Он становится назойлив… Он принадлежит к той малочисленной части мира, темной и злой, которую она привыкла оставлять за скобками. Эта часть мира вне ее ангельской компетенции. Она предпочла бы, чтобы ее вообще не было. Пусть будут воры, убийцы, растлители малолетних, подонки, отбирающие у старушек гробовые деньги, пусть будут террористы, насильники, тайные педофилы и явные подлецы (все они ей необходимы, ведь все они герои ее программ), а вот он… Пусть он исчезнет!
Таких людей, которых она выключает из списка своих подчиненных, немного. Их убийственно мало, их почти нет. Можно наскрести в своей памяти лишь пару штук. Даже Ларионова не входит в их число. И скоро она всех их уничтожит.
Первым из них — своего бывшего мужа.
«У каждого бывают такие дни, когда все ладится. В эти дни мы приемлем действительность со всеми ее потрохами. Мы любим улицы, дома, случайных прохожих, бродячих собак, грязных нищих… Мы преисполнены терпимостью, распахивая свое сердце навстречу миру. Мы готовим себя к подвигу ежеминутной жизни, к подвигу существования. Мы жертвуем своими интересами во имя семьи, общества, человечества.
Но надолго ли мы отказываемся от своего эгоизма? — задаю я вопрос.
Не более чем на одну минуту! — отвечаю себе.
Увы, наше самопожертвование кратковременно, даже если оно не требует от нас материальных затрат или особого душевного напряжения.
Подумайте, что вы можете сделать для мира, на миг отказавшись от своего пещерного эгоизма… Покормить бродячую собаку? Подарить одежду нищему? Помочь потерявшейся в метро старушке? Улыбнуться плачущему ребенку?
Если вы хоть на секунду станете добрее и терпимей — это будет вашей победой. Это будет нашей общей победой…»
«Моей победой», — могла бы добавить она. Но ей не нужны дешевые морализаторские лавры. Мир у нее в нагрудном кармане — вместе с теми, кому предназначены эти проникновенные слова. Тем более, что это всего лишь слова, и ничего больше.
— Э-э-э, н-да, — многозначительно вздыхает Антон Протасов, раздумчиво теребя рукой подбородок, что означает у него высшую степень затруднительности. — Как всегда гениально, Настя… А потом мы пустим ту историйку про студента, помогавшего старушке продуктами и под маской благотворительности свистнувшего у нее крошечную пенсию… Однако, видишь ли, ангел мой…
Настя молчит, расслабленно откинувшись в кресле.
— Для общей массы немного сложновато… Если позволишь, мы немного сократим текст, потому что… Как тебе объяснить… Ну, ты же понимаешь… — Протасов жалко блеет, стараясь оторвать себе подбородок.
Не то чтобы он боится ее, не то чтобы опасается обиды или женской мести, но Плотникова — это Плотникова. За ней — народная любовь, за ней — руководство канала, за ней сам президент, говорят. Это требует оглядки на каждое слово, это требует проверки каждого жеста.
Сейчас они обсуждают «пилот» новой передачи «Мысли и чувства», сделанной специально под нее, Настю. Хитовой прайм-таймовой передачи, призванной оттянуть сериальные рейтинги у конкурирующего канала. Передачу, на которую станут работать около полусотни человек и которая увенчает Настино чело лаврами всемирной, никак не меньше, любви.
В муках рождается новый вариант.
— Любите друг друга, помогайте другу, и пусть настанет благополучие в ваших семьях, — скажет Настя, лучась сочувственным светом, чтобы через секунду погаснуть на самом кончике оборвавшегося телевизионного луча.
«Ангел!» — воскликнут миллионы зрителей, не подозревающих, что они слушают убийцу, боготворят убийцу, обожают убийцу.
Да, она убила человека, но никто не знает об этом — кроме Него. И если Он исчезнет, то никто никогда ничего не узнает…
Как тяжело быть убийцей! За всю свою жизнь Настя привыкла к обожанию, любви, всеобщему преклонению. К своей легкой и необременительной (и для окружающих, и для самой Насти) доминанте над близкими людьми. Как привыкла к самому воздуху, обнимающему ее. Всегда, с самого, самого начала, ab ovo. И так будет всегда, потому что она этого достойна, она это заслужила. И значит, это справедливо.
Часть первая
РОЖДЕНИЕ ЗВЕЗДЫ
Глава 1
В том городе, лягушкой застывшем на изрезе крутого берега, она и явилась в мир, предчувствуя, что ее ждут миллионы пока еще ничего не подозревающих людей. Наружно здешняя жизнь текла как обычно — но вместе с тем все вокруг готовилось измениться вместе с ее появлением на свет. И когда она, смело вынырнув из пра-материнского грозящего несуществованием лона, впервые шагнула в мир, он незримо трансформировался, готовясь сменой декораций обозначить долгожданное пришествие Насти. Кажется, дома выкрасили, зарплату повысили, объявили очередное удешевление кастрюль, растопили снег полуденными лучами, вымели с улиц первомайский сор. И когда чистенький, уютный мир был готов приветствовать явление новой звезды, она, наконец, явилась.
Так, во всяком случае, она сама думала в детстве. Абсолютно искренне и не без основания.
Ее отец, приняв животный кулек в свои сильные, практически всемогущие руки, тем самым навсегда обозначил фундамент существования дочери. Он — здесь, рядом, он всегда поможет. Мать оттеняла могущество отца предупредительной, но не лебезящей угодливостью. И конечно, никак нельзя было сказать в этом случае, что ребенок был нежданным или случайным, — напротив, его ждали, к нему готовились, его встречали. И никто не посмел бы возразить акушерке, мявшейся у кувеза в стремлении угодить директору знаменитого завода, против всех гигиенических правил, вследствие своего директорства и партийности допущенного в святая родильных святых, и одновременно желавшей понравиться журналистке (которая не только черта лысого могла загнать за Можай, но даже и самого главврача роддома, буде он не угодил бы ей своими услугами), когда та воскликнула, умильно глядя на туго спеленутый кулек:
— Куколка! Красавица! Таких рождается одна на миллион. Десять на девять баллов по шкале Апгара, но я бы даже дала пятнадцать на пятнадцать, только шкала маловата! — льстиво причитала она, ловко, с профессиональной бережностью пеленая ребенка.
