Что касается названия «Встанешь раньше», в нем заключена пословица «Хоть встанешь рано, рассвет не наступит раньше», записанная в словаре Корреаса в этой зачаточной форме.
А теперь о романе. Эррера, продавая нам свой черновик – четыре папки рукописей, – запретил пока их публикацию, по каковой причине мы ждем часа его смерти, чтобы отдать рукопись почтенному издателю Раньо. Дело, видимо, затянется – атлетическое телосложение автора, одного из тех, кто, сделав глубокий вдох, оставляет окружающих без кислорода, отнюдь не способствует надеждам на скорую кончину, которая была бы подарком для здоровой любознательности читателей. Посоветовавшись с нашим юрисконсультом, мы спешим загодя ознакомить публику с кратким содержанием романа «Да будет и стал» и его морфологическим развитием.
Заглавие «Да будет и стал» автор, вероятно, заимствовал из Библии, из стиха «Да будет свет. И стал свет», опустив, само собой разумеется, промежуточные слова. Сюжет основан на соперничестве двух женщин, носящих одно и то же имя и влюбленных в одного и того же типа, который в книге упомянут всего один раз, да и то имя его искажено,
– автор в одном из столь свойственных ему порывов, делающих честь и ему, и нам, сообщил, что этот персонаж зовется Руперто. Однако он его назвал Альберто. Правда, в девятой главе идет речь о Руперто, но это другой человек – тут яркий образец омонимии. Женщины не на шутку упорствуют в своем соперничестве, которое разрешается солидной дозой цианистого калия, – над этой леденящей душу сценой Эррера трудился с терпением муравья и, разумеется, ее опустил. Другой незабываемый удар кисти
– момент, когда отравительница обнаруживает (поздно спохватилась!), что напрасно прикончила соперницу, ибо Руперто был влюблен вовсе не в погибшую, а в нее, оставшуюся в живых. Сцену эту, венец всего произведения, Эррера спланировал с щедрым обилием деталей, однако ее не написал, чтобы не пришлось вычеркивать. Излишне говорить, что неожиданная развязка, лишь бегло нами изложенная, – ибо контракт буквально держит нас в тисках, – быть может, самая блестящая удача современного романа. Предстающие перед читателем персонажи – простые статисты, вероятно заимствованные из других книг и не придающие интереса интриге. Они ведут долгие разговоры о пустяках, сами не понимая, что происходит. Никто ничего не подозревает, и менее всего – читающая публика, однако произведение переводится на несколько языков и уже получило почетную премию.
В заключение мы в качестве душеприказчиков обещаем опубликовать рукопись in toto [123], со всеми ее лакунами и помарками. Издание будет распространяться по подписке, с предварительной оплатой, которую мы начнем принимать, как только автор испустит дух.
Открывается также подписка на бюст работы скульптора Дзанони для братской могилы на кладбище Чакарита. Воплощая метод всеми оплакиваемого писателя, монумент будет состоять из одного уха, подбородка и пары башмаков.
Этот многогранный Виласеко
Самые бойкие перья, цвет гробокопательского цеха критики, убеждают нас, – и справедливо! – что многообразное творчество Виласеко, более чем кого-либо другого, представляет развитие испаноязычной поэзии нашего века. Первое его творение, поэма «Шипы души» (1901), напечатанная в «Заморском вестнике», – это приятная поделка новичка, который в поисках самого себя еще ходит на четвереньках и неоднократно впадает в безвкусицу. Она предполагает скорее труд читателя, нежели труд возвышенного таланта, ибо пестрит влияниями (как правило, чуждыми) Гвидо Спано и Нуньеса де Арсе [124], с заметным преобладанием Элиаса Регулеса [125]. Чтобы долго не распространяться, скажем, что ныне вряд ли кто вспоминал бы об этом грешке молодости, когда бы не яркий свет, который бросают на него последующие творения. Позже он опубликовал «Грусть фавна» (1909), такой же длины и такой же метрики, как предыдущее сочинение, однако эта поэма уже отмечена печатью модного модернизма. Потом его увлечет Каррьего; в журнале «Лица и личины» [126] в ноябре тысяча девятьсот одиннадцатого года появилась его третья «личина», под названием «Полумаска». Несмотря на влияние, оказанное певцом буэнос-айресских окраин [127], в «Полумаске» ярко проявляется неординарная личность, возвышенный слог зрелого Виласеко времен «Калейдоскопа», вышедшего в свет в журнале «Форштевень» под знаменитой виньеткой Лонгобарди. Дело на этом не остановилось: год спустя он издаст едкую сатиру «Змеиные стихи», необычная резкость языка которой оттолкнула от него – навсегда! – некий процент ретроградов. «Эвита главнокомандующая» датируется годом тысяча девятьсот сорок седьмым и с большой помпой была разыграна на Пласа-де-Майо [128]. Назначенный вскоре вице-директором Комиссии по культуре, Виласеко посвятил этот свой досуг планам поэмы, которая оказалась бы – увы! – последней, ибо он скончался намного раньше, нежели Тулио Эррера, до сих пор цепляющийся за жизнь с упорством спрута. «Ода единству» была его лебединой песней, посвященной разным провинциям. Он умер внезапно в расцвете старости, успев, однако, собрать в одной книге свои столь разнородные творения. Согласно патетическому завещанию, которое он, по нашему дружескому настоянию, подписал in articulo mortis [129], за несколько минут до того, как его увезла похоронная карета, книга его будет распространяться в избранном кругу библиофилов по подписке, каковая принимается в моем доме на улице Посос. Пятьсот тщательно пронумерованных экземпляров на мелованной бумаге, они практически составляют editio princeps [130] и, после предварительного взноса наличными, будут пересланы по почте, хотя она у нас ползет как черепаха.
