Гениальное признание этих фактов вдохновило философа на формулу, что бесконечное множество — например, ряд натуральных чисел — есть множество, члены которого могут в свой черед раздваиваться на бесконечные ряды. На подобных высоких широтах счисления часть не менее обильна, чем целое: точное количество точек, имеющихся во Вселенной, равно тому, которое имеется в одном метре Вселенной, или в одном дециметре, или в самой огромной траектории звезды. Задача Ахилла оказывается включенной в этот героический ответ. Каждое место, занятое черепахой, сохраняет пропорциональное отношение с местом, которое занято Ахиллом, и скрупулезного соответствия, точка к точке, обоих симметричных рядов достаточно, чтобы объявить их равными. Не остается никакого периодического остатка начальной форы, данной черепахе: конечная точка ее пути, конечная точка пути Ахилла и конечная точка времени состязания — математически совпадают. Таково решение Рассела. Не оспаривая техническое превосходство противника, Джеймс все же предпочитает не соглашаться. Заявления Рассела (пишет Джеймс) уклоняются от истинной трудности, касающейся категории бесконечного «растущее», а не категории «постоянное», — Рассел имеет в виду только последнюю, предполагая, что путь уже пройден и что задача состоит в том, чтобы уравновесить обе траектории. Между тем обе они не уточняются: определение пути каждого из бегунов или просто промежутка затраченного времени связано с трудностью достижения некой цели, когда каждый предыдущий интервал возникает раз за разом и перекрывает путь («Some Problems of Philosophy», 1911, стр. 181).
Я подошел к концу моей заметки, но не наших размышлений. Парадокс Зенона Элейского, как указал Джеймс, покушается не только на реальность пространства, но и на самую неуязвимую и тонкую реальность времени. Добавлю, что жизнь в физическом теле, неподвижное пребывание, текучесть каждого дня жизни восстают против такой опасности. Подобный беспорядок вносится посредством одного слова «бесконечное», слова (а за ним и понятия), внушающего тревогу, которое мы отважно произносим и которое, превратившись в мысль, взрывается и убивает ее (существуют другие древние кары за общение со столь коварным словом — есть китайская легенда о скипетре императоров династии Лян{178}, который укорачивается с каждым новым правителем наполовину: изувеченный многими династиями, скипетр этот существует и поныне). Мое мнение, после приведенных мною столь квалифицированных суждений, подвержено двойному риску показаться дерзким и тривиальным. Все же я его выскажу: парадокс Зенона неопровержим, разве что мы признаем идеальную природу пространства и времени. Так признаем же идеализм, признаем же конкретное увеличение воспринимаемого, и мы избегнем головокружительного умножения бездн этого парадокса.
Поколебать нашу концепцию Вселенной из-за этой крохи греческого невежества? — спросит мой читатель.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ УОЛТЕ УИТМЕНЕ
Занятия литературой нередко возбуждают в своих адептах желание создать книгу, не имеющую равных, книгу книг, которая — как платоновский архетип — включала бы в себя все другие, вещь, чьих достоинств не умалят годы. Сжигаемые подобной страстью избирают для своих целей самые возвышенные предметы: Аполлоний Родосский — первый корабль{179}, победивший опасности моря; Лукан{180} — схватку Цезаря с Помпеем, когда орлы над ними бьются против орлов; Камоэнс{181} — лузитанские воинства на Востоке; Донн — круг превращений души{182}, по учению пифагорейцев; Мильтон{183} — первородный грех и небесный Рай; Фирдоуси{184} — владычество Сасанидов. Кажется, Гонгора первым отделил достоинства книги от достоинств ее предмета: туманная интрига «Поэм уединения» откровенно банальна, что признают, упрекая автора, Каскалес{185} и Грасиан («Письма о литературе», VIII; «Критикой»{186}, II, 4). Малларме не ограничился избитостью тем: ему потребовалось их отсутствие — исчезнувший цветок, ушедшая подруга, еще белый лист бумаги. Как и Патер{187}, он чувствовал: любое искусство стремится стать музыкой, чья суть — форма; его честное признание «Мир существует{188}, чтобы войти в книгу» как будто подытоживает мысль Гомера, считавшего, будто боги ткут человеческие несчастья, дабы грядущим поколениям было о чем слагать песни («Одиссея», VIII, in fine[98]). На рубеже девятнадцатого и двадцатого веков Йейтс искал абсолют в таком сплетении символов, которое пробуждало бы память рода, великую Память, дремлющую в сознании каждого: рискну сопоставить эти символы с глубинными архетипами у Юнга. Барбюс{189} в своем несправедливо забытом «Аде» выходит (точней, пытается выйти) за пределы времени с помощью лирического повествования о первых шагах человека; Джойс в «Finnegan s Wake»[99] — сталкивая в рассказе быт самых разных эпох. Свободное переплетение анахронизмов использовали, пытаясь создать иллюзию вечности, Паунд и Т. С. Элиот.
Я привел лишь несколько примеров, но самый любопытный относится к 1855 году и принадлежит Уитмену. Прежде чем перейти к нему, приведу ряд суждений, как-то предваряющих будущий рассказ. Первое сформулировано английским поэтом Лэселзом Эберкромби{190}. «Уитмен, — пишет он, — создал из сокровищ собственного бесценного опыта живой и неповторимый образ, ставший одним из немногих истинных достижений новейшей поэзии». Второе — сэром Эдмундом Госсом{191}: «Никакого Уолта Уитмена на самом деле нет… Уитмен — это сама литература в состоянии протоплазмы: чуткий интеллектуальный орган, всего лишь реагирующий на любой поставленный перед ним предмет». Третье — мной: «Едва ли не все написанное об Уитмене грешит двумя непоправимыми изъянами. Один — поспешное отождествление литератора Уитмена с Уитменом — полубожественным героем „Leaves of Grass“[100], таким же, как Дон Кихот в „Дон Кихоте“; другой — некритическое усвоение стиля и словаря его стихов, то есть именно того поразительного феномена, который и предстоит объяснить».
