— Да, расскажи что-нибудь. Я стала похожа на ребенка: не могу пойти спать без сказки.
— Что же тебе рассказать?
— Что-нибудь остренькое. Чтобы кусало, чтобы по-настоящему проняло. Поскольку Бог не сотворил ничего хорошего, надо получать удовольствие от плохого. Кто знает, может быть, плохое — хорошо? Недавно я прочитала в журнале про одного отца, который каждую ночь раздевал детей догола и порол их. Ты не поверишь, Герц, но меня это взволновало.
— Ты садистка.
— Я все сразу: и садистка, и мазохистка. Дай мне миллион за то, чтобы я подняла руку на ребенка, я не возьму. Для меня ребенок — святыня. Но человеческий мозг — странный механизм. Чем кормят нынешнего человека? В фильмах стреляют, по радио режут. В романах тоже сплошные злодеяния. Вот люди и привыкают. Но я это ненавижу. Ненавижу. Расскажи мне что-нибудь пикантное.
— Потом.
— Потом — само собой. Что бы ты сделал, если бы, открыв дверь, увидел меня мертвой? Ведь это могло, не дай Бог, случиться.
— Я был бы очень несчастлив.
— Я не спрашиваю тебя о чувствах. Что бы конкретно ты сделал?
— Я вызвал бы «скорую помощь».
— Что бы ты делал в ту ночь, когда я лежала бы в морге? С кем бы ты был, с женой или с той?
— Эстер, ты говоришь глупости.
— Это не глупости. Люди умирают каждый день. Дохнут как мухи. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я ощупываю свои груди, нет ли в них раковой опухоли. Моя мама умерла от этой болезни, и мой конец будет таким же. Я знаю это так же точно, как то, что сейчас ночь.
— Как ты можешь это знать? Ты впала в ипохондрию.
— Знаю, знаю. Когда сидишь целыми днями и думаешь, неизбежно приходят мысли о смерти. Одна половина моей семьи вымерла. Другую половину семьи убили нацисты. Куда не устремится мысль, повсюду мертвые. Иногда мне кажется, что и я уже умерла и скитаюсь по воображаемому миру.
— Правда, Эстер, ты впадаешь в меланхолию.
— Что такое меланхолия? Правда меланхолична. Ты двигаешься как можно меньше. Мне трудно ходить. Я стала бояться улицы. Я даже океан разлюбила. Зачем он мечется туда-сюда вот уже миллионы лет? Как долго он еще будет так метаться? Я сама себя ловлю на одних и тех же мыслях. И мне стыдно.
— О чем ты думаешь, Эстер? О чем ты думаешь?
— О, ни о чем! Просто ужасные глупости. Представляю себе, что мы уезжаем куда-то, на какой-то остров. Нас то ли ссылают, то ли не знаю что. Я терпеть не могу холод. Когда-то любила зиму, но больше не могу ее выносить. Лучше уж жара. Читать мне хочется, но писатели боятся говорить правду. Почему люди так боятся правды, а?
— Правда страшна.
— А ложь не страшна? Мне прекрасно известно, что ты делаешь. После того как ты говоришь мне все эти ласковые слова, ты идешь к другой и повторяешь те же самые речи, может быть, чуть-чуть измененные. Ты делаешь это потому, что тебе скучно. Но мне было бы с двумя еще скучнее, чем с одним. Спрашиваю тебя в последний раз: кто она?
— Прошу тебя, Эстер, оставь меня сейчас в покое.
— Ну, нет так нет. Я все равно узнаю. Что слышно у Бориса Маковера?
— Все то же самое. Он набожен, и он делает деньги.
— Вот как? Это самое лучшее: и этот мир, и мир грядущий. А как поживает его дочь? Ты крутишь роман с ней, а?
— Почему именно с ней?