Родители Насти как должное приняли факт акушерского восхищения, казавшегося им естественным и органичным — как и все те мелкие завоевания быта, следовавшие из начальственной должности отца и не рядового, на переднем крае корреспондентской борьбы положения матери: например, продуктовый распределитель, в изобилии раздававший свои дары в виде икры, сервелата и скоромных советских деликатесов, которые по тому времени не только не казались скромными, но даже многим представлялись амфитрионовскими излишествами, особым пищевым развратом. Но Плотниковым, для которых долговременность пользования продуктовыми благами делала их естественным и неудивительным фоном обыденной жизни, они были привычны. Так же привычны, как, например, шестой склад на городской промтоварной базе, полнившийся яркими японскими куртками, заморскими, абсолютно дефицитными джинсами, французскими натуральными ароматами, по бросовым, для своих, ценам и даже разговлявшийся время от времени Карденом, натуральным, без подделки, хоть и слегка устарелым вследствие своего изнурительного шествия через всю Европу к тому самому городу, где царствовали некоронованные короли машиностроительных заводов и правили назначенные партией принцессы местного телевидения.
Кроме продуктов и промтоваров, Плотниковым предназначался еще и персональный водитель на номенклатурно черной «Волге», возивший не только Андрея Дмитриевича, но заодно обслуживавший и его супругу, потому что ему совсем нетрудно было завезти Наталью Ильиничну (суматошную, вечно в цейтноте, вечно опаздывающую) в редакцию по дороге, а потом завернуть на рынок со списком продуктов (свежая зелень всегда должна быть в доме), а потом захватить по дороге тещу, предназначенную не столько для воспитания Насти-младенца, сколько для контроля приходящей нянюшки, дипломированной медсестры с неким психологическим образованием и даже не без педагогических способностей, которые, впрочем, еще были неприменимы на практике из-за малого, практически колыбельного возраста воспитомки. Но они, эти способности, как и сама няня, были уже припасены предусмотрительными родителями, редко прибегавшими к «бюро добрых услуг», поскольку они давно отказались от всего общеупотребительного, ширпотребовского, ценя, наоборот, индивидуальность и избранность услуги, которая как бы подчеркивала их личную ценность и качество их персонального служения отчизне.
Между тем няня была нужна и, более того, необходима — как из-за перманентной занятости родителей государственной службой, так и из-за их частых командировок. Кроме путевок не на местную турбазу, а в золотопесчаную Болгарию или даже в средневековую Прагу, в виноградную Румынию или в подозрительную, но довольно милую Венгрию, в косметически благоприятную, но не слишком выгодную Польшу, ценность высокопоставленной семьи также доказывалась их кратковременными налетами на Европу — настоящую, а не социалистическую Европу, с суточными в валюте, с непременной инструкцией серенького товарища, из-за странной стеснительности (опытные же люди едут, столько раз выезжали, но возвращались всегда!) стремившегося скороговоркой обнародовать всю номенклатуру опасностей, подстерегавших советских граждан, особенно таких ценных для страны, как товарищ Плотников со своей женой Натальей Ильиничной. Скороговорку оправдывало лишь то, что супруги ехали не столько обозреть туристические ценности Парижа, сколько заключить контракт с западными фирмачами, безусловно выгодный для страны, который обеспечил бы приток в нее инвалютных рублей. Эта инвалюта служила как бы компенсацией государству за куцые суточные на двоих — плюс энная сумма на представительские расходы плюс еще немного с прошлой торопливой поездки, когда им, стесненным вечным цейтнотом, так и не удалось принести законную валютную жертву… Вот такими скромными поблажками скупая неласковая родина восполняла их прометеевское горение на работе — и в праздники, и в будни, везде и всегда — куда пошлет их придумчивая на извилистые житейские повороты судьба.
Кроме вещественных доказательств своей значимости, семейству Плотниковых доставались и условно нематериальные блага — подписной талон на всего Мопассана, а потом даже и на натуралистического Золя, которого они конечно же выкупили, но никогда не читали, так как было некогда, и не хотелось, и было не то что немодно, но, скорее, тоскливо читать про белые домики Прованса во время затяжной северной весны. Им, доставались билеты в первый ряд на столичный ВИА с провинциальным акцентом, на милого юмориста с головой лысой, как костяной бильярдный шар, — это были события, пестрившие искорками нетривиальности, скучную обыденность, они были призваны расцвечивать их жизнь, придавать ей некий, будто бы культурный, будто бы духовный, а на самом деле совершенно затхлый, провинциальный вкус, косность которого так остро чувствовалась во время кратковременных вылазок в столицу или во время ежеквартальных набегов Андрея Дмитриевича в министерство, портфель которого ему прочили закулисно. Впрочем, этот портфель в итоге ему так и не достался, ведь Андрей Дмитриевич не спешил участвовать в министерских интригах, ожидая, что высокое кресло достанется ему само собой, по негласному праву, — как доставались распредбазы и шестые склады, Франция и Мопассан, лежалый Карден и нележалые джинсы, как доставался ему концерт залетного юмориста, островато шутившего про западную жизнь, которую никогда не видел (он считался невыездным) и которую знал преимущественно по «Международной панораме» и советским фильмам, где заграницу всегда изображала скромная Прибалтика.
Со слов своего хорошего приятеля, своего бывшего сокурсника, Андрею Дмитриевичу было известно, что он уже намечен и предназначен высокой должности. Будучи стопроцентно уверенным в верности слуха, Плотников даже намекнул жене, чтобы та не брала югославский гарнитур по записи, поскольку при переезде грузчики все равно обобьют края, а в столице можно будет купить даже не югославскую, а настоящую румынскую мебель из натурального дерева, а Настю можно будет отдать в ЦСКА на фигурное катание, хотя мала еще и рано загадывать на будущее, но отчего же не загадывать, если будущее светло и определенно, предназначено к безусловному выполнению, как квартальный план на заводе, и даже в принципе не подвергается обсуждению, как тот самый квартальный план.
И жена послушала его… Намекнула кое-кому на столичные перспективы мужа — и ее вдруг пригласили на телевидение вести международный обзор (уповая на те самые перспективы, от которых тому самому «кое-кому» тоже светили какие-то перспективы). Достоверность иностранного обзора должна была следовать из самого факта прошлых выездов ведущей в иные палестины. Наталья Ильинична надеялась, что местечковое телевидение станет ее трамплином, стартовой площадкой для трансконтинентального (буквально!) перелета в Останкино. Естественность перемещения ее на столичное ТВ сама собой следовала из естественности и неотвратимости министерского кресла для Андрея Дмитриевича и фигурного катания для Насти, уже ползавшей в предназначенной ей для освоения четырехкомнатной квартире (кстати, не такой уж большой для семьи, в которой, кроме няни и тещи, имелась еще и дальняя родственница, помогающая по хозяйству не за деньги, а за продуктовую помощь и за подарки к праздникам, за обломившуюся ей очередь на югославский гарнитур и за внеплановые финские сапоги, оказавшиеся маленькими хозяйке, но пришедшиеся впору, если поджать пальцы, самой родственнице).