Представьте себе опирающуюся на свидетельства Агамемнона, Лаэрта, Полифема, Калипсо, Пенелопы, Телемака, свинопаса, Сциллы и Харибды биографию Улисса, в которой говорится, что он в жизни не покидал Итаку. Разочарование от такой, к счастью, вымышленной книги как раз и переживаешь, читая все биографии Уитмена. Покидать райский мир его стихов, переходя к пресной хронике повседневных тягот, невыносимо грустно. Как ни странно, эта неистребимая грусть еще острее, если биограф думает показать, что на самом деле есть два разных Уитмена: «дружелюбный и речистый дикарь» из «Leaves of Grass» и придумавший его нищий борзописец[101]. Один из них никогда не был в Калифорнии и Платт-Каньоне, другой — оставил стихи, обращенные к последнему из этих мест («Spirit that Formed this Scene»[102]), и был шахтером в первом («Starting from Paumanok»[103]). Один прожил 1859 год в Нью-Йорке, другой — присутствовал второго декабря этого года в Вирджинии при казни старого аболициониста Джона Брауна («Year of Meteors»[104]). Один появился на свет в Лонг-Айленде, другой — там же («Starting from Paumanok»), но, кроме того, — в некоем южном штате («Longings for Home»[105]). Один — сдержанный и чаще всего угрюмый холостяк, другой — взрывчат и необуздан. Множить эти несоответствия нетрудно; важнее понять, что переполненный счастьем бродяга, образ которого встает из каждой строки «Leaves of Grass», не мог бы написать ни одной из них.
Байрон и Бодлер драматизировали в прославивших их книгах собственные беды, Уитмен — свое счастье. (Через тридцать лет, в местечке Сильс-Мария{192}, Ницше встретит Заратустру: этот лучащийся счастьем или, по крайней мере, рекламирующий счастье педагог имеет лишь один недостаток: он — выдуманный персонаж.) Другие романтические герои — их список открыл Ватек{193} и далеко еще не исчерпал Эдмон Тэст{194} — многословно подчеркивали собственные отличия от окружающих; Уитмен с его неукротимой скромностью хотел уподобиться каждому. «Leaves of Grass», предупреждал он читателей (Complete writings[106], V, 192), — это «песнь великого и всеобщего „я“, самого народа, всех мужчин и всех женщин». Или иными, бессмертными, словами («Song of Myself»[107], 17):
Пантеизм сделал общим местом фразы одного типа: в них говорится о Боге как множестве несводимых или (лучше сказать) разрозненных вещей. Прототип, например, таков: «Я обряд, я жертва, я возлияние масла, я пламя» («Бхагавадгита», IX, 16). Еще старше, но и противоречивей 67-й фрагмент Гераклита: «Бог — это день и ночь, зима и лето, мир и война, сытость и голод». Плотин рассказывает ученикам о непостижимом небе, где «все повсюду, и любое — целое, и солнце — это все светила, а каждое из них — все светила и солнце разом» («Эннеады», V, 8, 4). Персидский поэт XII века Аттар воспевает долгий полет птичьей стаи в поисках своего царя Симурга; многие гибнут в морях, но оставшиеся в живых открывают, что они и есть Симург, а Симург — каждая из них и все они вместе. Риторические возможности расширять эту формулу тождества все дальше, видимо, беспредельны. Читатель индусов и Аттара, Эмерсон оставил стихотворение «Брахма»; из его шестнадцати строк, может быть, глубже других в память западает вот эта: «When me they fly, I am the wings» («Я — крылья птиц, летящих прочь»). Более простой вариант — строка Стефана Георге: «Ich bin der Eine und bin Beide» («Der Stern des Bundes»[108]). Уолт Уитмен обновил эту фигуру речи. В отличие от других, она служит ему не для описания божества или игры в «притяжения и отталкивания» слов: в приступе какой-то безжалостной нежности он пытается отождествить себя со всеми живущими на земле. Он говорит («Crossing Brooklin Ferry»[109]):
Или («Song of Myself», 33):
Все это Уитмен перечувствовал и всем этим перебывал, но, по сути, — не в повседневной истории, а в мифе — он был таким, как в двух следующих строках («Song of Myself», 24):
А еще был тем, каким ему предстояло стать в будущем, увиденном с той нашей грядущей ностальгией, которая сама вызвана к жизни этими предвосхищающими ее пророчествами («Full of Life, Now»[110]):
Или («Songs of Parting»[111], 4, 5):
Человек по имени Уолт Уитмен был редактором «Brooklin Eagle»[113] и вычитал свои главные мысли у Эмерсона, Гегеля и Вольнея{195}; Уолт Уитмен как поэтический персонаж почерпнул их, соприкасаясь с Америкой, и обогатил воображаемыми приключениями в спальнях Нового Орлеана и на боевых полях Джорджии. Выдуманный факт может оказаться как раз самым точным. Поверье гласит, что английский король Генрих I после смерти сына ни разу не улыбнулся; пусть этот факт вымышлен, но он вполне может быть истинным как символ королевской скорби. В 1914 году распространился слух, будто немцы подвергли пыткам и искалечили бельгийских заложников; известие было, без сомнения, вымышлено, но достигло цели, вобрав в себя весь беспредельный и темный ужас перед вражеским вторжением. Еще простительней случаи, когда ту или иную доктрину возводят к жизненному опыту, а не к составу библиотеки или конспекту лекции. В 1874 году Ницше посмеялся над пифагорейским тезисом о цикличности истории{196} («Vom Nutzen und Nachteil der Historie»[114], 2); в 1881-м, на одной из тропинок в Сильвапланских лесах, он вдруг взял и сформулировал этот тезис («Esse Homo»[115], 9). Глупо на полицейский манер толковать о плагиате; Ницше, спроси мы его самого, ответил бы: важно, как идея преобразилась в нас, а не просто, что она пришла в голову[116]. Одно дело — отвлеченное предположение о божественном всеединстве; другое — вихрь, подхвативший арабских пастухов и перенесший их в гущу битвы, которая не имеет конца и простирается от Аквитании до Ганга. Задачей Уитмена было представить вживе образцового демократа, а вовсе не сформулировать теорию.
Со времен Горация{197}, в платоновском или пифагорейском духе предвосхитившего свое преображение на небесах, в литературу вошла классическая тема бессмертия поэта. Прибегают к ней чаще всего из чистого тщеславия («Not marble{198}, not the guilded monuments»[117]), если не ради подкупа или в жажде мести; Уитмен же на свой лад и безо всяких посредников соприкасается с каждым будущим читателем. Он как бы встает на его место и от его имени обращается к собеседнику, Уитмену («Salut au monde»[118], 3):
Тем самым он переживает себя в образе вечного Уитмена, образе друга, который был старым американским поэтом XIX века и вместе с тем — легендой о нем, и каждым из нас, и самим счастьем. Гигантской, почти нечеловеческой была взятая им на себя задача, но не меньшей оказалась и победа.