— А почему бы и нет? Ты знаешь ее с детства. Со своим мужем она не счастлива. В ее глазах ты великий герой. К тому же ты слишком ленив, чтобы искать женщину в каком-нибудь другом месте. Ты из тех мужчин, которые идут по пути наименьшего сопротивления. Я должна быть на тебя зла, Герц. Я должна была стать тебе врагом, потому что ты разрушил мою жизнь. Ты нанес мне больше вреда, чем любой другой человек. Но тебя нельзя ненавидеть. Ты большой, но беспомощный ребенок. Ты растаптываешь людей так же, как ребенок растаптывает лягушек или червей. У тебя хорошая голова. Ты был когда-то вундеркиндом, но я чувствую, что ты думаешь только одной половиной своего мозга. Я же боюсь только одного — старости. Я не имею в виду восемьдесят лет. Для меня и пятьдесят лет — это старость. Мне бы прожить еще пять лет, но пусть это будут хорошие годы. Снова телефон…
Эстер вышла из гостиной. Грейн растянулся на диване. Протянул руку и выпил остаток ликера из рюмки Эстер. Потом затянулся сигаретой Эстер. Опустил веки и лежал тихо, без мыслей. «Ну хоть что-нибудь из всего этого да получится, — говорил он себе. — Время работает… Физики когда-нибудь откроют, что время — это сила. В буквальном смысле…» Он вдруг рассмеялся: это повторяется каждый раз, когда он приходит сюда. Эстер становится все мрачнее. Они идут в постель, полностью погруженные в пессимизм. Но как только гаснет свет, они оживают, словно существа, способные жить только в темноте. Начинаются поцелуи, ласки, необузданные речи и воодушевление — какой-то странный пафос, похожий на безумие. Даже разговоры о смерти становятся горючим материалом. Однако сегодня он, Грейн, сделал свой выбор: он приговорил к смерти большую любовь или большое влечение.
На этот раз Эстер разговаривала по телефону долго, очень долго. Грейн не слышал из гостиной, что она говорит. Говорил или говорила в основном ее собеседник или собеседница по ту сторону телефонного провода. Эстер только реагировала, отзывалась, вздыхала, вставляла отдельные слова. Она действительно каждый вечер рыдала из-за своего одиночества, но у нее в Нью-Йорке все еще оставались старые знакомые, земляки, даже дальние родственники. Все время отыскивались какие-то мужчины и женщины, которые были в той или иной степени ее свойственниками с отцовской или с материнской стороны. Она получала и дарила подарки. Ее приглашали на семейные торжества. Нет, она совсем не настолько оторвана от всего и от всех, как убеждала сама себя перед тем, как идти спать. По сути, у нее, у Эстер, намного больше общественных связей, чем у него. Не иначе как эта любовь загнала его в тупик. Да, она права: он думает только частью мозга, можно сказать, в одном измерении. Планы, которые он строит, никогда не распространяются дальше чем на один день…
Ему вдруг захотелось выключить лампу. Во-первых, потому, что Эстер способна болтать целый час, а он, Грейн, мог бы тем временем вздремнуть. Во-вторых, потому, что свет просто не нужен. Он поднялся и щелкнул выключателем. В комнате сразу же стадо уютно. Он услышал шипение в батареях отопления. Ощутил шум океана. В окно он видел снежные отблески — белый и розовый. Грейн снова прилег на диван и остался лежать в полудреме, тихо, как животное, освобожденное от ярма…
Грейн, наверное, все-таки задремал, потому что, когда Эстер вошла, он вздрогнул. Какое-то мгновение он даже не помнил, где находится. Он услышал голос Эстер:
— Зачем ты погасил лампу? Ты спал?
— Я задремал.
— Это самое лучшее. В тайч-хумеше[66] моей матери говорилось, что, когда нечестивцы спят, это хорошо и для них, и для всего мира.
Грейн напрягся.
— Я уже к тому же и нечестивец?
— Да, дорогой, нечестивец. Даже более того. Приличные нечестивцы таких вещей не устраивают.
Грейн почувствовал, что он бледнеет под покровом темноты.
— Что случилось?
— А что должно было случиться? Я все уже знаю, все твои похождения. А что ты думал? Что никто ничего не узнает? Ты только попытался приятно провести ночь, как снова позвонила Люба. О тебе говорят в местечке. Весь Нью-Йорк ходит ходуном. Я имею в виду нашу среду. Вот так.
