувств. Они обусловливаются упованием на Бога. Они обусловливаются сознанием хороших поступков (так называемая “чистая” совесть, физиологическое состояние, порою схожее с удачным пищеварением как две капли воды). Они обусловливаются счастливым исходом предприятий (- наивное ложное заключение: счастливый исход предприятия отнюдь не даст какому-нибудь ипохондрику или Паскалю приятных общих чувств). Они обусловливаются верой, любовью, надеждой — христианскими добродетелями. — В действительности все эти мнимые объяснения суть результаты и как бы переводы чувства удовольствия или неудовольствия на фальшивый диалект6 находятся в состоянии надежды, потому что основное физиологическое чувство становится снова сильным и богатым; уповают на Бога, потому что чувство полноты и силы дает человеку спокойстви.
Мораль и религия всецело относятся к психологии заблуждения: в каждом отдельном случае причина смешивается с действием; или истина смешивается с действием чего-то считаемого истинным; или состояние сознания смешивается с причинностью этого состояния.
7Заблуждение относительно свободной воли. Мы нынче совершенно не сочувствуем понятию “свободная воля”: мы слишком хорошо знаем, что оно такое — самый сомнительный фокус теологов, какой только есть, с целью сделать человечество “ответственным” в их смысле, т. е. сделать зависимым от них самих… Я даю здесь лишь психологию всякого делания ответственным. — Всюду, где ищутся ответственности, ищущим обыкновенно является инстинкт желания наказывать и судить. Лишают становление его невинности, если сводят какое-нибудь данное состояние к воле, к намерениям, к актам ответственности: учение о воле измышлено главным образом для целей наказания, т. е. желания находить виновных. Вся древняя психология, психология воли, зиждется на том, что ее создатели, жрецы, стоявшие во главе древних общин, хотели создать себе право присуждать к наказаниям — или создать для Бога право на это… Людей мыслили “свободными”, чтобы их можно было судить и наказывать, — чтобы они могли быть виновными: следовательно, каждый поступок должен был мыслиться как намеренный, а источник каждого поступка — находящимся в сознании (- чем наипринципиальная фабрикация фальшивых монет in psychologicis была возведена в принцип самой психологии…). Нынче, когда мы вступили в обратное движение, когда особенно мы, имморалисты, пытаемся всеми силами снова изъять из мира понятия вины и наказания и очистить от них психологию, историю, природу, общественные установления и санкции, в наших глазах не существует более радикальных противников, чем теологи, продолжающие заражать невинность становления понятием “нравственного миропорядка”, “наказанием” и “виною”. Христианство есть метафизика палача…
8Что только и может быть нашим учением? — Что никто не дает человеку его качеств, ни Бог, ни общество, ни его родители и предки, ни он сам (- бессмыслица последнего из отрицаемых представлений имеет место в учении Канта, как “интеллигибельная свобода”, а может быть, уже и у Платона). Никто не ответствен за то, что он вообще существует, что он обладает такими-то и такими-то качествами, что он находится среди этих обстоятельств, в этой обстановке. Фатальность его существа не может быть высвобождена из фатальности всего того, что было и что будет. Он не есть следствие собственного намерения, воли, цели, в лице его не делается попытка достигнуть “идеала человека”, или “идеала счастья”, или “идеала нравственности”, - абсурдно желать свалить его сущность в какую-нибудь цель. Мы изобрели понятие “цель”: в реальности отсутствует цель… Являешься необходимым, являешься частицей рока, принадлежишь к целому, существуешь в целом — нет ничего, что могло бы судить, мерить, сравнивать, осуждать наше бытие, ибо это значило бы судить, мерить, сравнивать, осуждать целое… Но нет ничего, кроме целого! —Что никто более не будет делаем ответственным, что вид бытия нельзя сводить к causa prima, что мир, ни как сенсориум, ни как “дух”, не есть единство, только это и есть великое освобождение, — только этим и восстанавливается вновь невинность становления… Понятие “Бог” было до сих пор сильнейшим возражением против существования… Мы отрицаем Бога, мы отрицаем ответственность в Боге: этим впервые спасаем мы мир.