АВАТАРЫ ЧЕРЕПАХИ{199}
Существует понятие, искажающее и обесценивающее другие понятия. Речь идет не о Зле, чьи владения ограничены этикой; речь идет о бесконечности. Однажды я загорелся составлением истории ее жизни. Ее храм должна была удачно обезобразить многоголовая Гидра (омерзительное чудовище, прообраз или знак геометрических прогрессий); здание увенчали бы зловещие кошмары Кафки{200}, а в центральных колоннах узнавалась бы гипотеза того далекого немецкого кардинала — Николая Кребса, Николая Кузанского{201}, — считавшего окружность многоугольником с бесконечным числом сторон и записавшего, что бесконечная линия может быть прямой, треугольником, кругом и сферой («De docta ignorantia», 1, 13). Быть может, лет пять-семь метафизических, богословских и математических штудий и способствовали бы подготовке солидного труда. Нужно ли напоминать, что жизнь не оставляет мне ни такой надежды, ни даже такого прилагательного.
Моя заметка в каком-то смысле принадлежит воображаемой «Биографии бесконечного». Ее цель — обозначить некоторые аватары второго парадокса Зенона.
А теперь обратимся к парадоксу.
Ахиллес бегает в десять раз быстрее черепахи; он дает ей фору в десять метров. Ахиллес пробегает эти десять метров, черепаха — один метр; Ахиллес пробегает этот метр, черепаха — дециметр; Ахиллес пробегает дециметр, черепаха — сантиметр; Ахиллес пробегает сантиметр, черепаха — миллиметр; и этот миллиметр пробегает Ахиллес Быстроногий, но черепаха успевает пройти десятую долю миллиметра, и так далее, так и не догоняя… Такова общепринятая версия. Вильгельм Капелле («Die Vorsokratiken»[119], 1935, с. 178) переводит с аристотелевского оригинала: «Второй аргумент — так называемый „Ахиллес“. Он гласит, что самый быстрый бегун не догонит самого медленного, так как необходимо, чтобы догоняющий прежде достиг той точки, откуда стартовал убегающий, поэтому медленный бегун по необходимости всегда должен быть чуть впереди». Как видим, условие не меняется; но все же хотелось бы знать, как звали того поэта, который ввел героя и черепаху. Ведь сюжет обязан своей популярностью именно этим чудесным соперникам и ряду:
10+ 1 + ¹⁄₁₀ + ¹⁄₁₀₀ + ¹⁄₁₀₀₀ + ¹⁺ …⁄₁₀₀₀₀.
Почти никто не помнит другой, ему предшествующий сюжет — о беговой дорожке, хотя их схемы идентичны. Движение невозможно (заявляет Зенон), ибо для достижения цели движущийся объект должен пересечь половину расстояния, а до того — половину половины, а еще раньше — половину той половины, а перед тем…[120]
Сообщением и первым опровержением этих доказательств мы обязаны перу Аристотеля. Аристотель оспаривает их кратко (возможно, брезгливо), однако память о них подсказывает ему знаменитый аргумент «третьего человека»{202} против платоновской доктрины. Согласно доктрине, две особи, обладающие общими признаками (допустим, два человека), — это самые обыкновенные и преходящие подобия вечного архетипа. Аристотель задается вопросом, есть ли у людей и человека — преходящих особей и архетипа — общие признаки. Разумеется, да; они обладают общечеловеческими признаками. Тогда, утверждает Аристотель, следует определить
а+b=с.
Но, по Аристотелю, верно также:
a+b+c=d,
a+b+c+d=e,
a+b+c+d+e=f…
Строго говоря, не нужно и двух видов; достаточно одного вида и рода, чтобы определить
Следующая аватара Зенона, отмеченная в моих разрозненных заметках, — скептик Агриппа{203}. Он отрицает возможность любого доказательства, ибо оно требует предварительного доказательства («Hypotyposes»[122], I, 166). Сходным образом Секст Эмпирик утверждает, что определения бессмысленны, поскольку вначале следовало бы определить понятия, входящие в определения, следовательно, определить определение («Hypotyposes», II, 207). Спустя тысячу шестьсот лет в посвящении к «Дон Жуану» Байрон напишет о Колридже: «I wish he would explain His Explanation»[123].
До сих nop regressus in infinitum[124] служила для отрицания, святой Фома Аквинский прибегает к ней («Summa Theologica»[125], 1, 2, 3) для доказательства бытия Божия. Он говорит: в мире нет ничего, что не имело бы своей первоначальной причины, а эта причина, ясное дело, — следствие другой, ей предшествующей причины. Мир — это нескончаемая цепь причин, и каждая причина — это следствие. Каждое состояние происходит из предыдущего состояния и определяет последующее, однако весь ряд может быть фикцией, поскольку члены, его образующие, условны, или, скажем так, случайны. Мир, разумеется, существует; отсюда можно вывести неслучайную первопричину, которая и будет Богом. Таково космологическое доказательство; оно предвосхищается у Аристотеля и Платона; Лейбниц открывает его заново.
Герман Лотце ссылается на regressus{204}, с тем чтобы не согласиться, будто изменение объекта А может повлечь за собой изменение объекта В. Он считает, что если А и В независимы, утверждать воздействие А на В — значит утверждать третий элемент С, которому, в свою очередь, для того, чтобы влиять на В, потребуется четвертый элемент — D, воздействие которого невозможно без Е, воздействие которого невозможно без F… Дабы уйти от этих множащихся призраков, он решает, что в мире есть лишь один объект: бесконечная и абсолютная субстанция, сравнимая с Богом Спинозы{205}. Преходящие причины сводятся к имманентным; события — к проявлениям либо ипостасям космической субстанции[126].
Аналогичен — однако и более жуток — случай Ф. Г. Брэдли. Этому мыслителю («Appearance and Reality»[127], 1897, с. 19–34) мало опровергнуть причинные отношения, он отрицает возможность любых отношений. Он спрашивает, обусловлены ли отношения своими понятиями. Ему отвечают, что да, а это означает, что существуют два других отношения и затем еще два. В аксиоме «часть меньше целого» он видит не два понятия и отношение «меньше»; он видит три («часть»; «меньше»; «целое»), причем отношения между ними подразумевают два других отношения, и так до бесконечности. В суждении «Хуан — существо смертное» он видит четыре несочетаемых понятия (четвертое — опущенная связка), которые нам никогда друг с другом не согласовать. Все понятия он превращает в изолированные, непроницаемые объекты. Опровергать его — все равно, что унижаться до нереальности.