Эстер замолчала. Грейн не видел, где она находится, стоит ли у двери или присела на стул. Он весь наполнился молчанием, приходящим вместе с концом каждого кризиса. Через мгновение он увидел силуэт Эстер. Она застыла возле двери, как тень, как призрачный образ, какой, наверное, вызывают медиумы во время своих сеансов. Он смотрел на нее со смесью любопытства и страха. Это пятно было Эстер — сочетанием обвинений, презрения, возможно, ненависти. Он сделал движение, чтобы подняться, но голова была странно тяжелой и продолжала лежать на диванной подушке, будто он страдал какой-то болезнью мозга.
— Ну, что ты молчишь? — спросила она.
— А что я могу сказать?
— Ты оставил семью, да?
— Да.
— Ну поздравляю… Годами ты твердил, что ты не можешь оставить Лею. Ты дал ей клятву или что-то в этом духе. А теперь тебе уже можно это сделать. Кто тебя освободил от обета, ее отец?
— Это не имеет никакого отношения к ее отцу.
— Ну, ты еще больший мерзавец, чем я думала.
— Мне уйти отсюда? — спросил он через несколько мгновений.
— Да, уходи, убирайся! Погоди минутку, я сейчас вернусь.
Он услышал, как Эстер вошла в ванную комнату, громко хлопнув дверью. Грейн навострил уши, прислушиваясь. Только бы она не отравилась!.. Он услышал звук льющейся воды, а затем такое бульканье, как если бы Эстер полоскала там горло. Потом стало тихо. Он лежал онемевший и опустошенный, свернувшись в клубок. Он был полон ожидания, которое, в сущности, не имеет цели, а просто заполняет некий отрезок времени. Его глаза начали привыкать к потемкам. Он разглядел контуры секретера, торшера, картин в рамах. Он знал здесь всё. Многие предметы были его подарками. «Что она там делает? Что она там так долго копается?» — спрашивал он себя. Он хотел встать, постучать в дверь ванной комнаты, окликнуть Эстер, но у него словно отнялись ноги. Те минуты, которые он продремал, пока Эстер разговаривала по телефону, как будто исчерпали его последние силы. Ему с большим трудом удавалось держать веки открытыми. «Сейчас бы стоило умереть», — пронеслась у него в голове мысль. Дверь ванной комнаты открылась, и Эстер вышла.
— Герц, ты меня топором по голове ударил!..
Грейн съежился.
— Прошу тебя, Эстер, подожди.
— Чего мне ждать? Хорошо, я помою посуду…
И снова ушла на кухню.
«Как комичны женщины, — подумал он. — Теперь она идет мыть посуду…» Но Эстер не лгала, она действительно гремела там посудой… Грейн прикрыл глаза. Пусть будет тихо, тихо. Пусть она так моет кастрюли и тарелки семьдесят лет, как тот еврей из волшебной сказки… Грейн дремал, но не засыпал. Ему подумалось, как хорошо в темной комнате за закрытыми жалюзи. Правда, даже сквозь них проникает слишком много света. Или это свет изнутри? Шипение пара в батареях перешло в своего рода пение. Тепло окутало его. Перед его взором что-то дрожало, пыталось вырваться наружу, как звездная туманность из хаоса, как та первая молекула, из которой возникла Вселенная. Вспыхнул какой-то золотистый шарик, слепящий глаза, некая сущность, которой не было ни в мозгу, ни вне его, которая существовала только в неком четвертом измерении. Что это, мираж? А может быть, это реально? «Я должен буду рассказать об этом профессору Шраге», — решил он для себя.
Тело становилось все тяжелей. Голова, лежавшая на подушке, казалась ему самому камнем. Пальцы рук словно опухли. Сходные переживания посещали его, когда он был еще мальчишкой. Он тогда заболел брюшным тифом и лежал в больнице… Эстер все еще мыла на кухне посуду и шумно плескала водой. Она топталась на одном месте, как зверь в клетке. В этом мытье посуды было что-то от безумия. Вдруг она снова появилась рядом с ним. И спросила наполовину надтреснутым, наполовину нежным голосом:
— Герц, ты спишь?