Поскольку обстоятельное критическое предисловие, напечатанное курсивом (корпус четырнадцать), было начертано моим пером, я физически изнемог (анализ показал уменьшение количества фосфора), пришлось призвать одного недоумка для вкладывания в конверты, наклеивания марок и надписывания адресов. Этот фактотум, вместо того чтобы заниматься назначенной ему работой, тратил драгоценное время на чтение семи творений Виласеко. Таким способом он обнаружил, что, кроме названий, все они были одним и тем же произведением. Они не отличались ни одной запятой, ни точкой с запятой, ни единым словом! Это открытие, нечаянный дар случая, разумеется, не имеет никакого значения для серьезной оценки разноликого Виласекова творчества, и если мы напоследок о нем упоминаем, то лишь как о простом курьезе. Это soi disant [131] родимое пятно прибавляет ему несомненный философский нюанс, еще раз доказывая, что, несмотря на всякие мелочи, сбивающие с толку пигмея, Искусство едино и уникально.
Наш мастер кисти: Тафас
Существует угроза, что, застигнутая врасплох бурно возрождающейся фигуративной живописью, канет в Лету память о нашем аргентинском светиле, Хосе Энрике Тафасе, погибшем двенадцатого октября 1964 года в водах Атлантического океана, на престижном курорте Кларомеко. Молодой адвокат, но зрелый мастер кисти, Тафас оставил нам свое строгое учение и светозарное творчество. Было бы грубой ошибкой путать его с устаревшим легионом живописцев-абстракционистов: он пришел к той же цели, что и они, но совершенно иным путем.
Храню в памяти на самом почетном месте воспоминание о том ласковом сентябрьском утре, когда мы, по милости случая, познакомились у киоска, изящный силуэт которого еще и теперь красуется на шумном углу улицы Бернардо Иригойен и Авениды-де-Майо. Мы оба, опьяненные молодостью, явились туда в поисках одной и той же почтовой открытки с цветным изображением кафе «Тортони». Решающим моментом было это совпадение. Откровенные речи увенчали то, что начала улыбка. Не скрою, меня разобрало любопытство, когда я увидел, что мой новый Друг дополнил свое приобретение двумя другими открытками – то были «Мыслитель» Родена и «Отель „Эспанья"». Оба мы боготворили искусство, обоих вдохновляла небесная лазурь, и наша беседа быстро поднялась до злободневных тем; ее ничуть не стесняло – как вполне можно было опасаться – то обстоятельство, что один из нас уже был известным писателем, а другой – всего лишь обещанием безвестного художника, чей талант еще только таился в его кисти. Покровительственное имя Сантьяго Гинсберга, общее наше с ним знакомство послужило первой ступенью. Потом пошли анекдоты о каких-то дутых величинах того времени, а на десерт, разгоряченные несколькими кружками пенистого пива, мы предались легкому, порхающему обсуждению вечных тем. Условились встретиться в следующее воскресенье в кондитерской «Трен миксто» [132].
Именно тогда, сообщив мне о своем отдаленном мусульманском происхождении, – его отец прибыл на наши берега завернутый в ковер, – Тафас попытался мне объяснить, какую цель поставил он перед своим мольбертом. Он сказал, что в Магометовом Коране, уж не говоря о русских [133] с улицы Хунин, строго-настрого запрещено изображать человеческие лица и фигуры, птиц, быков и другие живые существа. Как же тогда работать кистью и красками, не нарушая заповеди Аллаха? В конце концов он нашел выход.
Некий уроженец провинции Кордова внушил ему, что, прежде чем вносить в искусство какое-нибудь новшество, надо показать, что ты, как говорится, овладел им и можешь соблюсти все правила не хуже заправского мастера. Лозунг наших времен – ломать старые формы, но претендент должен вначале доказать, что усвоил их на «отлично». Как сказал Лумбейра, хорошенько напитаемся традицией, прежде чем выбросить ее на помойку. Тафасу, этому чудесному человеку, запали в душу столь здравые речи, и он осуществил их на практике следующим образом. Сперва он с фотографической точностью изображал виды Буэнос-Айреса внутри малого городского кольца – отели, кондитерские, киоски, статуи. Это он никому не показывал, даже закадычному другу, с которым делил в баре одну кружку пива на двоих. Затем он стирал рисунок хлебными крошками и смывал водой из чайника. Наконец, замазывал его гуталином так, чтобы картинки стали сплошь черными. Да, честность побудила его указать на каждом из своих творений, которые все были одинаково черны, правильное название, и на выставке вы могли прочитать: «Кафе „Тортони"» или «Киоск, где продаются почтовые открытки». Цена, конечно, была неодинакова – она различалась в зависимости от нюансировки красок, от ракурсов, композиции и так далее в зачерненной картине. Вопреки протесту группы абстракционистов, которые не могли примириться с названиями, Музей Изящных Искусств поддался, приобрел три вещи из одиннадцати за сумму, от которой налогоплательщик лишился дара речи. Выражая общественное мнение, критики склонялись к похвалам, но одному нравилась одна картина, другому – другая. Правда, все отзывы были в благожелательном духе.
Таково творчество Тафаса. Нам известно, что он готовился написать на Севере большую фреску на индейские мотивы и, написав, покрыть гуталином. Как жаль, что его гибель в водной пучине лишила нас, аргентинцев, этого шедевра!