Лотце располагает периодические провалы Зенона меж причиной и следствием; Брэдли — меж подлежащим и сказуемым, если не меж подлежащим и его определениями; Льюис Кэрролл («Mind»[128], т. 4, с. 278) — меж второй посылкой силлогизма и заключением. Он передает бесконечный диалог, собеседники которого — Ахиллес и черепаха. Достигнув финиша на нескончаемых бегах, атлеты мирно беседуют о геометрии. Они изучают стройное умозаключение:
a) две вещи, тождественные третьей, тождественны меж собой;
b) обе стороны данного треугольника тождественны MN;
z) обе стороны данного треугольника тождественны меж собой.
Черепаха принимает посылки а и Ь, но отказывается признать, что из них следует приведенное умозаключение.
Тогда Ахиллес вводит условную посылку:
a) две вещи, тождественные третьей, тождественны меж собой;
b) обе стороны данного треугольника тождественны MN;
c) если а и b истинно, z истинно;
z) обе стороны данного треугольника тождественны меж собой.
После краткого разъяснения черепаха соглашается с истинностью а, b и с, но отвергает z. Разгневанный Ахиллес добавляет:
d) если а, b и с истинно, z истинно.
По Кэрроллу, парадокс грека приводит к бесконечному ряду убывающих расстояний, а в его парадоксе расстояния возрастают.
Последний пример наиболее изящен и наименее отличен от зеноновского. Уильям Джеймс («Some Problems of Philosophy»[129], 1911, с. 182) отрицает, что может пройти четырнадцать минут, поскольку до этого пройдут семь, а до семи — три с половиной, а до трех с половиной — минута и три четверти, и так до конца, до неуловимого конца, затерянного в тончайших лабиринтах времени.
У Декарта, Гоббса, Лейбница, Милля, Ренувье, Георга Кантора, Гомперца, Рассела и Бергсона приведены различные толкования — далеко не всегда заумные и пустые — парадокса о черепахе. (Некоторые из них я воспроизвел.) Как читатель заметил, нет недостатка и в сфере их применения. Историей дело не ограничивается. Пожалуй, захватывающая regressus применима во всех сферах. В эстетике: такое-то стихотворение трогает нас по такому-то поводу, такой-то повод — по такому-то другому поводу… В проблеме познания: знание означает узнавание, но для узнавания необходимо предшествующее знание, а ведь знание подразумевает узнавание… Как осмыслить такое противоречие? Что это, законный метод исследования или всего только порочная традиция?
Было бы рискованно предполагать, что согласование слов (а именно этим и занимается философия) подобно вселенной. Также рискованно полагать, что у одного из таких блистательных согласований общих с ней черт меньше, чем у других (хотя бы в какой-то степени). Я рассмотрел лишь те, что заслуживают доверия; осмелюсь утверждать, что черты вселенной узнаются только в том согласовании, которое сформулировал Шопенгауэр. Согласно его доктрине, мир — это творчество воли{206}. А искусство всегда воплощенная воля. Ограничусь примером метафорической, размеренной или преднамеренно неточной речи персонажей драмы… Примем то, что приемлют все идеалисты: иллюзорный характер мира. Сделаем то, чего не осмелится ни один идеалист: отыщем нечто нереальное, подтверждающее этот характер. Думаю, мы найдем его в антиномиях Канта и в диалектике Зенона.
«Тот будет величайшим волшебником (знаменательно пишет Новалис{207}), кто себя самого заколдует так, что и свои фантазии примет за явления действительности. Разве не таков наш случай?» Предполагаю, что так. Нам (неразличимому Разуму, действующему в нас) пригрезился мир. Мы увидели его плотным, таинственным, зримым, протяженным в пространстве и устойчивым во времени; но стоило допустить в его здании узкие и вечные щели безрассудства, как стало понятно, что он лжив.
ОПРАВДАНИЕ «БУВАРА И ПЕКЮШЕ»{208}
История Бувара и Пекюше обманчиво проста. Двух переписчиков (в возрасте, наподобие Алонсо Кихано, лет пятидесяти) связывает тесная дружба: полученное одним наследство позволяет друзьям оставить службу и переселиться за город, где они предаются поочередно земледелию, садоводству, консервированию, анатомии, археологии, истории, мнемонике, литературе, гидротерапии, спиритизму, гимнастике, педагогике, ветеринарии, философии и религии. Любое из пестрого набора этих занятий кончается провалом. Лет через двадцать — тридцать, разочаровавшись во всем (читатель уже понял, что «сюжет» развивается не во времени, а в вечности), герои заказывают столяру двойную конторку и снова, как много лет назад, принимаются за переписывание[130].
Шесть последних лет жизни Флобер посвятил обдумыванию и отделке этой книги, которая так и осталась незавершенной и которую преданный «Госпоже Бовари» Госс окрестил ошибкой, а Реми де Гурмон{209} — крупнейшим произведением французской и даже мировой литературы.
Эмиль Фаге{210} («невзрачный Фаге», как его однажды обозвал Герчунофф{211}) выпустил в 1899 году труд, примечательный тем, что исчерпывает все мыслимые доводы против «Бувара и Пекюше», — неоценимое подспорье для каждого, кто возьмется за критический анализ романа. По Фаге, Флобер задумал эпопею о человеческой глупости и совершенно зря (вспомнив то ли Панглосса с Кандидом{212}, то ли Санчо с Дон Кихотом) перепоручил ее
Роман кончают печатать в марте 1881 года, а уже в апреле Анри Сеар{215} находит ему определение: «Нечто вроде Фауста в двух лицах». Дюмениль{216} в издании «Плеяды» закрепляет находку: «Весь план „Бувара и Пекюше“ — в начальных словах фаустовского монолога, открывающего первую часть». Имеются в виду слова, в которых Фауст сожалеет, что понапрасну учил философию, право, медицину и, увы, богословие. Впрочем, уже Фаге отмечал, что «„Бувар и Пекюше“ — это история Фауста, впавшего в идиотизм». Запомним формулу, в каком-то смысле содержащую в себе весь позднейший запутанный спор.