— Нет, дорогая.
— Не называй меня больше «дорогая»! Герц, я хочу тебя о чем-то спросить. Только скажи мне правду.
— Я слишком слаб, чтобы лгать…
— Ты ее любишь?
— Не знаю.
— Как это так? Чисто физически?
— Я больше ничего не знаю.
— Можно мне немного полежать рядом с тобой?
— Да, ложись, конечно.
Она осторожно прилегла рядом. Диван был слишком узок для двоих. Пружины издали стон. Грейн ощутил своим телом ее тяжесть, физическое притяжение, тянущее любое тело к земле. В животе у нее бурчало. А может быть, это бурчало в животе у него, Грейна? Удивительно: не понимать, где кончается он сам, а где начинается другой человек. Ему пришлось прижаться к спинке дивана, чтобы освободить для нее хотя бы немного места, иначе она в любой момент могла свалиться. Он твердой рукой защитника придерживал ее за талию. Прикосновением груди она словно влила в него новые силы.
— Герц, помнишь, как мы когда-то хотели умереть вместе?
— Да, помню.
— Теперь я была бы готова…
Грейн ответил не сразу. Некоторое время он размышлял, вникая в смысл ее слов.
— Я и сам недалек от этого…
— Помнишь, как мы открыли газ и вместе сидели в ванне?
— Да, да…
— Нет, Герц, тебе незачем умирать!..
И Эстер еще крепче к нему прижалась. Она почти лежала на нем. Он хотел попросить ее отодвинуться, но так ничего и не сказал. Каждое слово было для него сейчас тяжелым грузом. У него оставалось одно желание: отложить все на потом, подождать, пустить все события на самотек. Бог на небе знает, что ему надо поспать хотя бы пару минут. Он никогда еще не был настолько измученным — на него напала каменная усталость, охватившая все члены. В таком состоянии человек способен спать на тротуаре, в грязи, посреди поля боя.
Тем не менее Грейн знал, что ему не придется отдыхать сегодня ночью. Эстер не даст ему погрузиться в сон. Она сделает эту ночь бессонной, как всегда, когда была чем-то взволнована или обеспокоена. Долгое время они парили на грани сна и яви — тяжелые, неистовые, как два побитых зверя, которые кусались и боролись до тех пор, пока оба не остались лежать полумертвыми — без гнева, без атавистических счетов… Они сопели тяжело и неритмично. Грейну вспомнились коровы на бойне. Неожиданно Эстер шепнула:
— Герц, это конец!
Уже во второй раз за сегодняшнюю ночь он слышал эти слова, сначала от Леи, теперь от Эстер. Причем обе они произнесли эту фразу одним и тем же тоном. Это двукратное заявление подействовала на него, как колдовство. Страх заставил сжаться его горло.
— Ну, раз конец, значит, конец, — ответил он прежними словами. При этом у него было мрачное предчувствие, что этими словами он ставил окончательную печать на собственную судьбу.
— Герц, что же ты делаешь? Ты убиваешь большую любовь!..
Он ничего ей не ответил и задремал. Сама Эстер тоже, кажется, начала засыпать. Они лежали как два разбойника в пещере, как два разбойника, отвергнутых Богом, презираемых людьми, полных кровавых счетов друг к другу. Грейн было заснул, но Эстер тут же разбудила его:
— Герц, я хочу тебе что-то сказать.
— Что же ты хочешь мне сказать?