Однако местечковое телевидение так и осталось для Натальи Ильиничны высшей и, увы, заключительной точкой карьеры, несмотря на постоянное, привычное и немного утомительное ожидание Москвы, переезда, вопросов, как быть с дачей, продавать или оставить маме, несмотря на торопливую операцию у врача «для своих», навсегда лишившую Настю возможности иметь братьев и сестер, навсегда сделавшую ее единственной лелеемой ча-душкой, милой девонькой, каждый каприз которой подлежит удовлетворению, для которой — все лучшее, недоступное, недостижимое, даже такое, что для других невозможно, — например, английский с трех лет и французский с восьми, например, музыкальная школа на дому с преподавателем мировой известности, прочившим своей ученице — истово, но не искренне — мировую славу и восклицавшим, сжимая ее тонкие пальчики в старческой паучьей лапке: «Какая кисть! Клиберн! Действительно, Клиберн!»
Тогда в самом деле казалось, что мировая слава дочери неминуема, как и скорый переезд семьи в Москву, что старичок прав и он должен почитать за счастье, что у него такая ученица, которая не только усугубит его педагогическую славу, но и сделает ее воистину фанфарно гремящей, поскольку из-за Настиного мирового триумфа его просто-таки вознесут на музыкально-преподавальский олимп. И все это странно и нелепо, если так посудить, ведь ему за занятия с девочкой еще и платят, и немало, по столичным расценкам платят, не торгуясь, платят во благо своего единственного дитяти, а между тем этот старик вдруг подло помирает, не ко времени и не к месту, так и не дождавшись созревания ученицы и так и не сумев ей толком поставить руку. Настя, впрочем, тайно радовалась смерти своего добрейшего наставника. Она не любила занятий со знаменитым старичком из-за затхлого капустного запаха, который распространял его редко удостаивавшийся стирки парик, вывезенный во времена старичковой молодости чуть ли не из Акапулько, из-за монотонности уроков, из-за гниловатого запаха старческого рта, который поневоле приходилось вдыхать, когда педагог склонялся к клавиатуре, чтобы поправить ученице руку, выставить пальцы, поддержать кисть.
Порой, прервав занятие, она убегала из комнаты, отговорившись болью в животе или усталостью, жаловалась взрослым с прямотой ребенка, которому прощается все, даже и то, что другим детям ставится как лыко в строку, за что их лупят ремнем и лишают сладкого, а ее, Настю, лишь мягко журят, укоризненно глядя на нее любовным, все прощающим взглядом. Вслух, в голос заявляла, совершенно не боясь старичковой глухоты, кончавшейся там, где обрывался хроматический пассаж и начиналась обыденная речь:
— От него воняет мышами… Я не хочу!
И старичка препровождали с десяткой, исподволь вползшей в руку, договаривались насчет следующего занятия и попутно требовали показать ребенка заезжей пианистической знаменитости, ожидавшейся вскоре в городе с гастролями и долженствующей почтить своим вниманием старичка, тоже когда-то ставившего этой знаменитости руку. Потом — месяц спустя — показывали иногородней знаменитости, слушали дежурные похвалы, на которые гастролер был неизменно щедр, поскольку от него требовалась только словесная любезность в обмен на приятный ужин с деликатесами и на выступление по местному телевидению в передаче «Музкиоск» с небольшим, но таким полезным для нужд знаменитости гонораром в виде дефицитных «жигулевских» запчастей. Эти запчасти Андрей Дмитриевич добывал в известных только ему местах, имея в виду благополучие своего ребенка и полезность знакомства со знаменитостью для их грядущей столичной жизни, в которой без ЦМШ для Насти никак не обойтись, а знаменитость, безусловно, может поспособствовать…
И знаменитость, принимая запчасти, обещала способствовать, и трепала девочку за щечку, и высказывала восхищение милотой и живостью раскованного ребенка, и предсказывала, что обязательно красавицей вырастет, и что он, со своей стороны, — всегда, только дайте знать, вот телефон московский, если он будет не на гастролях, то всегда пожалуйста, если вдруг, то тогда сразу… Наталья Ильинична досадливо хмурилась, ожидая комплиментов не внешним данным дочери (в которых она не сомневалась, да и никто в них не сомневался), а ее исполнительскому мастерству, зачатки которого мать с очевидной явственностью различала и которые, казалось, не были столь уж очевидны для любезного гастролера, даже несмотря на дефицитные запчасти и на данное им обещание способствовать.
Вместе с тем переезд в столицу затягивался… Тягучее время текло, как сонная вязкая патока, кварталы сменялись полугодиями, полугодия, попарно объединившись для головокружительного танца, превращались в годы, а лета шествовали сплоченными группами по пять штук, соединяясь в пятилетки. Одноклассник Андрея Дмитриевича, работавший в министерстве, вдруг подло скончался от инсульта, а его место занял другой, совершенно чуждый Андрею Дмитриевичу человек, который даже не подозревал об обещаниях своего предшественника и потому не хотел их выполнять. У него вместо креатуры предшественника была наготове своя собственная креатура, имелись свои сокурсники и свои одноклассники. Андрей Дмитриевич так и не сумел доказать новому министру личную ценность для общего машиностроения, так что его даже и во вторые заместители не пригласили, отговорившись неясными обещаниями в случае выполнения квартального плана и при условии выполнения оного.
В гневе Андрей Дмитриевич решил было переметнуться на партийную линию, от которой он в свое время необдуманно отказался, предпочтя ей производственную карьеру, но партийная линия тоже ему не пришлась. И потом, в предчувствии смутных, перестроечных перемен, в чехарде генсеков, партийная линия выглядела не слишком уж прямолинейной в карьерном плане. Пришлось Плотникову осесть на своем заводе — надолго, практически (забегая вперед) навсегда.
А между тем говорили ему про рыжего Рубахина, который одновременно с его директорским назначением пересел в секретарское, казавшееся тогда малопочтенным из-за отсутствия размаха, из-за куцей местечковости, кресло, который вот уже год как подвизался в Москве вторым секретарем в горкоме, а там и в ЦК, глядишь, переметнется… И Андрей Дмитриевич тоже, кажется, мог бы так, если б не застопорился на одном месте, если б однокашник его не умер внепланово, а ведь как все перспективно начиналось: с одного цеха, с одной поточной линии… А теперь… Двадцать цехов, сотни линий, автоматика, немцы удивляются, чехи перенимают опыт, а что толку?