Флобер заявлял{217}, что одна из задач будущей книги — дать обзор всех современных идей. Его хулители полагают, будто, отдав этот обзор двум глупцам, он заранее обесценил замысел, поскольку-де выводить из неудачи этих шутов крах религии, науки и искусства — беззастенчивая софистика или грубейшая ошибка. Поражение Пекюше — еще не поражение Ньютона.
Проще всего оспорить этот вывод, отвергнув саму посылку. Что и делают Дижон{218} и Дюмениль, извлекая на свет фразу Мопассана{219}, флоберовского конфидента и ученика, в которой говорится, будто Бувар и Пекюше — это «два довольно ясных, но ограниченных и простых ума». Дюмениль подчеркивает эпитет «ясных», но свидетельство Мопассана — и даже самого Флобера, если уж на то пошло, — никогда не убедит читателя, как сама книга, из которой так и рвется слово «болваны»{220}.
Со своей стороны рискну заметить, что оправдание «Бувара и Пекюше» лежит в плоскости эстетики и в принципе (или практически) не нуждается в четырех фигурах и девятнадцати модусах силлогизма. Одно дело — логическая строгость, и совсем другое — сила традиции, заставляющей почти безотчетно вкладывать главные слова в уста простаков и безумцев. Вспомним почтение, с которым к идиотам относится ислам, не забывающий, что их души — на небесах; вспомним и соответствующие места в Писании, гласящие, что Господь избрал немудрое мира{221}, дабы посрамить мудрецов. А если кто-то предпочитает аргументы более земные, задумаемся над «Man-Alive»[132] Честертона{222}, этой затмевающей все горой простодушия и бездной божественной премудрости, или об Иоганне Скоте Эриугене, который полагал, будто вернее всего звать Господа именем Nihil (Ничто) и «Он сам не ведает, что Он такое, поскольку не совместим ни с каким „что“»… Правитель ацтеков Монтесума говорил, что у шута научишься скорее, чем у мудреца, ведь шут осмеливается говорить правду; Флобер (который, в конце концов, создавал не строгое доказательство, этакое Destructio Philosophorum[133], а сатиру) поступил бы вполне предусмотрительно, доверив свои последние сомнения и самые глубокие страхи двум сумасбродам.
Но брезжит еще один, более скрытый довод. Флобер был приверженцем Спенсера; в «First Principles»[134] наставника сказано{223}: мир непознаваем уже по той совершенно достаточной и очевидной причине, что объяснить факт — значит свести его к другому, более общему, а этот процесс не имеет конца[135] или приводит к истине настолько общей, что мы не в силах свести ее ни к какой другой, то бишь не в силах объяснить. Наука — ограниченная сфера безграничного пространства; каждая новая вылазка разума присоединяет к этой сфере новую зону неизвестного прежде, но само по себе неизвестное неисчерпаемо. Флобер пишет: «Мы не знаем почти ничего и силимся угадать последнее слово, которого так и не услышим. Страсть искать окончательное решение — гнуснейшая и бесплоднейшая из маний». Искусство по необходимости прибегает к символам; самая гигантская сфера есть лишь точка в бесконечном пространстве, а два выживших из ума переписчика вполне могут представлять Флобера, Шопенгауэра и Ньютона.
Тэн твердил Флоберу, что для его сюжета требуется перо восемнадцатого века, краткость и острота (le mordant) Джонатана Свифта. Может быть, он помянул Свифта, чувствуя сродство двух этих великих и грустных писателей. Оба неукоснительно и безжалостно преследовали человеческую глупость в любых ее формах; оба доверили эту ненависть бумаге, год за годом собирая расхожие фразы и пошлейшие мнения; оба пытались сбить спесь с науки. В третьей части «Гулливера» Свифт описывает почтенную и гигантскую академию, члены которой решают запретить человечеству устную речь, поскольку она-де изнашивает легкие. Их сотоварищи бьются над средствами размягчения мрамора, дабы изготовлять из него подушки и подушечки; третьи силятся вывести породу бесшерстных овец; четвертые надеются разрешить загадки мироздания, сконструировав вертящийся деревянный барабан с железными рукоятками, наудачу сочетающий слова (изобретение, направленное против «Ars magna»[136] Луллия{224})…
Рене Дешарм{225} исследовал (и сокрушил) хронологию флоберовского романа. По его расчетам, действие требует не меньше сорока лет, героям, когда они встретились на занятиях гимнастикой и Пекюше впервые влюбился, было по шестьдесят восемь. Книга переполнена перипетиями, и все же время в ней не движется; кроме новых проб и новых неудач двух наших Фаустов (или одного Фауста в двух лицах), от главы к главе не происходит решительно ничего — нет ни повседневных перемен, ни вмешательства судьбы или случая. «Список действующих лиц в конце ровно тот же, что в начале, — никто не уехал, никто не умер», — отмечает Клод Дижон{226}. И в другом месте подытоживает: «Интеллектуальная порядочность сыграла с Флобером чудовищную шутку — заставила биться над философской сказкой, вложив в руку перо романиста».
Метания, жертвы и находки Флобера в последние годы жизни ставят его критиков в тупик; для меня они — важный символ. Человек, придавший «Госпожой Бовари» окончательный чекан реалистическому роману, сам же его первым и разрушил. Не так давно Честертон обронил: «Видимо, роман умрет вместе с нами». Флобер инстинктивно почувствовал эту смерть, которая вершится у нас на глазах — разве «Улисс» со всеми его планами и расписанием по часам и минутам не есть блистательная агония жанра? — и в пятой главе обрушился на «статистические и этнографические романы» Бальзака, а вместе с ним и Золя. Поэтому время в «Буваре и Пекюше» все больше походит на вечность; поэтому герои его не умирают и по-прежнему переписывают под Каном свой «Sottisier»[137], так же не обращая внимания на окружающее в 1914 году, как и в 1870-м; поэтому флоберовская книга, если смотреть назад, сродни притчам Вольтера, Свифта и Востока, а если вперед — параболам Кафки.
Есть, впрочем, еще один ключ. Чтобы выставить напоказ человеческие страсти, Свифт приписал их пигмеям и обезьянам, Флобер — двум своим карикатурным персонажам. Если всеобщая история — это история Бувара и Пекюше, тогда совершенно очевидно, что общего в ней лишь ее смехотворность и скоротечность.