Гардероб I
Как известно, описываемая революция началась в Некочеа [134]. Дата – интересный период между 1923 и 1931 годами; главные действующие лица – Эдуарде С. Брадфорд и отставной полицейский комиссар Сильвейра. Первый, субъект с неопределенным статусом, стал непременной принадлежностью старинного Деревянного бульвара, что не мешало ему появляться на thé danзants [135], на благотворительных лотереях, на детских именинах и на серебряных свадьбах, на утренней мессе, в бильярдном зале и в самых аристократических шале. Многие помнят его облик: мягкая плетеная шляпа с гнущимися полями, очки в черепаховой оправе, волнистые крашеные усы, не скрывающие тонких губ, воротничок с отогнутыми уголками и галстук-бант, белый костюм с импортными пуговицами, на манжетах запонки, ботинки на высоком каблуке, увеличивающие довольно низкий рост, в правой руке бамбуковая трость, левая удлинена светлой перчаткой, мерно колеблемой атлантическим бризом. Речи его, исполненные добродушия, касались самых различных предметов, но напоследок сводились ко всему связанному с подкладками, подшивками, накладками, шляпами, бархатными воротниками и пальто. Подобное предпочтение не должно нас удивлять – он был ужасный мерзляка. Никто никогда не видел, чтобы он купался в море, а по бульвару он шагал из конца в конец, втянув голову в плечи, скрестив руки либо засунув их в карманы, и весь дрожал от холода. Другая особенность, не ускользнувшая от наблюдателей, которые всегда найдутся, – хотя все видели цепочку часов, соединявшую лацкан пиджака с левым кармашком, – он упорно отказывался сообщать, который час. Бескорыстие его не ставилось под сомнение, однако в ресторанах он не платил по счету и не подал нищим ни одного сентаво. То и дело его сотрясали приступы кашля. Общительный он был на диво, но с похвальной церемонностью держался от собеседника на расстоянии. Его любимым изречением было: «Noli me tangere» [136]. Со всеми он был в приятельских отношениях, но ни для кого не открывал дверь своего дома, и до рокового третьего февраля 1931 года сливки здешнего общества знать не знали, где он проживает. За несколько дней до злополучной даты он, по словам одного из свидетелей, зашел в лавку для художников, держа в правой руке бумажник, и вышел из лавки с тем же бумажником и большим цилиндрическим пакетом. Возможно, никто так бы и не проник в его тайну, если бы не проницательность и упорство отставного полицейского комиссара Сильвейры, в котором инстинкт ищейки пробудил недоверие. Несколько сезонов он с величайшей осторожностью следил за нашим героем, причем тот, казалось бы ничего не замечавший, всякий раз скрывался за углом и исчезал в темных улицах предместий. Деятельность соглядатая стала притчей во языцех в здешних кругах, и нашлись люди, которые начали сторониться Брадфорда и вместо прежних шутливых бесед ограничивались сухим кивком. Тем не менее многие почтенные семьи окружали его деликатным вниманием, чтобы выказать свое сочувствие. Более того, на бульваре появились субъекты, подражавшие ему и, как выяснилось на следствии, одевавшиеся так же, как он, только менее щеголевато, и имевшие вид изрядно нуждающихся.
Бомба, которую высиживал Сильвейра, не замедлила взорваться. В упомянутый день двое жандармов во главе с самим комиссаром подошли к деревянному домику на Безымянной улице. Они несколько раз постучали, наконец взломали дверь и с пистолетами в руках ворвались в хлипкое строеньице. Брадфорд тут же сдался. Он поднял руки вверх, однако не выпустил из руки бамбуковую трость и не снял шляпу. Ни минуты не медля, его завернули в принесенную ex professo [137] простыню и вынесли из дому, хотя он хныкал и отбивался. Блюстители порядка обратили внимание на то, что он легок как перышко.
Обвиненный прокурором Кодовильей в злоупотреблении доверием и покушении на нравственность, Брадфорд сразу же капитулировал, чем разочаровал своих приверженцев. Неоспоримая истина стала явной. С 1923 по 1931 год Брадфорд, этот пресловутый фланер, разгуливал по бульвару в Некочеа нагишом. Шляпа, черепаховые очки, усы, воротничок, галстук, цепочка часов, костюм и пуговицы, бамбуковая трость, перчатки, носовой платок, башмаки на высоком каблуке – все это были разноцветные рисунки, нанесенные на tabula rasa [138] его эпидермиса. В столь горестной ситуации ему могли бы оказать поддержку влиятельные друзья, занимавшие стратегически важные посты, однако выяснилось обстоятельство, их всех от него оттолкнувшее. Его экономическое положение было отнюдь не блестящим! У него даже не оказалось средств обзавестись парой очков! Пришлось их нарисовать, как и все остальное, включая трость. Судья обрушил на преступника всю тяжесть закона. Брадфорд же и далее явил нам свою закалку пионера, терпя мученичество в Сьерра-Чика [139]. Там он и скончался от бронхопневмонии, и на хилом его теле не было ни единой тряпицы, все только нарисованное.
Карлос Англада с присущим ему нюхом на самые прибыльные веяния модернизма посвятил страдальцу серию статей в «L'Officiel» [140]. Будучи председателем Комиссии по сооружению памятника Брэдфорду на Деревянном бульваре в Некочеа, он собрал подписи и значительные взносы. Насколько нам известно, памятник не был поставлен.
Больше осторожности и обтекаемости выказал дон Хервасио Монтенегро, надиктовавший в Летнем университете небольшой курс о нарисованной одежде и о тревожных перспективах, грозящих из-за нее портняжному делу. Неприятности и препятствия, пророчимые лектором, не преминули вызвать знаменитый «Ответ» Англады: «На него клевещут даже посмертно!» Не удовлетворившись этим, Англада вызвал Монтенегро на дуэль, предлагая скрестить перчатки на любом пятачке суши и, в порыве нетерпения поскорей осуществить свою riposte [141], вылетел в «боинге» в Булонь-сюр-Мэр. А тем временем секта разрисованных умножилась. Самые смелые неофиты, презрев неминуемые опасности, истово подражали пионеру-мученику. Другие, по характеру более склонные к piano, piano [142], пошли по среднему пути: toupet [143] из естественных волос, но монокль нарисованный и пиджак из неизгладимой татуировки. Касательно брюк промолчим.
Подобные предосторожности оказались неэффективными. Набрала силу реакция! Доктор Куно Фишерман, в тот период возглавлявший Бюро Общественных Связей Центра Шерстепроизводителей, опубликовал книгу под названием «Смысл белья и одежды – утепление», которую вскоре дополнил брошюрой «Оденемся!». Эти выстрелы наугад вызвали все же отклик в группе молодых людей – побуждаемые вполне понятным стремлением к действию, они появились на улице, катясь кубарем в «тотальном костюме» без единой щелочки, покрывавшем счастливого владельца с ног до головы. Излюбленными материалами были кожа с подкладкой и непромокаемая ткань, к которым вскоре прибавили шерстяную подушку для амортизации ударов.
Недоставало лишь эстетического элемента. Эту заключительную печать поставила баронесса де Сервус, указавшая новый курс. В качестве первого шага она вернулась к вертикальности и к высвобождению рук и ног. В содружестве со смешанной группой металлургов, художников по стеклу и производителей экранов и ламп она создала то, что начали называть «пластическим нарядом». Не считая трудностей, обусловленных весом, которые никто не пытался отрицать, «наряд» позволяет своему носителю вполне уверенно передвигаться. Он состоит из металлических секций, напоминая скафандр, доспехи средневекового рыцаря и аптечные весы, при движении сыплет искрами, слепящими пешехода, и издает дробный перезвон, этакую приятную звучащую сирену.