Кто все это видит? Кто ценит? Москва ежегодно повышает план, завод гонит продукцию в три смены, людей и за меньшие заслуги выдвигали вперед, а вот поди ж ты, застрял Андрей Дмитриевич на одном месте, словно завяз в болоте, жена Наталья на телевидении прозябает, репортажи про доярок вставляет, морщась, в сетку вещания. Дочка — два языка, музыкальная школа — а что дальше? Провинция — она и есть провинция, выше своей макушки не прыгнешь, замах не тот, пространства развернуться не хватает, опять же масштаб местечковый, курице по пояс, петуху по колено…
Наталья Ильинична частенько пилила супруга, обвиняя того в непронырливости, нерасторопности и в неумении менять что-либо в семейной судьбе. В конце концов она купила-таки югославскую стенку, которой не угрожал больше междугородний переезд, и сделала еще одну попытку забеременеть, правда неудачную. Едва оправившись от нее на двухмесячном больничном, она зареклась от любых повторений в этой области, несмотря на тактичную любезность главврача, отдельную палату и предложение консультации у столичного светила.
По малолетству Настя мало что понимала в честолюбивых помыслах родителей, не ведая ни про карьерные потуги отца, ни про столичные амбиции матери. Для нее мир покоился на двух, абсолютно незыблемых китах: на отцовской силе, ощущаемой неявно, одними только волновыми движениями, электромагнитными колебаниями, но при этом очевидной для окружающих (и для простодушных торговок на рынке, и для стюардесс в самолете, летящем на юг), и на власти матери, которая еженедельно царила в телеэфире с твердо налаченной прической и приветливой улыбкой, обозначенной двумя совершенными отточиями в углу красиво вылепленного рта.
Влияние матери было тоже вполне очевидно и явственно — для тех самых торговок с рынка и аэрофлотовских (других о ту пору не существовало) стюардесс. Стоило появиться Наталье Ильиничне на улицах города, как ее сразу, словно мухи, облепляли любопытные взгляды прохожих. Но экранная узнаваемость играла с ней дурную шутку: самовластная, могущественная в своей епархии, она совершенно по-детски терялась за ее дальними, сверхобластными пределами. В Москве ее чары не действовали. Люди не скользили по ней любопытными взглядами, а если и прилипали взором, то лишь интересуясь надетым на нее дефицитным костюмом или ее до сих пор ладной фигурой, которую женщины отмечали с неизменной завистью, а мужчины — вожделеюще.
Но и в Москве мама пыталась было вести себя так, как в родном городе, — как имеющая право на дополнительные, сверх ассортимента услуги и требующая этого права по праву. Однако в первый же вечер она наталкивалась на завуалированное хамство столичной тертой обслуги, для которой жена какого-то директорика из провинции, шишки на ровном месте, значила так же мало, как и любая другая женщина, находящаяся вне узкого круга московской номенклатуры, московской богемы или московского подпольного, с кавказскими корнями, рыночной этиологии нуворишества.
Получив отборную порцию лакейского презрения, мама по-детски терялась, потом начинала возмущаться, требовать жалобную книгу, не получала ее, после чего шла по улице с жалким, на грани слез лицом, очевидно осознавая свою выключенность из столичной кипучей действительности и свою неискоренимую чужеродность, которая довлела над ней, несмотря на шестой склад, и на ежегодный зарубеж, и на возможность (с годами все более мизерную и призрачную) влиться в число избранных столичных жителей, стать плоть от плоти московских улиц, кровь от крови ее театров и музеев, чтобы, презря восторг приезжей дальней родственницы под пряничными башенками Кремля, цедить небрежными губами: «Красная площадь? Там одни командированные… Третьяковка? Я так устаю от нее… Может быть, лучше посидим в «Арагви» или в «Пекине»? Там очень мило, мы там часто ужинаем вместе с нашими завзятыми театралами…»
Да еще припустить парочку знаменитых имен, огорошить своей неформальной дружбой с любимцами публики — которые и в столице так же будут искать знакомства с ней и станут дорожить этим знакомством, как нынче ищут его и дорожат местные знаменитости в их областном центре, как лебезят и улыбаются, как приглашают в гости и зазывают на пикники, как сыплют комплиментами и как боятся не угодить. Но только все это на другом, более высоком, столичном уровне…
Для Насти же, с ее младенческой взлелеянностью, мир тогда казался самодостаточным, а родной город — лучшим на земле. Она чувствовала значение своих родителей собственной, сверхчувствительной кожей. Как должное она принимала ласку детсадовской воспитательницы, наказывавшей ее товарок за шалости, несмотря на то что именно Настя была их виртуозным инициатором, изобретательной на мелкие шкоды заводилой, недосягаемой для одергивания, ненаказуемой в принципе и оттого уверовавшей в свою природную исключительность. Родители добросовестно поддерживали в дочери это заблуждение, тайно питая чертополох детского эгоизма ядовитым соком своих взрослых амбиций.
На школьных утренниках ей неизменно доставалась лакомая роль Весны, на которую неизменно назначали самую красивую девочку, и неизменно — Настю. В смотрах художественной самодеятельности ей всегда присуждали первое место за сладенький полонез Огинского, озвучиваемый не столько умело, сколько бурно, дабы звучно галопирующим каскадом скрыть мелкие огрехи исполнения. За ней бегали все мальчики в школе. Все девочки ей завидовали — и ее вьющимся каштановым волосам, и натуральным синтетическим колготкам с черепаховым узором, и яркому ранцу с заморским Микки Маусом в пику блеклым отечественным буратинам, и немецким куклам, с придыханием мяукавшим целые фразы, у которых гнулись и ручки, и ножки, а личико было не твердо-пластмассовым, а мягко-резиновым, нежным, с естественным румянцем на высоких скулах вместо грубой буряковой красноты отечественных карлиц, не говоривших ни бе ни ме и под платьем скрывавших грубое сатиновое безобразие вместо кружевных, совершенно обворожительных панталон.