ФЛОБЕР КАК ОБРАЗЕЦ ПИСАТЕЛЬСКОГО УДЕЛА
В статье, задавшейся целью искоренить или, по крайней мере, подорвать культ Флобера в Англии, Джон Мидлтон Мерри{227} отмечает, что существуют два разных Флобера: один — ширококостый, подкупающий и по сути бесхитростный мужчина с лицом и улыбкой крестьянина, проживший жизнь, убивая себя изнурительной отделкой полудюжины непохожих друг на друга книг, а другой — бесплотный исполин, символ, воинский клич, боевое знамя. По правде говоря, не понимаю этого противопоставления: на мой взгляд, Флобер, убивавший себя, чтобы дать жизнь своим скупым и драгоценным трудам, как раз и есть легендарный и вместе с тем (если четыре тома его переписки не лгут) подлинный Флобер. Но куда замечательней то, что столь замечательно задуманная и созданная им словесность, собственно, и составляет Флобера, этого первозданного Адама, начинающего собой новый вид человека — писателя в роли жреца, аскета и своего рода великомученика.
По причинам, о которых чуть позже, античность не могла породить ничего подобного. В «Ионе» сказано, что поэт — «существо неверное, летучее и священное{228}, неспособное сочинять без вдохновения, когда делается как бы безумным». Сходное учение о духе, который веет где хочет (Ин 3:8), несовместимо с преклонением перед личностью поэта: он — всего лишь минутное орудие божественной силы. В греческих полисах или в Риме Флобер немыслим; вероятно, самое близкое к нему здесь — Пиндар, поэт-жрец, сравнивавший свои оды с мощеными дорогами, морским приливом, сосудами из золота и слоновой кости и величественными зданиями, сумевший почувствовать и воплотить достоинство профессионального литератора.
«Романтическому» культу вдохновения, исповедуемому приверженцами как раз классических добродетелей[138], обычно сопутствует уверенность в том, что Гомер — последний истинный поэт или, по крайней мере, первооткрыватель не знающей равных стихотворной формы, героической поэмы. Александр Македонский еженощно клал под подушку кинжал{229} и «Илиаду», а Томас Де Куинси рассказывает об английском священнике, клявшемся с амвона «величием человеческих страданий, величием человеческих устремлений, бессмертием человеческих трудов, „Илиадой“ и „Одиссеей“»! Гнев Ахилла и дорожные тяготы Улисса соблазнили не всех; в остальном же последующие поколения авторов жили единственной надеждой. На протяжении двадцати веков высшей целью поэтов стало — мольба за мольбой, битва за битвой и одно вмешательство богов за другим — дополнить ход и строй «Илиады» новыми приключениями. Легко посмеяться над подобным замыслом, куда трудней — над действительно удавшимся продолжением по имени «Энеида». (Осмотрительный Ламприер включил Вергилия в число наследников Гомера.) В XIV веке Петрарка, преклоняющийся перед славой Рима, увидел надежный материал для эпопеи{230} в пунических войнах; Тассо, в XVI-м, предпочел первый крестовый поход. Он посвятил ему две поэмы (или два варианта поэмы): одна — знаменитый «Gerusalemme liberata»[139], другая — «Conquistala»[140] — пожалуй, ближе к «Илиаде», но осталась всего лишь литературным курьезом. Пламя первоначального текста в ней угасло, а это для истинно пламенного труда равносильно уничтожению. Так, в «Liberata» (VIII, 23) о раненом и храбром воине, борющемся со смертью, сказано:
Во втором варианте гипербола и воздействие слабеют:
Позднее Мильтон посвятил созданию героической поэмы целую жизнь. Еще ребенком, не написав, вероятно, ни строки, он уже был уверен, что станет писателем. Он лишь тревожился, что рожден слишком поздно для эпоса (настолько отстав от Гомера и от Адама) и в слишком холодных краях, но год за годом изощрялся в искусстве стихосложения. Учил иврит, арамейский, итальянский, французский, греческий и, естественно, латынь. Сочинял латинские и греческие гекзаметры, тосканские пятистопники. Отличался воздержанностью, понимая, что излишества вредят поэтическому дару. В тридцать три года он написал, что поэт должен вложить себя в одну поэму, «устройство и прообраз всего наилучшего», и что даже самому недостойному должно хватить отваги на хвалу «героическим воинам и знаменитым городам». Он знал, что из-под его пера выйдет книга, которая не умрет, но не нашел еще подходящей темы и отыскивал ее в «Matière de Bretagne»[143]{231} и в Ветхом и Новом Завете. На одном листке (теперь это так называемая Кембриджская рукопись) он перечислил около сотни возможных сюжетов. В конце концов он остановился на грехопадении ангелов и человека — теме, тогда входившей в историю, а теперь относящейся к символам и мифам[144].
Мильтон, Тассо и Вергилий посвятили жизнь созданию поэм; Флобер стал первым, в самом точном смысле слова посвятившим себя художественному творчеству в прозе. В истории литературы проза моложе стихов — этот парадокс задел честолюбие Флобера. «Проза, — писал он, — родилась недавно{232}. Стихотворная форма — достояние древних литератур. Возможности стиха исчерпаны; другое дело — проза». И еще: «Роман ждет своего Гомера»{233}.
Поэма Мильтона вмещает рай, ад, мир и хаос, но в конце концов это та же «Илиада», только вселенских масштабов. Флобер же вовсе не ставил целью повторить или превзойти исходный образец. О каждой вещи, считал он, можно сказать одним-единственным способом, и задача писателя — найти этот способ. Классики и романтики оглушительно спорили друг с другом, но, по мнению Флобера, они различались лишь слабостями, сила же их была в одном, поскольку красота — это всегда точность и верность отысканного слова, и удачная строка Буало ничуть не хуже{234} удачной строки Гюго. Он верил в предустановленную гармонию звука и смысла и восхищался «глубоко не случайной связью{235} между точным словом — и словом мелодичным». Другого писателя подобные языковые предрассудки довели бы до собственноручного диалекта с вывихнутым синтаксисом и просодией, но Флобера от крайностей его вероучения спасала непоколебимая добропорядочность. Он день за днем честно преследовал свое mot juste[145], увы, не гарантировавшее от банальностей и позднее выродившееся в кружках символистов до надутого mot гаге[146].