От баронессы де Сервус идут две школы, сама она (по словам сведущего человека) больше поощряет вторую. Первая школа – «Флорида»; вторая, в более народном духе, – школа «Боэдо» [144]. Приверженцы обеих школ, несмотря на нюансы разногласий, сходятся в том, что не рискуют появляться на улице.
В их дружеских спорах участвовал молодой Борхес, входивший во «Флориду».
Гардероб II
Хотя к определению «функциональный» – как мы в свое время упоминали – в кругу архитекторов относятся с явным пренебрежением, в рубрике «Гардероб» оно завоевало прочные позиции. К тому же мужской наряд представляет собой соблазнительную мишень для атаки критиков-ревизионистов. Реакционеры потерпели очевидное поражение, тщетно пытаясь доказать красоту или даже пользу таких излишеств, как лацкан, обшлаг, пуговицы без дырочек, галстук-бант или лента на шляпе, названная поэтом «цоколь шляпы». Возмутительная произвольность этих бесполезных прикрас уже осознается широкой публикой. В этом плане решающим окажется приговор Поблета.
Нелишним будет напомнить, что новый порядок берет свое начало в одном пассаже англосакса Сэмюэля Батлера [145]. Этот господин подметил, что так называемое человеческое тело является проекцией творческой силы и, при ближайшем рассмотрении, между микроскопом и глазом нет разницы, ибо первый есть усовершенствование второго. То же самое можно утверждать о палке и ноге – согласно пресловутой загадке из края пирамид и Сфинкса. Тело в целом – это машина: рука действует так же, как «ремингтон», ягодицы – как деревянный или электрический стул, конькобежец – как коньки. А посему нет ни крупицы смысла в бегстве от механизма, ведь человек – нечто вроде первого наброска того, что под конец дополняется очками и креслом на колесах.
Как нередко случается, большой рывок вперед осуществился благодаря счастливому союзу действующего в тени мечтателя и предпринимателя. Первый, профессор Луцио Сцевола, начертал общую схему; второй, Нотарис, возглавлял солидную фирму «Скобяные изделия и распродажа старых вещей», которая, сменив профиль, называется теперь «Функциональная одежда Сцеволы – Нотариса». Позволим себе рекомендовать тем, кто этим интересуется, посетить – без каких-либо обязательств – вполне современное заведение упомянутых коммерсантов, где к вашему случаю отнесутся с величайшим вниманием, Опытный персонал за умеренную цену удовлетворит ваши потребности, снабдив вас патентованной «перчаткой-мастером», две части которой (точно соответствующие двум рукам) включают следующие пальцеудлинители: пробойник, штопор, авторучку, художественно выполненную каучуковую печать, стилет, шило, молоток, отмычку, трость-зонт и автогенный сварочный аппарат. Иные клиенты, возможно, предпочтут «шляпу-универсал», позволяющую переносить продукты, ценности, а то и крупные предметы. Еще не поступил в продажу «костюм-архив», где карман заменен ящиком. «Седалища» с «двойной пружинной прокладкой», за которую ратуют изготовители стульев, завоевали признание потребителей, и их успех избавляет нас от необходимости рекомендовать их в данной рекламе.
Новейший подход
Парадоксальным образом тезке «чистой истории», одержавший победу на последнем конгрессе историков в По [146], представляет немалое препятствие для правильного понимания упомянутого конгресса. В явном противоречии с этим тезисом мы принялись рыться в отделе периодики Национальной библиотеки, изучая газеты за июль текущего года. Работа, впрочем, оказалась вполне по нашим силам – многоязычный бюллетень подробно освещал жаркие дебаты и вывод, к которому пришли участники конгресса. Главной была тема «История – наука или искусство?». Беспристрастные наблюдатели отметили, что оба враждующих лагеря ссылались на одни и те же имена: Фукидид, Вольтер, Гиббон, Мишле. Не хотим тут упустить удобный случай поздравить делегата из Чако [147] сеньора Гайфероса [148], смело предложившего участникам конгресса предоставить особо почетное место нашей Индо-Америке, начиная, естественно, с Чако, знаменитого края, давшего много славных имен. Как часто бывает, произошло непредвиденное: единодушную поддержку снискал, как известно, тезис Севаско «История есть акт веры».
Поистине настало время для того, чтобы получила всеобщее признание эта идея, революционная и свежая, хотя и подготовленная долгими размышлениями на протяжении веков. И впрямь не найдется ни одного учебника истории, какого-нибудь Гандиа [149] и т. п., в котором, более или менее развернуто, не был бы представлен тот или иной подтверждающий ее прецедент. Двойная национальная принадлежность Христофора Колумба, победа у берегов Ютландии, которую в 1916 году одновременно приписали себе англосаксы и германцы, семь городов – родин известного писателя Гомера – эти случаи, несомненно, всплывут в памяти среднеобразованного читателя. Во всех приведенных примерах пробивается в эмбриональной форме воля к утверждению своего, автохтонного, родимого. Вот сейчас, когда мы с открытой душой сочиняем эту добросовестную хронику, нам все уши прожужжали споры по поводу Карлоса Гарделя [150]: для одних он Красавчик с Мясохладобойни, для многих – уругваец, вроде Хуана Морейры [151], а котором спорят враждующие просвещенные поселки Морон и Наварро [152], уж не говоря о происхождении Легúсамо, – боюсь, что он с Восточного Берега [153].
Вернемся, однако же, к декларации Севаско: «История есть акт веры. Архивы, свидетельства, археология, статистика, герменевтика, сами события не имеют значения. Истории довлеет история, свободная от каких-либо колебаний и сомнений, пусть нумизмат спрячет монеты и архивариус – рукописи. История – это инъекция энергии, животворящее дыхание. Историк, дабы умножить могущество, сгущает краски; он опьяняет, возбуждает, вселяет храбрость, вдохновляет – никаких оглядок и мерехлюндий; наш лозунг – решительно отбрасывать все, что не укрепляет, не дает положительного заряда, не сулит победные лавры».