— Герц, я до сих пор никогда не делала ничего, что было бы хорошо для меня самой. Я всегда жертвовала собой ради любви. Для меня любовь была самым святым на свете. Когда мой покойный отец настойчиво убеждал меня, что я должна выйти замуж за этого Пинеле, я плакала ночи напролет. Моя постель была буквально мокрой от слез. А когда ты вошел в мою жизнь, я была готова пойти за тобой в огонь. Это не просто красивые слова, Герц. Я бы умерла за тебя. Умереть ради любви — это был мой идеал. Но теперь я решила: довольно, хватит. В гетто был один набожный еврей, который все время читал псалмы. Всю его семью отправили в печи крематория, а он лежал в какой-то норе и все время только молился, только повторял наизусть священные тексты. Ты ведь знаешь их объяснения: Бог, мол, знает, что Он делает. Евреи, мол, согрешили, или я не знаю, что еще. На том свете придет, мол, вознаграждение. Он сидел в подвале с еще несколькими евреями и умирал с голоду. В один прекрасный день он разорвал свои филактерии, начал на них плевать и топтать их ногами. Он кричал: «Бог, я не хочу Тебе больше служить! Ты хуже Гитлера! Ты мне не нужен, и Твой рай мне тоже не нужен, и Твой грядущий мир мне не нужен!» И он все разорвал: и кисти видения,[67] и молитвенники. После этого вышел из укрытия и позволил нацистам схватить себя. Рассказала мне об этом как раз та самая Люба. И я сделаю то же самое, Герц. Я больше не хочу любви. Я плюю на нее. Если такова любовь, то уж лучше проституция. Я что-то совершу, Герц. Я устрою что-то такое, что ты будешь смеяться, и плакать, и плеваться…
— Что ты сделаешь?
— Большую, очень большую глупость…
11
Часы показывали пятнадцать минут четвертого утра, когда Грейн закрыл дверь квартиры Эстер и начал спускаться по лестнице. «Это конец, конец», — повторял он слова Эстер. Ночью стоял мороз. С океана дул пронзительный ветер. Ветер бил и хлестал, как морские волны. Небо висело низко и казалось наполовину раскаленным. Грейн поднял воротник. Он шел к брайтонской станции надземной железной дороги. Эстер выгнала его. Она в последний раз поцеловала его и сказала:
— Иди и больше никогда не возвращайся. С сегодняшнего дня мы враги. Кровные враги!..
Он стоял наверху, на перроне, и ждал местного поезда, который должен был прийти из Кони-Айленда. Но рельсы молчали. Он ходил туда-сюда, чтобы согреться. Как тихо и пусто все внизу! Магазины были заперты. В боковых улицах окна чернели полуночной слепотой. Спали торговцы, и спали покупатели. Океан стал еще прекраснее в своем сне. Порыв ветра поднял газетный лист и закружил его. Он стал носиться по мостовой, напоминая какое-то бумажное ядро, пущенное из пращи. На какое-то мгновение этот лист прижался к опорной колонне надземки, словно ища у нее защиты от лапитутов,[68] но тут же сорвался с нее и полетел дальше, гонимый невидимым сонмом духов… Грейн подошел к одному из фонарей, посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут, но не было и намека на приближение поезда. Кто знает? Может быть, поезда вообще перестали курсировать по ночам?
Холод забирался под пальто через рукава, лез за воротник и под отвороты брюк. Он сгибался от усталости и искал уголок, в котором можно было спрятаться от ветра. Грейн на минуту прикрыл глаза, сравнивая сам себя с усталой лошадью, которая дремлет стоя. «Ну, как постелешь, так и будешь спать! — сказал он сам себе. — Его буквально качало, и он прислонился спиной к стене. — Куда же теперь идти? Можно ли где-нибудь неподалеку найти гостиницу? Но где?»
Подошел поезд, но с противоположной стороны. Послышался стук и лязг, блеснул свет. Люди, наверное, приехали сюда с Манхэттена или кто их знает откуда. Хотя это был не тот поезд, которого ждал Грейн, он все же принес ему утешение. «Раз приходят поезда с Манхэттена, значит, идут и поезда на Манхэттен». Эта мысль связалась в мозгу Грейна с хасидским или каббалистическим учением: оболочка бытия свидетельствует о существовании Бога. Если существует изнанка, то должна существовать и наружная сторона. Из поезда вышел один-единственный пассажир. Через железнодорожные пути он бросил взгляд на Грейна. Казалось, этот взгляд говорил без слов: я приехал, а ты уезжаешь… Такова жизнь… «Куда, к примеру, он направляется? — спросил себя Грейн. — Может быть, и у него здесь есть какая-нибудь Эстер? — мелькнула в его мозгу игривая мысль. — Может быть, у Эстер все это время был еще один любовник и, пока он, Грейн, спал, она его вызвала по телефону?..»