Рассказывают, что знаменитый Лао-цзы мечтал прожить незаметную и безымянную жизнь; тем же стремлением скрыться от глаз и такой же известностью отмечен удел Флобера. Он хотел бы исчезнуть из собственных книг или, по крайней мере, присутствовать в них незримо, как Бог среди своих созданий{236}; в результате, не знай мы об авторстве «Саламбо» или «Госпожи Бовари» заранее, нам бы и вправду не догадаться, что они вышли из-под одного пера. Но верно и другое: думая о книгах Флобера, мы думаем о нем самом, пылком и неутомимом труженике с его бесконечными выписками и непостижимыми черновиками. Дон Кихот и Санчо куда реальней создавшего их испанского солдата; ни один из флоберовских героев так и не достиг реальности их автора. На стороне тех, кто считает главным произведением Флобера «Письма», один неотразимый довод: в этих мужественных томах, как нигде более, оттиснут его удел.
Удел этот остается для нас образцом, каким для романтиков был удел Байрона. Подражанием флоберовской технике мы обязаны «The Old Wive
АРГЕНТИНСКИЙ ПИСАТЕЛЬ И ТРАДИЦИЯ{239}
Мне хотелось бы сформулировать и высказать несколько своих скептических соображений, касающихся проблемы отношения аргентинских писателей к традиции. Мой скептицизм относится не к трудности или невозможности разрешения данной проблемы, а к самому факту ее существования. Мне кажется, тема эта — чисто риторическая, годная лишь для патетических разглагольствований; речь идет не столько о действительной интеллектуальной трудности, сколько о чистой видимости, словом, о псевдопроблеме.
Прежде всего я хотел бы рассмотреть некоторые наиболее трафаретные подходы к вопросу и его решению. Я начну с тезиса о том, будто аргентинская литературная традиция уже проявляется в гаучистской поэзии, — тезиса, выдвигаемого почти механически, без всякого аналитического обоснования. Из этой концепции следует, что идеи, темы и лексика гаучистской поэзии являются точкой отсчета, архетипом нашей литературы, и потому они должны соотноситься с творчеством наших современных писателей. Это самое распространенное убеждение, и потому я несколько повременю с его анализом.
Тезис был предложен Лугонесом в его книге «Пайядор». У нас, аргентинцев, говорится в ней, есть ставшая классической поэма «Мартин Фьерро», которая для нас должна быть тем же, чем были для греков гомеровские песни.
Это мнение трудно оспаривать из страха так или иначе дискредитировать поэму «Мартин Фьерро». Поэму эту я считаю самым добротным произведением аргентинской литературы, но вместе с тем я столь же уверен, что «Мартин Фьерро» — это вовсе не наша библия и не наша каноническая книга, как это подчас принято утверждать.
В книге «История аргентинской литературы» Рикардо Рохаса{240} — одного из канонизаторов «Мартина Фьерро» — есть одно, на первый взгляд почти тривиальное, но на самом деле весьма хитрое рассуждение.
Основой творчества гаучистов, то есть таких поэтов, как Идальго, Аскасуби, Эстанислао дель Кампо и Хосе Эрнандес, Рохас считает поэзию пайядоров, то есть фольклорные песни гаучо. Исходя из того, что народная поэзия написана восьмистопным стихом, а поэты-гаучисты пользуются как раз тем же метром, он умозаключает, что творчество гаучистов является продолжением и совершенствованием традиции пайядоров.
В этом рассуждении, думается, есть очень серьезная ошибка или же определенная подтасовка: ведь если Рохас прав и гаучистская поэзия, зародившаяся в творчестве Идальго и достигшая расцвета в поэме Эрнандеса, восходит к фольклору гаучо, является его продолжением или порождением, то, выходит, Бартоломе Идальго вовсе не Гомер этой поэзии, как сказал Митре{241}, а всего-навсего одно из звеньев длинной цепочки.
Рикардо Рохас делает из Идальго пайядора; однако, как явствует из той же «Истории аргентинской литературы», этот предполагаемый пайядор начинал свое творчество с одиннадцатисложных стихов — метра, естественно, запретного для пайядоров, которые так же не понимали его гармонии, как в свое время не понимали ее испанские читатели в стихах Гарсиласо, заимствовавшего одиннадцатисложник у итальянцев.
Я считаю, что между фольклорной поэзией гаучо и гаучистской поэзией существует фундаментальное различие. Это различие, касающееся не столько лексики, сколько замысла произведений, станет вполне очевидным, если сравнить любой сборник народных песен с «Мартином Фьерро», «Паулино Лусеро» или «Фаустом». Народные деревенские или городские поэты раскрывают в своих стихах только самые общие темы — страдания из-за любви, из-за отсутствия любимой, горечь любви и т. д., — причем пользуются при этом также самой общераспространенной лексикой. В отличие от них, гаучистские поэты сознательно культивируют народную речь, которая для пайядоров естественна. Язык народных поэтов не всегда грамотен, но все ошибки проистекают из их необразованности. Гаучисты же намеренно ищут самобытные словечки, стремятся к переизбытку местного колорита. И вот доказательство этому: любой колумбиец, мексиканец, испанец сразу же, без всякого труда, поймет поэзию пайядоров и гаучо, но ему не обойтись без глоссария, чтобы хоть приблизительно разобраться в стихах Эстанислао дель Кампо или Аскасуби.
Все сказанное можно резюмировать следующим образом: гаучистская поэзия, создавшая — еще раз настойчиво повторяю — поистине великолепные произведения, — это литературное течение, столь же искусственное, как и всякое другое. Уже первые гаучистские произведения — куплеты Бартоломе Идальго — претендуют на то, чтобы «выглядеть» песнями с чисто фольклорным звучанием, как бы написанными гаучо. Нет ничего более далекого от народной поэзии, чем эти стихи. Наблюдая не только за деревенскими, но и за столичными пайядорами, я замечал, что народ чрезвычайно серьезно относится к самому акту сочинения песен и потому инстинктивно старается избегать просторечий и стремится употреблять наиболее пышные слова и обороты. Обилие креолизмов в песнях современных пайядоров, очевидно, объясняется влиянием гаучистской поэзии, но в принципе эта черта не была свойственна поэтическому фольклору, доказательство чему мы видим в поэме «Мартин Фьерро» (только никто этого почему-то не замечал).