У нее единственной имелся в личном распоряжении велосипед, которым она щедро делилась с друзьями, — пока в один прекрасный момент агрегат не увели неизвестные злоумышленники, возможно несовершеннолетние, не то соблазнившись его красным цветом, не то возмутившись несправедливостью распределения жизненных благ, от которых Насте досталось что-то уж слишком много, чересчур изобильно. В школу ее возила черная «Волга» отца; шофер, открыв заднюю дверь, доставал портфель и чинно нес его до самых дверей. На уроке английского она единственная из всех рассказывала об Англии с подробностями, доступными лишь очевидцу. У нее единственной мать появлялась на голубом экране в передаче «Час производственника», где сурово допрашивала доярок о том, собираются ли они увеличивать надои молока и каким конкретно образом.
Она была единственной, кого пригласили в горком, чтобы сначала вручать букеты заезжим космонавтам, а по окончании торжеств под прицелами всезрячих телекамер нежиться в их космических объятиях. И на этой встрече она была единственной из всей детской массовки, кто попадал на экран не односекундным промельком, а появлялся на нем раз за разом, точно ее смазливое личико неудержимо притягивало недреманное око телекамеры, обворожив ее своей ребяческой, но уже так много сулившей красотой.
Она вообще была единственной, кто многажды появлялся в телевизоре: Настя ежемесячно снималась в детской передаче, где царствовала с кокетливо накрашенными губами и с подведенными розовым веками, в красной поролоновой юбке в виде земляники — она и изображала эту самую ягоду, зачем-то необходимую по сюжету, произнося утрированным голосом заученные до металлического отщелкивания фразы. Уже тогда девочка привыкла и к жаркому свету «бебиков», и к наездам громоздкой телекамеры, и к своему лицу на экране, и к своей славе в школе, ставшей прообразом, зародышем той самой огромной славы, которая ей будет суждена потом и которую она не ждала, однако угадывала ее вследствие привычной, с детства доставшейся ей исключительности…
В отношениях со сверстниками Настя была неизменно мила и великодушна, едва ли не во младенчестве осознав, что за малое снисхождение часто достаются великие лавры. И как еще в самом далеком детстве она щедро делилась игрушками со своими коллегами по песочнице, уверенная в чрезмерном изобилии своей семьи, которое, как ни уменьшай, меньше не становится, так и в школе она делилась ученическим дефицитом с одноклассниками — и чешскими, волшебно мягкими ластиками, и абсолютно чемпионскими по своему качеству карандашами «Кохинор», и решенными задачками по физике, и подсказками в английском, и снисхождением учителей, и обильными деньрожденческими посиделками, а также первыми игрушечными поцелуйчиками, дружбой, любовью — чего там еще у нее было навалом, через край, полным-полно…
Она бы и своими родителями поделилась, и семейным благополучным уютом, и бабушкиной лаской, и нянюшкиным теплом, и ранним английским, и старичком — мировой знаменитостью, однако это были вещи совершенно неделимые, вещи абсолютно однозначной адресности, доставшиеся ей раз и навсегда, как сужденный Всевышним талант, как ангельский поцелуй в макушку при рождении, как серебряная ложечка во рту — знак изначальной избранности.
Может быть, поэтому ее так редко касалась детская, мстительная зависть? Разве можно завидовать божеству, разве можно пытаться сбросить на землю недосягаемую звезду, разве можно не любить ту, что более всех на свете достойна любви?
И ее любили… Любили по-разному, то в открытую сражаясь за ее благосклонность, разрабатывая военные операции по захвату сердечного расположения, то копеечными услугами исподволь завоевывая ее внимание, чтобы потом, проникнув в ближний круг, одним махом добиться Настиной симпатии — высшей награды как для убеленного сединами генерала, так и для безусого новобранца, первый день на войне.
Ну разве можно ее не любить? Нет, это было выше сил человеческих, детских, взрослых, учительских!
Изредка возникали, правду сказать, наглые строптивицы, воинственные конкурентки, оспаривавшие право Насти Плотниковой на всеобщее внимание и всеобщую любовь. Эти «протестантки» рыли траншеи и окопы, возводили бастионы, устраивали западни, но рано или поздно все они, выбросив белый флаг, добровольно переходили в стан победительницы — с песней любви, с гимном радости либо со стоном своего ничтожества.
Помнится, в пятом классе Настя, расстроенная результатами общего для всего класса провала по математике, самоотверженно похитила классный журнал и в одиночку, отчаянно рискуя благорасположением классной дамы (а на самом деле не рискуя ничем, кроме кратковременного неудовольствия родителей), неумно и неумело переправила оценки за контрольную — всем и каждому, и показушным отличникам, и показательным двоечникам, и подозрительным хорошистам, и тихим троечникам. Вывела недрогнувшей рукой неестественно круглые и красивые, совсем не учительские пятерки, происхождение которых было немедленно раскрыто беглым взглядом классной. И только себе самой Настя оставила честно заслуженную тройку — чем и выдала себя с головой.
На вопрос завучихи, зачем она это сделала, Настя не увертывалась, не лгала, не прятала смущенный взгляд — подобное малодушие было не в ее широком (с лишком на всех хватит!) характере, а ответила прямо, хотя и не слишком правдиво: «Чтобы родители ребят не ругали». Причем ее-то никто никогда ни за что не ругал, то есть не для собственной выгоды она старалась, отнюдь! Тогда для чего же?
Разразился грандиозный скандал… Встал вопрос об исключении девочки из школы — впрочем, вопрос более риторический, чем реальный, более грозящий, чем грозный. Но шум вскоре сошел на нет: Настины родители умилились ребячьей шалости, учителя умилились детской честности, одноклассники еще больше полюбили Настю — совсем уж безрассудно полюбили, отчаянно, бесшабашно, или, как сейчас говорят, безбашенно.
Теперь дети дружно сматывались с английского, когда Настя, обуянная весенним путешествовательным приступом, предлагала отправиться в парк за подснежниками, дабы расставить по школе сметанного вида букетики по сметанным же банкам, — даже и в коморке дворничихи поставить, и в кабинете нелюбимой завучихи, и в подсобке любимого физрука. А когда на классном часе вставал вопрос о заводиле, о запевале этого бесчестного демарша, она, признавшись в своей инициативе, смело принимала наказание в виде пролетарски-красной записи в дневник, которая умоляла родителей, никогда не внимавших, впрочем, учительским заклинаниям, как-то повлиять на дочь.