В этот момент подошел поезд из Кони-Айленда. Только в ночной тишине можно было правильно оценить мощь издаваемого им шума, силу колес, блеск фонарей. Двери раскрылись с шипением и с доброжелательностью силы, которая не судит, а раздает свои дары с божественным милосердием. Грейн вошел в вагон так поспешно, словно боялся, как бы двери не раскаялись и не захлопнулись у него перед носом… Его охватило тепло. Он отыскал сиденье с подогревом. Он был один-одинешенек в вагоне, и это немного пугало, но в то же время давало своего рода удовлетворение от того, что все вокруг предназначалось только для него одного… Ему почему-то вспомнились те времена, когда он был мальчишкой и имел обыкновение заходить в пятницу вечером после трапезы в хасидскую молельню (эта молельня находилась у них во дворе на Смоче[69]), и тогда все скамьи, все столы, все святые книги, все поминальные свечи принадлежали ему одному…
На станции «Шипсхед-Бей» в вагон вошел пьяный. Он уселся напротив Грейна и попытался произнести своего рода политическую речь. Он бормотал слова, которые, как подозревал Грейн, были направлены против евреев. Он упомянул имя Моргентау,[70] хотя тот уже давно ушел в отставку. Его затуманенные глаза нагло глядели на Грейна и словно говорили: «Для пьяного нет конституции… Мне позволено то, что другим запрещено…»
Грейн только теперь заметил, что поезд идет не по мосту, а по туннелю. Каждая станция приносила новых пассажиров, по большей части каких-то тусклых, с дикими глазами, одетых в полушубки, теплые шапки, глубокие калоши — потертую одежду тех, кто выполняет тяжелую работу. Один рабочий выглядел так, словно сошел с картины, призванной символизировать судьбу пролетариата. Он был большой, широкоплечий, грязный, небритый, с черной каймой на ногтях и с обрубленным указательным пальцем. Он держал жестяную коробку для обеда. Его глаза излучали сонную гневную тишину человека, несущего тяжкий груз без награды и без надежды. Поезд был мужским. Здесь не было ни единой женщины. Все молчали, погруженные в полуночные размышления, в подведение итогов…
На Таймс-сквер Грейн вышел. Как загадочно выглядел Таймс-сквер в это раннее зимнее утро! Шуршали машины. Свет в окнах высотных зданий не горел. Кусок неба зеленел, как поле. Воздух был холодным и чистым. Пьяный шел шатаясь и словно искал, на кого бы свалиться. Грейну пришло в голову, что вещи в тишине снова обрели европейскую значительность: каждый дом, каждый фонарь, вывески над входами в магазины, ярко освещенный автобус. Божье дыхание снова витало над Нью-Йорком… Грейн пошел в гостиницу, располагавшуюся рядом с Восьмой авеню. Его знобило, и он сразу же повалился на кровать, даже не сняв покрывала. Он положил голову на подушку, но заснул не сразу: прислушивался к шумам и шорохам, доносившимся из коридора и из города, который уже начал пробуждаться.
Грейн было заснул, но в семь тридцать зазвонил телефон. Он предварительно попросил, чтобы его разбудили: не хотел опоздать на свидание с Анной. В комнате было сумеречно, но в окне напротив горел свет, и какая-то девушка занималась там своим туалетом. Она не опустила штор и безо всякого стыда крутилась по комнате голой, как делали люди во времена потопа. Она поворачивалась к окну то лицом, то спиной, демонстрируя свое тело с разных сторон. Потом подняла руки с таким видом, словно занималась гимнастикой, схватилась за голову и зевнула. Наконец она подошла к окну и медленно опустила шторы с видом актрисы, опускающей занавес после своего выступления. Внезапно Грейн вздрогнул. Минувшей ночью он доехал на поезде до Кони-Айленда и оставил там в камере хранения свой чемоданчик, но на обратном пути об этом забыл. Даже не вспомнил об этом, ложась в постель. Последние сутки полностью измотали его. Как быстро он привык спать в рубашке и заранее платить за гостиницу…