«Мартин Фьерро» написан на языке, характерном для гаучистской поэзии, особенно изобилующем просторечиями в описаниях деревенской жизни; с их помощью автор пытается убедить нас, будто поэма сочинена гаучо. Однако в одном знаменитом отрывке Эрнандес на время забывает о местном колорите и пишет на общепринятом испанском, причем не о местных темах, а о грандиозных абстрактных понятиях: о времени, пространстве, море, ночи. Я имею в виду отрывок из конца второй части — пайяду между Мартином Фьерро и Негром{242}. Получается так, будто сам Эрнандес вдруг захотел обозначить разницу между своей гаучистской поэзией и подлинной поэзией гаучо. Как только эти два гаучо — Фьерро и Негр — начинают петь и обращаются в стихах к философским темам, с них тут же слетает вся гаучистская аффектация. То же самое я наблюдал, слушая современных пайядоров: они всячески избегают местных или жаргонных словечек и стараются петь на грамотном испанском. Разумеется, им это не удается, но главное — их отношение к поэзии как к чему-то высокому, чему-то «выдающемуся», сказали бы мы с улыбкой.
Мне кажется ошибочным утверждение, будто аргентинская поэзия должна изобиловать местным колоритом и описаниями различных характерных реалий аргентинской жизни. Если бы нас спросили, какая книга по сути своей более «аргентинская»: «Мартин Фьерро» или сборник сонетов «Урна» Энрике Банчса{243}, то у нас не было бы никаких резонов указывать на первую. Пусть в сонетах Банчса не представлены ни аргентинский пейзаж, ни наша топография, ботаника, зоология, но в них есть другие аргентинские элементы.
Мне вспомнилось несколько строк Банчса, словно нарочно написанных, чтобы дать нам возможность утверждать, будто книга «Урна» не аргентинская; вот они: «…Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах. Соловьи поют о том, как они влюблены».
Кажется, обвинения в отрыве поэта от реальности неизбежны: «Солнце блестит на стеклах и на черепичных крышах…» Энрике Банчc писал эти стихи, живя в пригороде Буэнос-Айреса, а, как известно, в пригороде нашей столицы — дома с плоскими крышами, а не с черепичными; далее: «…соловьи поют о том, как они влюблены»: «соловей» — образ, взятый не из действительности, а скорее из литературы, из греческой и европейской литературной традиции. В обращении к этим условным образам, к этим выдуманным черепичным крышам и соловьям нет, конечно, никакой связи с аргентинской архитектурой и орнитологией, зато есть чисто аргентинская стыдливость и недомолвка. Банчc, говоря о гнетущем его горе, о женщине, которая его бросила и оставила в опустевшем для него мире, прибегает к таким условным, иноземным образам, как черепичные крыши и соловьи, — и факт этот весьма значителен: он свидетельствует о характерной для аргентинца недоверчивости, замкнутости, о боязни исповедей и доверительных бесед.
Не знаю, стоит ли говорить о вещах вполне очевидных, но идея, будто литературы должны различаться в соответствии с характерными чертами их стран, относительно нова, и так же нова и произвольна идея, вменяющая в обязанность писателю говорить только о своей стране. Не будем ходить далеко за примером: никто еще не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбирал для своих трагедий античные темы. Думаю, Шекспир был бы поистине изумлен, если бы его попытались ограничить только английской тематикой и если бы ему заявили, что, как англичанин, он не имел никакого права писать «Гамлета» на скандинавскую тему или «Макбета» — на шотландскую. Кстати, культ местного колорита пришел в Аргентину из Европы, и националисты должны были бы отвергнуть его как иностранное заимствование.
Однажды мне попалось одно любопытное утверждение о том, что подлинно национальная литература может обойтись и, как правило, обходится без всякого местного колорита; я нашел эту мысль в «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. Гиббон заметил, что в Коране, книге исключительно арабской, нет ни одного упоминания о верблюдах{244}. Она была написана Магометом, а Магомет, будучи арабом, знать не знал, что верблюды — это что-то специфически арабское, для него эти животные были частью повседневной действительности, самой по себе ничем не примечательной. В отличие от него фальсификатор, турист, арабский националист первым делом «выставит» верблюда и начнет прогонять целые караваны верблюдов через каждую страницу, — а Магомета это не волновало: он был арабом и знал, что можно оставаться арабом и не сидя на верблюде. Так вот, мне кажется, мы, аргентинцы, в этом смысле должны походить на Магомета и верить в возможность оставаться аргентинцем и без нагромождений местного колорита.
Я позволю себе здесь одно признание, совсем коротенькую исповедь. В течение многих лет я писал книги, ныне, к счастью, забытые, в которых пытался воплотить вкусы и суть предместных районов Буэнос-Айреса; и, естественно, я безмерно увлекался предместной лексикой, не избегал и таких словечек, как кучильеро, милонга, тапиа и тому подобных — так я писал те забытые и достойные забвения вещи. Затем, где-то год назад, я написал рассказ под названием «Смерть и буссоль»: это что-то вроде описания ночного кошмара, в котором фигурируют деформированные ужасными сновидениями реалии Буэнос-Айреса. И вот, после того как этот рассказ был опубликован, друзья сказали мне, что наконец-то почувствовали в моей прозе привкус буэнос-айресского предместья. Так после стольких лет бесплодных поисков мне это удалось — а все потому, что я намеренно не искал этого привкуса, а просто отдался во власть сна!
Мне хотелось бы обратиться к такой прославленной книге, как «Дон Сегундо Сомбра» Гуиральдеса, на которую постоянно ссылаются «националисты», утверждая, будто «Дон Сегундо Сомбра» — это и есть народная книга. Но если сравнить этот роман с традициями гаучо, то прежде всего заметны различия. «Дон Сегундо Сомбра» изобилует метафорами, не имеющими ничего общего с деревенской народной речью, зато очень схожими с метафорами, употребимыми в литературной среде Монмартра того времени. Что касается фабулы и сюжета, то в них легко заметить влияние «Кима» Киплинга, чье действие происходит в Индии и который, в свою очередь, был написан под влиянием «Гекльберри Финна» — миссисипской эпопеи Марка Твена. Говоря все это, я вовсе не принижаю ценность аргентинского романа, наоборот, я хочу сказать, что эта книга не могла бы появиться, если бы Гуиральдес еще задолго до написания романа не был знаком с поэтической техникой французской литературы своего времени и с творчеством Киплинга; то есть для этой аргентинской книги были необходимы Киплинг, Марк Твен и метафоры французских поэтов, и оттого что роман вобрал в себя эти влияния, он — повторяю — не стал менее аргентинским.