Непостоянный Поблет, как многие другие, раз навсегда установил, что точные науки основываются не на статистическом накоплении; чтобы втолковать молодежи, что три плюс четыре равняется семи, не складывают четыре меренги с тремя меренгами, четырех епископов с тремя епископами, четыре кооператива с тремя кооперативами или четыре лакированных башмака с тремя шерстяными чулками; усвоив правило, юный математик знает, что три плюс четыре неизменно дают семь, и ему не требуется повторять этот опыт с карамельками, с тиграми-людоедами, устрицами и телескопами. Такой же метод требуется в истории. Нужно ли нации патриотов военное поражение? Конечно нет. В новейших текстах, одобренных соответствующими правительствами, Ватерлоо для Франции – победа над дикими ордами Англии и Пруссии; Вилькапухио [154], начиная от Пуна-де-Атакама [155] до мыса Горн, – сплошь потрясающие победы. Вначале кто-то малодушный возразил, что подобный ревизионизм раздробит единство этой дисциплины и, хуже того, поставит в труднейшее положение издателей всеобщих историй. В настоящее время нам ясно, что подобное опасение безосновательно, ибо даже самый недальновидный человек понимает, что размножение противоречивых утверждений исходит из общего источника, из национализма, и подтвердит urbi et orbi [156] все сказанное Севаско. Чистая история превосходно удовлетворяет справедливый реваншизм каждого народа: так, Мексика вернула себе на словах – напечатанных – нефтяные скважины Техаса, а мы, не подвергая опасности ни одного аргентинца, приобрели ледовую шапку Южного полюса и его неотчуждаемый архипелаг.
Больше того. Археология, герменевтика, нумизматика, статистика в наши дни уже не служебные науки, они в конце концов обрели самостоятельность и, сравнявшись со своей матерью Историей, стали чистыми науками.
Esse est percipi [157]
Как старый турист, исходивший зону универмага Нуньеса и его окрестностей, я, конечно, заметил, что грандиозный стадион Ривер почему-то исчез. Сокрушенный этой утратой, я поделился своим недоумением с другом, доктором Хервасио Монтенегро, видным членом Аргентинской Литературной Академии. И он навел меня на верный след. В то время он готовил что-то вроде «Всеобщей истории национальной периодики», весьма солидную компиляцию, над которой трудилась его секретарша. Привлеченные им документы случайно подсказали ему, где собака зарыта. Незадолго перед тем, как он погрузился в вечный сон, он направил меня к нашему общему другу, Тулио Савастано, президенту клуба «Мясо-хладобойня-Юниорс», в помещение которого на углу улиц Коррьентес и Пастер я и направился. Этот видный деятель, несмотря на режим двойной диеты, предписанный его личным врачом и соседом доктором Нарбондо, был еще подвижен и бодр. В честь недавней победы его команды над Канарской сборной он был слегка Навеселе и, расположившись поудобней, потягивая вместе со мной мате, поведал мне важные подробности касательно интересовавшего меня вопроса. Хотя я повторял себе, что Савастано когда-то был моим другом детства и забав на перекрестке улиц Агуэро и Умауака, значительность его поста внушала мне робость, и я, чтобы снять напряжение, поздравил его с успешной проработкой последнего гола, который, несмотря на энергичное вмешательство Сарленги и Пароди, забил center-half [158] Реновалес после исторического пасса Мусанте. Растроганный моей преданностью команде Мясохладобойни, выдающийся деятель сделал последний глоток мате и произнес философски, как бы говоря с самим собой:
– Только подумать, что это я изобрел им эти имена!
– Неужели? – спросил я со стоном. – Неужели Мусанте зовут не Мусанте? Реновалеса не Реновалес? А Лимардо – не настоящая фамилия кумира всех болельщиков?
От услышанного мной ответа у меня подкосились ноги.
– Да что вы? Неужто вы еще верите в существование болельщиков и кумиров? Где вы живете, дон Домек?
Тут в кабинет вошел курьер, могучий, как пожарный, и тихо доложил, что с сеньором хочет поговорить Феррабас.
– Сам Феррабас? Диктор с бархатным голосом? – воскликнул я. – Ведущий душевных застольных бесед на тринадцатом и пятнадцатом каналах и рекламы мыла «профумо»? Я собственными глазами увижу его? Его-то уж наверняка зовут Феррабас?
– Пусть подождет, – распорядился сеньор Савастано.
– Пусть подождет? Не лучше ли мне пожертвовать собой и удалиться? – предложил я с искренней самоотверженностью.
– И не думайте, – отрезал Савастано. – Артуро, скажи Феррабасу, пусть заходит. Все равно.
Феррабас вошел с непринужденным видом. Я хотел было уступить ему свое кресло, но Артуро, этот пожарный, остановил меня одним из тех взглядов, что подобны порывам полярного ветра. Властным голосом президент обратился к вошедшему:
– Слушай, Феррабас, я переговорил с Де Филиппо и Камарго. В следующей игре Мясохладобойня проигрывает, два к одному. Игра будет жесткая, но хорошенько запомни, не вздумайте повторить пасс Мусанте Рено-валесу – народ уже знает его наизусть. Я требую побольше воображения, да, воображения. Понятно? Можете идти.
Собравшись с силами, я задал вопрос:
– Должен ли я сделать вывод, что score [159]определяется заранее?
И тут Савастано буквально сокрушил меня в прах.
– Нет никакого score, ни команд, ни матчей. Стадионы обветшали, разваливаются на части. Теперь все происходит на телевидении и по радио. Неужто вы не заподозрили по фальшивому возбуждению дикторов, что все это обман? Последний футбольный матч в нашей столице состоялся двадцать четвертого июня тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Именно с этого дня футбол, а с ним и другие отрасли спорта – это драматургия, все разыгрывает один человек в студии либо актеры в майках, снимаемые кинооператором.
– О Боже, кто же это придумал? – еле слышно спросил я.
– Никто не знает. Все равно что доискиваться, кто первый додумался устраивать торжественные открытия школ и пышные визиты коронованных особ. Все эти действа существуют только в студиях звукозаписи и редакциях. Поймите, Домек, знамение нашего времени – массированная реклама.
– А завоевание космоса? – простонал я.