Потом Настя смело объявляла о сборе пятидесяти копеек с носа на новорожденных «дворянских» щенят, обнаруженных ею в столярной мастерской возле школы, — и дети сдавали требуемую сумму. Даже и те, кто не мог сдавать, те урывали от завтраков, от денег на тетрадки, приносили продуктами или похищали оные в столовой. А когда щенки, заваленные тоннами свиной вырезки, хором сдохли от заворота кишок, устраивала торжественные похороны с кружевным тюлем поверх самодельных, из обувных картонок гробиков, с унылой скрипочкой очкастого отличника, который вместо похоронного марша играл по кругу бетховенского «Сурка», с искренними слезами и выспренними речами в городском сквере, признанном единственно достойным местом для собачьего кладбища, с ворохами полевых цветов, водруженных на могилку, с расспросами потрясенного милиционера, отступившего перед ребячьей, немного преувеличенной скорбью, которую, впрочем, дети Считали абсолютно натуральной.
А когда одна девочка обвинила Настю в присвоении классных, собранных на щенячье питание и воспитание денег, та, смертельно побелев лицом, вывалила на парту содержимое своих карманов, прибавила к нему золотые гигиенические сережки и нательный крестик на золотой же цепочке, целомудренно скрытый школьной формой, и заявила гордо, с гневным блеском бестрепетных глаз:
— Берите! Мне ничего не жалко! Вот!
И ребята поникли, потрясенные… И неудачливая обличительница тоже отступила — ошеломленно. И забормотала, что ничего такого она не думала, а сказала просто так, потому что… потому что… И расплакалась внезапно в полный голос, потому что поняла: хотя правда на ее стороне, но это не та правда, которая настоящая, а настоящая правда всегда на стороне Насти — потому что только та правда настоящая, на стороне которой сама Настя. И хотя сей логический посыл был весьма путаным и сомнительным и совсем не логичным, но тем не менее… тем не менее…
Однако Настя вовсе не затаила зла на девочку, открыто оспорившую ее авторитет, она оказалась великодушнее самых великодушных и добрее самых добрых. Она первая предложила девочке дружбу, пригласив ее к себе домой, и сказала, кто старое помянет, тому глаз вон, и дала списать ей контрольную. А девочка, раздавленная вражеским великодушием, все чахла и бледнела под ядовитыми парами Настиной роскошной дружбы, которая расцветала наперекор всему классу, эту новенькую девочку явно возненавидевшему. Девочка меркла от неприязни сверстников, а в Настином открытом приятельстве подозревала завуалированное коварство. Но между тем ничего такого со стороны Насти не было, просто не могло быть, потому что не такой она была человек на самом деле. И Настя всегда укорчиво отвечала на зудливые подначки подружек (мол, Демчева такая противная и подлая, давайте ей темную устроим или бойкот), что Демчева вовсе не противная и не подлая, она только хотела правды и справедливости, даже если правда лишняя и справедливость несправедливая, так что давайте, ребята, наоборот, пригласим Демчеву на день рождения к Стасику и там с ней подружимся, а я подарю ей свою кофточку, ту самую, которая так нравится всем девчонкам, ведь Демчева из многодетной семьи и отца у нее нет, и одежды у нее тоже нет, она всегда ходит в одной школьной форме на вырост. И Настя великодушно дарила Демчевой кофточку, про которую врала родителям, что ее украли на физкультуре, и дарила колготки, про которые врала, что потеряла их на ритмике, и дарила всякую мелочовку вроде волшебных кохиноровских ластиков. А Демчева злилась на нее совсем уже отъявленно, хотя подарки принимала, но в кофточке никогда не появлялась на людях, ластики теряла, ненавидела Настю совсем уже остервенело, до потери пульса, до телесных судорог — так же сильно, как любили ее все остальные, в том числе и сама Демчева, но тайно и в глубине души.
Училась Демчева все хуже и хуже, даже несмотря на то, что ребята, воодушевленные Настей, подсказывали ей на уроках, давали списывать домашку и контрольные и вообще взяли над ней шефство как над многодетной безотцовщиной. В конце концов бедную Демчеву перевели по настоянию ее матери в какую-то другую школу, с каким-то другим уклоном — но не с хорошим уклоном, например английским, а с уклоном нехорошим, постыдным, однако с каким именно — не беремся сказать, слишком уж много времени с тех пор утекло.
Короче, раздавила Настя Демчеву своим великодушием.
А то еще с учительницей был один случай… Появилась в школе новая учительница английского языка, не очень молодая, но очень уж принципиальная. Не зная об особой миссии Насти в школе, об особом отношении к ней педагогов, не зная о папе-директоре и телевизионной маме, невзлюбила она девочку, сочла ее выскочкой, зазнайкой, воображалой, возомнившей, будто досконально знает английский язык, который и сама-то учительница знала нетвердо. Решила педагогиня поставить ее на место. Придиралась к произношению, не соответствовавшему министерскому стандарту, ведь по инструкции Наркомпроса от какого-то лохматого года советские дети должны были произносить «the table» и «the window» как «зе тейбл» и «зе виндов», а Настя, введенная в заблуждение обучавшей ее носительницей языка, эмигрировавшей в Союз английской коммунисткой Летицией Гарлинг, произносила первое слово через межзубный звук, а второе — через гладко переливавшееся во рту «уиндоу», да еще упорствовала в своем заблуждении, чем роняла авторитет учительницы в глазах учеников, отчего-то больше веривших Насте, а не педагогине, которой, между прочим, давно прочили «заслуженную учительницу РСФСР» и которую это вожделенное звание миновало вовсе не потому, что нет заслуг, а потому, что ей нужно было для статуса иметь учеников, победивших на профильных олимпиадах, а где было взять этих учеников, разве только в Англии…
Учительница все ставила Настю на место и никак не могла поставить, все глушила ее всезнайство несправедливыми тройками и никак не могла заглушить. Между тем Настины родители не обращали внимания на дочкины трояки, в подоплеке дела прозревая учительскую несправедливость. Но вскоре грянула межрайонная олимпиада, на которую надо было послать лучших учеников, а посылать, в сущности, некого было, кроме Плотниковой, но Плотникову учительница послать никак не могла из-за тех самых принципиальных троек и того самого «зе виндов».