“ИСПРАВИТЕЛИ” ЧЕЛОВЕЧЕСТВА
1Известно требование, предъявляемое мною философам: становиться по ту сторону добра и зла, — оставить под собою иллюзию морального суждения. Это требование вытекает из познания, сформулированного впервые мною: что не существует вовсе никаких моральных фактов. Моральное суждение имеет то общее с религиозным, что верит в реальности, не являющиеся таковыми. Мораль есть лишь истолкование известных феноменов, говоря точнее, лжетолкование. Моральное суждение, как и религиозное, относится к той ступени невежества, на которой ещё отсутствует даже понятие реального, различение реального и воображаемого: так что “истина” на этой ступени означает все такие вещи, которые мы нынче называем “фантазиями”. Постольку моральное суждение никогда не следует принимать буквально: как таковое, оно всегда содержит лишь нелепость. Но оно остаётся неоценимым как семиотика: оно открывает, по крайней мере сведущему, ценнейшие реальности культур и внутренних переживаний, которые недостаточно знали, чтобы “понимать” самих себя. Мораль есть просто язык знаков, просто симптоматология: нужно уже знать, о чем идёт дело, чтобы извлекать из неё пользу.
2Первый пример и совершенно предварительно. Во все времена хотели “исправлять” людей — это прежде всего называлось моралью. Но за одним и тем же словом скрываются самые разнообразные тенденции. Как укрощение зверя человека, так и расположение известной породы человека называется “улучшением”: только эти зоологические termini выражают реальности, — конечно, такие реальности, о которых типичный “исправитель”, жрец, ничего не знает, — ничего не хочет знать… Называть укрощение животного его “улучшением” — это звучит для нашего уха почти как шутка. Кто знает, что происходит в зверинцах, тот сомневается в том, чтобы зверя там “улучшали”. Его ослабляют, делают менее вредным, он становится благодаря депрессивному аффекту страха, боли, ранам, голоду болезненным зверем. — Не иначе обстоит дело и с укрощённым человеком, которого “исправил” жрец. В начале Средних веков, когда церковь действительно была прежде всего зверинцем, всюду охотились за прекраснейшими экземплярами “белокурых бестий”, — “исправляли”, например, знатных германцев. Но как выглядел вслед за тем такой “исправленный”, завлечённый в монастырь германец? Как карикатура человека, как выродок: он сделался “грешником”, он сидел в клетке, его заперли в круг сплошных ужасных понятий… И вот он лежал там больной, жалкий, озлобленный на самого себя; полный ненависти к позывам к жизни, полный подозрений ко всему, что было ещё сильным и счастливым. Словом, “христианин”… Говоря физиологически: в борьбе со зверем разрушение его здоровья может быть единственным средством сделать его слабым. Это поняла церковь: она испортила человека, она ослабила его, — но она заявила претензию на то, что “исправила” его…
3Сент-Бев. Ничего от мужчины; полон мелкой злобы ко всем мужам по духу. Блуждает вокруг, утонченный, любопытный, надоедливый, подслушивающий, — в сущности особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance; неистощимо богат средствами на это; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах и родственный с ressentiment Руссо: следовательно, романтик, — ибо под всем romantisme скрывается хрюкающий и жаждущий мести инстинкт Руссо. Революционер, но еще кое-как сдерживаемый страхом. Без свободы перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. В достаточной степени поэт и полуженщина, чтобы все еще чувствовать великое как власть; постоянно извивающийся, как тот знаменитый червь, потому что он постоянно чувствует себя придавленным. Как критик, без масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического libertin для самого разнообразного, но без мужества даже сознаться в libertinage. Как историк, без философии, без властности философского взора, — поэтому отклоняющий задачу судьи во всех важных вещах, прикрывающийся “объективностью”, как маской. Иначе относится он ко всем вещам, где тонкий, изощренный вкус является высшей инстанцией: тут он действительно имеет мужество в отношении себя, наслаждается собою, — тут он мастер. — С некоторых сторон это предформа Бодлера.
4Imitatio Christi принадлежит к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: она издает parfum Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом — или вагнерианцем… У этого святого такая манера говорить о любви, что возбуждает любопытство даже у парижанок. — Мне говорят, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путем науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: “религия сердца”…
5Дж. Элиот. Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем осуждать за нее моральных самок a la Элиот. В Англии за каждую маленькую эмансипацию от теологии надо снова ужасающим образом восстанавливать свою честь в качестве фанатика морали. Там это штраф, который платят. Для нас, иных людей, дело обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдергиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя отнюдь не понятна сама по себе — нужно постоянно указывать на это, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: в руках не остаётся более ничего необходимого. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; её источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, — она держится и падает вместе с верой в Бога. — Если фактически англичане верят, будто они знают сами, “интуитивно”, что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что им более не нужно христианство как гарантия морали, то это в свою очередь является лишь следствием господства христианских суждений о ценностях и выражением силы и глубины этого господства; так что источник английской морали забыт, так что очень условная сторона ее права на существование уже не ощущается более. Для англичанина мораль еще не проблема…
6