– Это программа иностранная, совместная американо-советская продукция. Да, не будем отрицать, новшество, достойное похвал, успех в области псевдонаучного спектакля.
– Ох, президент, вы меня пугаете, – пробормотал я, уже не думая о почтительном тоне. – Получается, что в мире ничего не происходит?
– Происходит, но очень мало, – ответил он со своей английской флегматичностью. – Чего я не понимаю, так это вашего страха. На всем земном шаре люди сидят себе дома развалясь, глядят на экран или слушают радио, хотя бы обзор желтой прессы. Чего вам еще, Домек? Надо признать гигантское движение вперед, неуклонный темп прогресса.
– А если иллюзия нарушится? – спросил я почти шепотом.
– Не бойтесь, не нарушится, – успокоил он меня.
– Если что, я нем как могила, – пообещал я. – Клянусь в этом моей преданностью, моей верностью вашей команде, вам лично, Лимардо, Реновалесу.
– Можете говорить, что захотите, никто вам не поверит.
Зазвонил телефон. Президент поднес трубку к уху и воспользовался свободной рукой, чтобы указать мне на дверь.
«Бездельники»
Атомный век, закат колониализма, борьба антагонистических интересов, коммунистическое учение, рост стоимости жизни и снижение заработной платы, призыв Папы к согласию, непрерывное падение курса нашей валюты, труд, не дающий удовлетворения, распространение супермаркетов, умножение необеспеченных дензнаков, завоевание космоса, обезлюдение сельских местностей и соответствующее разрастание бидонвиллей – все вместе образует тревожную истину, наводящую на раздумье. Но одно дело диагностировать болезнь, другое – предписать лечение. Не претендуя на звание пророков, мы, однако, отважимся заметить, что импорт «бездельников» в нашу страну с перспективой производства их у нас в большой степени поможет, наподобие успокоительного лекарства, уменьшить столь распространившуюся нервозность. Господство машины – факт, который никто не станет оспаривать; «бездельник» же – еще один шаг в сем неминуемом процессе.
Какими были первый телеграф, первый трактор, первая швейная машинка «зингер» – эти вопросы поставят в тупик даже интеллектуала; в отношении «бездельников» такая проблема не возникает. Во всем мире не найдется иконоборца, который стал бы отрицать, что первый их экземпляр был произведен в Мюлузе [160] и что его бесспорный родитель – инженер Вальтер Айзенгардт (1914 – 1941). В душе этого выдающегося тевтонца боролись два человека: неисправимый мечтатель, опубликовавший две пухлые монографии, ныне забытые, – о личностях Молиноса [161] и мыслителя желтой расы Лао-Цзы [162], – и основательный мастер, методично целеустремленный, с практическим складом ума, который после некоего количества машин чисто промышленного значения создал третьего июня 1939 года первого упомянутого «бездельника». Мы говорим о модели, хранящейся в музее Мюлуза, – около метра двадцати пяти сантиметров в длину, шестьдесят сантиметров в высоту и сорок в ширину, однако в ней есть почти все детали, от металлических емкостей до соединительных трубок.
Как водится в любой пограничной местности, у одной из бабушек изобретателя были по материнской линии галльские корни, и самые уважаемые особы в округе знали ее под именем Жермен Бакюляр. В брошюре, на которой основывается этот наш рекламный очерк, говорится, что печать изящества, коим отмечено создание Айзенгардта, имеет своим источником эту струю картезианской крови. Не станем умалчивать о нашем согласии с такой приятной гипотезой – к тому же ее выдвигает Жан-Кристоф Бакюляр, продолжатель и популяризатор мастера. Сам Айзенгардт погиб при аварии автомобиля марки «бугатти», ему не дано было увидеть «бездельников», которые ныне господствуют на заводах и в конторах. Дай Бог, чтобы он созерцал их с небес, уменьшенных расстоянием, а потому более близких к прототипу, изготовленному им собственноручно!
Предлагаем теперь краткое описание «бездельника» для тех читателей, что еще не удосужились сходить посмотреть на него в Сан-Хусто [163], на фабрике корнет-а-пистонов Убальде. Монументальное это изделие занимает высокую террасу, находящуюся в центре предприятия. С виду оно напоминает непомерно большой печатный станок. Оно вдвойне выше обслуживающего его мастера, вес его исчисляется несколькими тоннами, цвет – окрашенного черным железа, материал – железо.
Мостик, к которому ведет лесенка, позволяет посетителю осмотреть «бездельника» и потрогать. Он услышит внутри что-то вроде слабого биения и, приложив ухо к машине, различит тихое журчание. Действительно, внутри «бездельника» имеется система трубок, по которым в темноте струится вода с неким количеством камешков. Никто, впрочем, не станет утверждать, будто окружающую «бездельника» толпу привлекают его физические свойства, нет, их завораживает сознание, что в его нутре трепещет нечто безмолвное и таинственное, нечто играющее и дремлющее.
Цель, которую преследовал в своих романтических бдениях Айзенгардт, полностью достигнута – везде, где имеется такой «бездельник», машина отдыхает, а человек, получив заряд бодрости, работает.
Бессмертные
And see, no longer blinded by our eyes [164].
Мог ли кто сказать мне в то наивное лето 1923 года, что в рассказе Камило Н. Уэрго «Избранный», подаренном мне автором с посвятительной надписью, которую я из деликатности предпочел вырвать, прежде чем предложить книжку для продажи нескольким книготорговцам, под лоском увлекательного сюжета таится гениальное предвидение? Обложку украшает фотография Уэрго в овальной рамке. Гляжу на нее, и кажется, что вот-вот он закашляется, – чахотка подкосила многообещавший его талант. Он скончался внезапно, не успев расписаться в получении посланного мною письма, которое я отправил в одном из свойственных мне порывов великодушия.
Эпиграф к этому беспристрастному очерку я переписал из вышеуказанной книжки и попросил доктора Монтенегро перевести его, но просьбу мою он не исполнил. Чтобы читатель сумел представить себе место действия и ситуацию, приведу краткое изложение рассказа Уэрго.