При этом школа не могла вообще никого из учеников не отправлять на олимпиаду, потому что она считалась английской и участие в олимпиаде являлось для нее вопросом престижа. Итак, невозможность и нежелание схлестнулись в незримой схватке, задрожали небеса, посыпалась штукатурка, завучиха страшно закричала в учительской, англичанка сильно хлопнула дверью, так, что звякнуло оконное стекло, после чего невозможность стала возможностью, а нежелание ушло на мнимый больничный, позволивший учительнице сохранить ее педагогическое целомудрие. Плотникова отправилась на олимпиаду, где завоевала для школы что-то призовое, страшно почетное, отчего школа стала еще более знаменитой и специальной, а директриса потребовала в гороно внеочередного ремонта и лингафонного, какого и в Москве поискать, кабинета. И все дали: и ремонт, и кабинет…
А что же Настя? Настя вовсе не загордилась своим успехом. Кажется, она больше всех радовалась, когда учительница, наконец, вышла с больничного и вновь принялась за свои стыдливые «зе тейбл» и «зе виндов». Настя больше других сочувствовала бедной англичанке и, желая той лишь самого лучшего, рьяно взялась ей помогать в трудностях лингвистических словопрений. Она тактично, подсказывающим полушепотом напоминала педагогине о недопустимости «зе тейблов», исправляла ее речевые несуразности, сообщала ей идиоматические выражения, почерпнутые от африканских англоязычных ребят, с коими девочка общалась летом в Артеке. Казалось, скоро она будет задавать англичанке домашнее задание и с показной строгостью спрашивать у нее таблицу неправильных глаголов.
А когда учительнице, наконец, присвоили «заслуженного», Настя хлопала ей громче всех и даже вручила (с подачи родителей) роскошный букет хрестоматийных хризантем, лохматых, как болоночьи головы. Но куда потом подевалась англичанка, совершенно неясно… Сгинула, исчезла, провалилась под землю от стыда и позора. Говорили, будто ее пригласили работать в районо, где не требовалось никаких «зе тейблов» и куда власть Настиных родителей, слава богу, не распространялась. Впрочем, и в районо англичанка задержалась ненадолго — переехала в другой город, потом в третий, в десятый — только бы подальше от Насти, от синего, совершенно чистого, совершенно прозрачного взора, в котором ищи хоть всю жизнь, не найдешь ни кривдинки, ни лжинки, только одну прямоту, одну честность, одну принципиальность — до самого дна, всю жизнь, всегда.
«Великодушие, — скажет Настя однажды во время съемок программы, подводя разговор к очередному телевизионному сюжету, — это бесценное качество личности… Именно великодушием можно завоевать друзей и сразить врагов. Например, героиня нашей истории добилась счастья только благодаря своему душевному благородству… Будьте великодушны, друзья мои, к ближним и дальним, к своим врагам и друзьям. И тогда вам покорится весь мир!»
Как он покорился Насте.
Глава 2
Отгремели школьные романы, когда все наружу, на разрыв аорты — такая любовь, а через неделю — другая, потом — вновь, еще лучше и еще сильнее… Отзвучали поцелуйчики под школьной нецветущей сиренью с обломанными ветками, отзвонили телефонные звонки с молчаливым дыханием в трубке в ответ на вопросительное нянюшкино «алло».
Когда Насте исполнилось пятнадцать, посовещавшись с музыкальными педагогами, сулившими девочке блестящее артистическое будущее (их уверенность зиждилась на том пиетете, который они питали перед родителями Плотниковой, принимая этот самый пиетет за свою педагогическую убежденность), а также основываясь на заверениях давнего гастролера, смутно толковавшего о ЦМШ, и на имени лысого, не ко времени почившего в бозе старичка педагога, который ставил девочке руку и, кажется, таки поставил ее, потому что по специальности Настя неизменно получала пятерки, хотя и обходилась без многочасовых занятий, обязательных для успешного пианиста, Наталья Ильинична решила: Настя пойдет в музыкальное училище. Закончив его в девятнадцать лет, дочка направит свои стопы в консерваторию, ведь к тому времени Андрея Дмитриевича, уж конечно, переведут в столицу, пусть не в министерство, а в главк или на какой-нибудь столичный завод, где необходимы дельные руководители, хотя бы и на вторых ролях. Или назначат поближе к столице, например в Калинин или в Рязань, пусть даже в Тулу, тем более что Тула нам подходит по машиностроительному профилю…
И тогда все будет хорошо. Девочка выучится в консерватории, потом устроится в «Москбнцерт», потом начнет сольную карьеру, включающую в себя гастрольные поездки за рубеж, и суточные в валюте, и отоваривание в «Березке», и удачный брак с каким-нибудь подающим надежды скрипачом с хорошей родословной и тоже, кстати, выездным…
Однако Андрей Дмитриевич внезапно воспротивился музыкальным амбициям супруги.
— Насте лучше бы закончить десятый класс, а потом пойти в институт, — возразил он жене, с которой, впрочем, редко спорил по вопросам воспитания дочери. — Лет через десять девочка сделает производственную или райкомовскую карьеру, а там, глядишь, можно будет пристроить ее во Внешторг…
Дело в том, что Андрей Дмитриевич не очень-то доверял скользкой артистической дорожке. Производственная, четко регламентированная карьера казалась ему куда более прочным и скорым направлением жизненного успеха. Возможно, он сумел бы настоять на своем, если бы Настя была не девочкой, а мальчиком, но Настя мальчиком, увы, не была. Наталья Ильинична лишь смерила мужа испепеляющим взглядом — примерно таким она взирала на доярок, мухлевавших с надоями и не всегда протиравших вымя перед дойкой… Участь девочки была решена.
Причина для хлесткого взгляда у Натальи Ильиничны имелась, и даже не одна: Андрей Дмитриевич был виноват перед супругой, и виноват во многом, даже крупно виноват — и в своем непереводе в министерство виноват, и в неудавшейся карьере жены тоже виноват, а особенно виноват он был в своей несостоявшейся интрижке с секретаршей. Эта недавно принятая на работу мадемуазель безусловной молодости и условной красоты часто задерживалась на работе, просила подвезти ее домой, зазывала патрона на кофеек, предлагала чаю, кофе и прогуляться под дождем без зонта… Она носила кофточки с глубоким вырезом, глядела на Андрея Дмитриевича овечьим, заочно все позволявшим взглядом, и лишь предусмотрительность директорской супруги, не понаслышке знавшей о производственных романах и однажды даже пострадавшей от одного такого адюльтера, отчего ее из «Международного обзора» сбагрили в «Час производственника», помешала произойти предопределенному и свершиться предназначенному.
Когда Андрея Дмитриевича в очередной раз вызвали в столичное министерство, его заместитель Николай Баранов (чье имя еще не раз появится на страницах этой истории), не то чтобы хороший друг Натальи Ильиничны, но человек во многом обязанный ее супругу, ловко спровадил прелестницу в ОТК на повышенную должность и повышенный же оклад, мотивировав перевод производственной необходимостью и сокращением штатов в управлении. Любовная история была задушена в зародыше.
А Настя поступила в музыкальное училище, легко и непринужденно преодолев вступительный конкурс, — сделала первый шаг из домашней уютной теплички во взрослую многотрудную жизнь.