Рассказчик посещает в Чубуте [165] землевладельца-англичанина, дона Гильермо [166] Блейка, который кроме разведения овец упражняет свой разум, разбираясь в хитросплетениях древнего грека Платона и самоновейших изысканиях хирургии. Основываясь на этой sui generis [167] литературе, дон Гильермо утверждает, что пять чувств, присущих человеческому телу, мешают восприятию реальности или искажают его и что, если бы нам удалось от них избавиться, мы бы узрели ее такой, какова она есть, сиречь безграничной. Он полагает, что в глубине нашей души существуют вечные образцы, истинные идеи всех вещей, и что органы, коими наделил нас Творец, оказываются grosso modo [168] помехами. Они действуют как темные очки, закрывающие от нас внешний мир, одновременно отвлекая нас от того, что мы несем в себе.
Блейк прижил с работницей своего поместья сына, которому предстояло созерцать реальность. Прежде всего Блейк проводит полную анестезию, затем делает ребенка слепым и глухонемым, освобождает его от обоняния и вкуса. Заодно принимает все меры, чтобы избранный не ощущал свое тело. Все прочее осуществляется с помощью приборов, обеспечивающих дыхание, кровообращение, усвоение пищи и выделение экскрементов. К сожалению, освобожденный от чувств не способен ни с кем общаться. Неотложные дела вынуждают рассказчика уехать. Через десять лет он возвращается. Дон Гильермо умер, его сын на свой лад продолжает жить в мансарде, загроможденной аппаратами, и дыхание у него нормальное. Уезжая навсегда, рассказчик роняет непогашенный окурок, от которого этот сельский дом сгорает, и он сам не может определить, сделал он это умышленно или нечаянно. Так заканчивается рассказ Уэрго – в свое время он казался странным, однако ныне его с лихвой превзошли созданные учеными ракеты и астронавты.
После краткого, но добросовестного изложения фантазий покойника, от которого мне больше нечего ждать, перейду к сути дела. Память возвращает меня в субботнее утро 1964 года, когда мне предстоял визит к доктору-геронтологу Раулю Нарбондо. Увы, все мы, некогда молодые, старимся: буйная грива редеет, одно ухо, а то и оба закладывает, пушок сменяется сетью морщин, зубы крошатся, кашель не смолкает, позвоночник гнется горбом, нога обрастает мозолями, – короче, pater familias [169] утрачивает силы и бодрость. Вот и для меня, вне всякого сомнения, настал час просить доктора Нарбондо произвести обновление моего организма – ведь он славился тем, что заменял износившиеся органы другими в хорошем состоянии. С болью в душе – в этот день команда Экскурсионистов должна была расквитаться с Депортиво Эспаньоль, и я скорее всего опоздал бы на этот важный матч – я направился к доктору, проживавшему на углу улиц Коррьентес и Пастер. Квартира его была на пятом этаже, я поднялся на лифте марки «электра». Подойдя к таблице с именем Нарбондо, нажал кнопку звонка, а затем, решительно взяв себя в руки, проскользнул в приоткрытую дверь и вошел в приемную. Там, наедине с журналами «Вы» и «Билликен» [170], я не заметил, как прошло время, пока часы с кукушкой не пробили двенадцать, – от неожиданности я подскочил в кресле. И тут же спросил себя: как это понимать? Чувствуя себя детективом, осторожно сделал несколько шагов по направлению к соседней комнате – правда, полный решимости при малейшем шорохе исчезнуть. С улицы доносились гудки, зазывания газетчика, торможение машин, спасающее пешехода, однако вокруг меня царила глубокая тишина. Соседняя комната напоминала лабораторию или заднее помещение аптеки – везде медицинские инструменты, склянки. Надеясь, что дальше находится кабинет, я толкнул следующую дверь.
Взору моему предстало нечто непонятное. Небольшое круглое помещение с белыми стенами, низким потолком, неоновыми лампами и без единого окна, которое могло бы унять клаустрофобию. Находились там четыре персонажа или же предмета меблировки. Цвет у них был такой же, как цвет стен; материал – дерево; форма – кубическая. На каждом кубе небольшой куб с решеточкой, и внизу в ней – щель рта. Вглядевшись в решеточку, я не без страха заметил, что изнутри за мной следит что-то вроде пары глаз. Из щелей через правильные интервалы исходили дружные вздохи или слабенькие голоса, но ни слова было не понять. Стояли все четыре куба по кругу так, что каждый находился напротив другого. Не знаю, сколько прошло минут. Но вот наконец появился доктор.
– Извините, Бустос, что я заставил вас ждать, – сказал он. – Я выходил возвратить билет на матч с Экскурсионистами. – И, указывая на кубы, продолжил: – Имею удовольствие представить вас Сантьяго Зильберману, нотариусу в отставке Лудунье, Акилесу Молинари и сеньорите Бугард.
Из кубов донеслись тихие нечленораздельные звуки. Я с готовностью протянул руку, но ввиду невозможности рукопожатия поспешил ретироваться, изобразив вымученную улыбку. Кое-как добрался до приемной и с трудом пролепетал:
– Коньяку, коньяку.
Нарбондо вышел из лаборатории с градуированным стаканом, наполненным водой, в которой он растворил какие-то шипучие таблетки. Чудесное лекарство! Тошнотворный запах прояснил мои мозги. Доктор же, замкнув дверь в таинственное помещение на два поворота ключа, приступил к объяснению.
– С удовольствием констатирую, дорогой Бустос, что мои бессмертные произвели на вас сильное впечатление. Мог ли кто предполагать, что homo sapiens, этот едва пообтесавшийся дарвиновский антропоид, достигнет подобного совершенства. Мой дом, клянусь вам, – это единственный дом в Индо-Америке, где во всей строгости применяется метод доктора Эрика Степлдона [171]. Вы, конечно, помните, в какую скорбь повергла научные круги в Новой Зеландии смерть этого всеми оплакиваемого ученого. Могу, кроме того, похвалиться, что я продолжил и развил работу моего предшественника, внеся в нее некоторые черты, свойственные нашим буэнос-айресским вкусам. Сама по себе его теория – еще одно колумбово яйцо – весьма проста. Телесная смерть всегда имеет причиной недостаточность какого-то органа – назовите его почка, легкое, сердце или как вам заблагорассудится. Заменив эти компоненты организма, по природе своей подверженные порче, не-окисляющимися элементами, мы устраним причину, по которой душа, по которой вы сами, дорогой Бустос Домек, не можете быть бессмертными. Тут нет никаких философских хитростей – тело время от времени заново пропитывают каучуком, конопатят, и обитающее в нем сознание не дряхлеет. Хирургия принесла человеческому роду бессмертие. Достигнуто главное: разум живет и будет жить, ему ничто не угрожает. Каждый бессмертный пребывает в уверенности, что наша фирма ему гарантирует быть свидетелем in aeterno [172]. Его мозг, день и ночь орошаемый системой магнитных потоков, – это последний бастион животного происхождения, где еще сосуществуют шарикоподшипники и клетки. Все остальное – формалин, сталь, пластмасса. Дыхание, питание, деторождение, подвижность – даже испражнения! – пройденные этапы. Бессмертный есть недвижимость. Не хватает, правда, одного-двух ударов кисти – звучание голоса, диалог, – да, здесь еще возможны улучшения. Что ж до неизбежных расходов, не беспокойтесь. По вполне законному договору клиент передает нам свое имущество, и фирма Нарбондо – я, мой сын, его потомки – обязуется поддерживать его in statu quo [173] во веки веков.
Тут он положил руку мне на плечо. Я почувствовал, что его воля меня подавляет.
– Ха, ха! Разлакомились, соблазнились, мой славный Бустос? Вам понадобятся каких-нибудь два месяца, чтобы передать мне все в виде акций. Что ж до операции, для вас я назначу цену по-дружески: вместо обычных трехсот тысяч возьму двести восемьдесят пять, разумеется тысяч. Оставшаяся часть вашего состояния принадлежит вам. Она пойдет на оплату помещения, уход и сервис. Хирургическое вмешательство само по себе безболезненно. Всего лишь ампутация и замещение. Не делайте себе проблем. В последние дни перед операцией старайтесь быть спокойным, ни о чем не заботьтесь. Запрещаются тяжелая пища, курение, алкоголь, разве что добрый стакан настоящего виски в обычный час. Не позволяйте себе возбуждаться из-за нетерпения.
– Два месяца? Нет, – возразил я. – Достаточно одного, и то много. Итак, я выхожу из анестезии и становлюсь еще одним кубом. У вас есть мой телефон и адрес, будем поддерживать связь. В пятницу, самое позднее, приду к вам опять.
Уже в дверях он вручил мне визитную карточку юриста Немировского, который будет к моим услугам при оформлении завещания.
До входа в метро я шел как ни в чем не бывало, но вниз по лестнице пустился бегом. Дома немедленно принялся за сборы и в тот же вечер, не оставляя никаких следов, переселился в отель «Новый независимый», в книге которого я обозначен под вымышленным именем Акилес Зильберман. Сижу с накладной бородой в комнатушке, выходящей в заднее патио, и пишу этот правдивый очерк.
ОНОРИО БУСТОС ДОМЕК «ПО ТУ СТОРОНУ ДОБРА И ЗЛА»
Дорогой Авелино!
Прошу тебя помалкивать о том, что на этом листке нет официального грифа. Как-никак, нижеподписавшийся все же консул, представляющий нашу страну в сем просвещенном городе, Мекке водных курортов. Также не говори о том, что я еще не имею надлежащей бумаги и конвертов и мне еще не отвели помещение, где будет красоваться наш бело-голубой флаг. Покамест я устраиваюсь по мере сил в «Hôtel des Eaux» [174], дрянном до безобразия. В прошлогоднем путеводителе он отмечен тремя звездочками, но теперь его затмили заведения не столько надежные, сколь хвастливые, называющиеся в громких рекламах дворцами. Говоря по чести, здешняя атмосфера не сулит особо привлекательных перспектив для креола-волокиты. Прислуга неповоротлива и не может потрафить строгим требованиям гурмана, что ж до постояльцев… Избавлю тебя от перечня имен, не относящихся к делу, и перейду к животрепещущей новости – в чем здесь менее всего ощущается недостаток, так это в старухах, привлеченных миражом серных вод. Но – терпение!
Хозяин отеля, месье Л. Дюртен – смело о том заявляю – олицетворяет высшую действующую власть в своем отеле и не упускает случая показать ее в самых разнообразных формах. Порой он вмешивается в интимную жизнь здешней экономки Клементины. Клянусь тебе, бывают ночи, когда я глаз не могу сомкнуть из-за их бесконечных обсуждений всяческих сплетен. Когда же наконец удается забыть о Клементине, принимаются досаждать крысы, этот бич иностранных отелей.
Но перейдем к темам менее волнующим. Чтобы дать тебе представление о здешней местности, попробую описать ее хоть в самых общих чертах. Вообрази широкую долину между двумя грядами гор, которые по сравнению с нашими Андами, прямо скажем, не Бог весть что. Если здешний хваленый Dent du Chat [175] поставить рядом с Аконкагуа [176], придется его отыскивать с микроскопом. Своеобразное оживление вносят снующие по городу маленькие гостиничные автобусы, до отказа набитые хворыми и подагриками, которых возят на ванны. Что ж до здания этого заведения, то далее самый тупой наблюдатель заметит, что оно представляет уменьшенную копию нашего вокзала Конститусьон [177], куда менее внушительную. В окрестностях имеется небольшое озеро, правда с рыбаками и всем прочим. На голубом небесном своде блуждающие облака иногда развешивают занавеси дождя. Благодаря горам здесь не бывает сильных ветров.
Удручающий факт, который я отмечаю с величайшим прискорбием:
Не имея рядом ни одного земляка, с кем можно бы пообщаться, не знаешь, как убить время. Где найти человечка, способного сыграть партию в труко [178] вдвоем, хотя до игры в труко вдвоем я не охотник! Увы! Пропасть между мною и остальными все углубляется, никак не найдешь того, что называется темой для беседы, и разговора не получается. Всякий иностранец – эгоист, которого не интересует ничего, кроме его дел. У здешних же только и речи что о некоем семействе Лагранж, прибытие которого ожидается вскоре. Скажу тебе откровенно, мне-то до них какое дело. Обнимаю всех завсегдатаев кондитерской «Мельница».