Смена школьной среды обитания на среду творчески-музыкальную неожиданно сильно сказалась на ней. И хотя она по-прежнему числилась в талантливых красавицах, но ее блеск на фоне других доморощенных гениев казался уже не столь ослепительным. В училище она тоже ходила в примах, но в музыкальном сообществе внешняя красота числится куда ниже исполнительского таланта и вовсе не служит ему адекватной заменой, а даже как будто умаляет ценность его и его очевидную безусловность. Ведь, согласно общему мнению, талант должен быть внешне уродлив, поскольку несправедливо, когда одному человеку достается все — и красота, и способности, а другому — ничего, фига с дрыгой. Поэтому, исходя из принципа глобальной справедливости, блага в человечьей массе должны распределяться по закону, по которому уроду достается гениальность и вечное одиночество, а красавице — бездарность и перспективный в смысле международной карьеры муж.
«Наша звездочка», — с придыханием говорили о Насте в школе. «Наша красавица», — говорили о ней в музыкальном училище, однако уже без всякого придыхания, хотя и с уважением, незыблемость которого обуславливал высокий пост отца и материны связи в творческих кругах.
Между тем Наталья Ильинична, воспользовавшись одной умелой комбинацией, одним умело заваренным производственным романом (со знаменитым в городе журналистом Захаром Шумским, который, кстати, сыграет не последнюю роль в нашем повествовании), внезапно перебралась в кресло директора городского телевидения. Теперь с этого места, по перестроечным временам ставшего важнейшим в городе, она грозила сильным мира сего, мнимо отделенная от них телеэкраном, однако на самом деле прочно слившаяся с ними — и морально, и материально, точно сиамский близнец, насмерть прикипевший в утробе к своему единородному брату.
Итак, Настя училась музыке — не слишком прилежно и не слишком охотно. Пианино сотрясалось от бурных пассажей, нянюшка млела, восторгаясь музыкальными умениями воспитомки, мама растерянно бледнела при мысли о будущем, потому что некогда совершенно определенная карьера дочери теперь терялась в туманной неопределенности.
Музыкально-педагогическое поприще казалось ей теперь ужасно ограниченным. Ну что светило Насте после окончания училища? Прозябание в районной музыкалке (слава богу, по родительским связям хоть в городе, а не в деревне), бездарные ученики, путавшиеся пальцами в клавишах, бесконечные гаммы с утра до вечера, от которых сводит скулы, грязные, размазанные, как каша по клавиатуре, аккорды, во втором классе — «Сурок», в третьем — «К Элизе», в четвертом — тот самый сакраментальный «Полонез» Огиньского, в пятом — виртуозный, но пустой Черни. И так изо дня в день — «Сурок», «К Элизе», «Полонез», Черни, редко — кастрированный отрывок из «Лунной», по желанию — немножко Грига для гурманов и Шумана для шалунов.
В силу небезусловности исполнительского таланта, блеска которого надо было достигать не татарскими набегами, а многочасовыми упражнениями, исполнительская карьера Насти оказалась под вопросом. Под большим, кучерявым вопросом с жирной точкой внизу!
Вероятно, Наталье Ильиничне удалось бы, воспользовавшись своей связью с могучим Захаром Шумским, протолкнуть дочурку в оркестр местной филармонии, однако этот жизненный путь представлялся ей чем дальше, тем сомнительнее. В самом деле, зарубежных гастролей у местной филармонии кот наплакал, оркестранты все больше по области шастают, по сельским домам культуры, выступают для доярок и зоотехников, которые вдыхают кислород, а выдыхают перегар, да все на сквозняках и часто без отопления, да к тому же ночевки в домах колхозника, на серых сырых простынях, к тому же торопливые, на пару суток (по длительности гастролей), внутриоркестровые романы между тромбоном и первой скрипкой, между валторной и контрабасом, под концертным роялем или на нем, в зависимости отличных пристрастий и личной развращенности. И это с Настенькиной-то красотой, совершенно небывалой, совершенно столичной, обложечной, экранной, эталонной?! С ее-то тонкостью, взлелеянной тепличной домашней атмосферой, где ни грубого слова, ни грубой мысли, а самым сильным ругательством оказывалась брошенная песику фраза: «Рекс, фу!»
Что еще… Аккомпанирование безголосой солистке, чей репертуар состоит из партийно-номенклатурной лирики и дешевой цыганщины? Или музицирование в ресторане со звуковым сопровождением в виде самовзрывающегося шампанского?
Андрей Дмитриевич тяжело вздыхал, думая о дочери, которая между тем никакими планами для себя не задавалась, а жила просто и весело, как бог на душу положит. А Наталья Ильинична зорко оглядывала подвластные ей владения в поисках подходящего пристанища для Насти.
Создать разве на городском телевидении вечернюю передачу типа «Музыкального киоска», чтобы дочка стала ее ведущей… Ох, не поймут! Сейчас как раз кампания в прессе против своячничества — времена-то нынче вон какие смутные, только оступись, а упасть добрые люди помогут, одно слово — восемьдесят седьмой год… Кроме того, у знакомого председателя райисполкома любовница — директор филармонии, а именно этот самый «райисполком» под соусом совместной работы помог Наталье Ильиничне занять руководящее кресло, и, буде такая передача зародится в недрах городской студии, «филармония» непременно насядет на «райисполком», чтобы тот надавил на «телевидение», то есть на саму Наталью Ильиничну, в плане продвижения этой «филармонии» на экран.
Можно, конечно, обернуться так, чтоб и вашим и нашим: пожилая «филармония» станет гранд-дамой передачи, а Настя — ее юной помощницей, уродство и красота, старость и младость, разность совершенно противоположных потенциалов… Но не такая уж дура эта «филармония» (Наталья Ильинична ее хорошо знала по кое-каким совместным делам), чтобы решиться на такой невыгодный для себя контраст!
Эх, хорошо бы Настеньку в «Международный обзор» пропихнуть, пусть иностранной культурой позаведует, это сейчас актуально, но ведь нельзя в «международку» без языка, хотя язык на самом деле есть, а вот корочки насчет его нет, да только разве можно ее, родную кровиночку, в политическую передачу отдавать, когда и подозрительная перестройка уже объявлена, и ускорение не за горами…
Пока родители судили да рядили, определяя судьбу дочери, загадывая на будущее, перетряхивая прошлое, сожалея о своих ограниченных областными пределами возможностях, бесполезных на столичных бескрайних перспективах, Настя решила свою судьбу сама.