Михаил Маношкин
ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ
ОТ АВТОРА
Время парадоксально. Оно затеняет текущий день, так что большинству людей он представляется хаотичным нагромождением событий, недоступных для понимания, и оно же решительно обнажает суть минувшего, то, что само тщательно скрывало вчера.
Не в этой ли парадоксальности отражается Всевышний закон? Люди, живущие сегодня и полагающиеся на свои чувства и интеллект, будто бродят в потемках и так, в потемках, уходят в мир иной со своими сомнениями, заблуждениями и догадками, чтобы последующие поколения, которым тоже суждено бродить в потемках собственного бытия, познали в подлинном виде смысл жизни отцов и дедов…
Люди с опозданием в два-три человеческих поколения оценивают свой жизненный опыт. Это не сулит им оптимистических надежд.
Ныне живущие по-прежнему не отдают себе отчета в своей текущей практике и, как правило, продолжают руководствоваться сиюминутными потребностями, хотя прекрасно осознают убийственный опыт предков. Они действуют, как заведенные, их воля направляется некой злой силой, пагубной для всего живого на Земле.
Уходящий двадцатый век дал людям прозрение на важнейшие этапы человеческой истории и даже выявил существенные пружины исторического механизма, открыв взорам трагический тупик цивилизации, но ничему не научил их, а, скорее, сгустил мрак, сопутствующий их существованию.
Как и в предшествующие времена, важнейшими событиями века были войны и революции, что только подчеркивает кризис человечества.
В центре драматических событий столетия находится вторая мировая война, ставшая Отечественной для многонационального российского народа. Теперь, спустя полвека, очевидными стали ее истоки и последствия, грозящие катастрофой всему миру…
Обратиться к Отечественной войне меня побудили не только личные впечатления, вынесенные с ее фронтов. Все мы, живущие сегодня, в определенном смысле — дети войны 1941–1945 годов. Она — событие основополагающее, непреходящее, переломное. Ее роль в истории современного общества не поддается простому определению.
Давно затихло на полях бывших сражений, но споры о войне не прекратились, да и сама она не кончилась, а только приняла иные формы…
Время бежит, сменяются события, и все тревожнее воспринимается суть минувшего и контуры грядущего.
Десятилетия писал я эту книгу. Менялось и мое восприятие событий — от простого, официально признанного ко все более сложному, не лишенному, по-видимому, противоречий, как сама человеческая история, воспринимаемая сознанием человека.
Вторая мировая война еще далеко не осмыслена, хотя она наложила неизгладимую печать на человечество. Не исследуя ее, не связывая с ней послевоенные катаклизмы, невозможно понять современный мир.
Работая над книгой, я не терял из вида основные уровни восприятия исторической реальности.
Первый уровень характерен для военных лет. Он обусловлен конкретными перипетиями войны и реакцией на них народа, вынужденного защищаться от вражеского вторжения. Суть народной реакции выражалась предельно лаконично: «Кровь за кровь, смерть за смерть!» Врага следовало остановить, уничтожить, изгнать. На этой главной цели фокусировались справедливость, честь, совесть, долг перед родиной, перед соотечественниками, перед близкими и потомками.
Народно-патриотическое сознание рассматривалось как закон — отсюда высшую ценность приобретали подлинные достоинства личности — мужество, бескорыстие, патриотизм, а ее главной мерой была степень индивидуальной самоотверженности на войне. Качества личности определялись ее способностью в критический момент рисковать самым дорогим, что дала ей природа, — жизнью ради отчего дома, родной земли, свободы и независимости. Отечественная война с особой силой выявила в народе человечность, невозможную без любви к родине, без ненависти к оккупантам, без самоотверженной борьбы со злом.
Мои герои — носители человечности, люди переднего края, не выходящие из-под огня. Многие из них гибнут на фронтовых дорогах, некоторые проходят сквозь все круги войны. Я не придумывал их — одни списаны с натуры и выступают под собственными или измененными мной именами, другие сотканы из черт, которые я наблюдал у множества знакомых мне людей того времени. Я стремился представить действующих лиц в их человеческой подлинности — со слабостями и достоинствами. Отдельные штрихи и поступки героев могут не совпадать с поведением их прототипов, но, взятые в целом, судьбы действующих лиц отражают судьбы действительных участников минувшей войны.
На волне всенародного патриотического подъема не время и не место было рассуждениям о войне: надо было с оружием в руках противостоять врагу. Великая цель побудила к действию миллионы людей, вдохнула в них волю к борьбе с оккупантами, обусловила массовый героизм на фронте и в тылу, сплотила нацию в монолит. Вся трудовая, интеллектуальная и духовная жизнь страны концентрировалась на уровне народно-патриотического сознания, что и привело к разгрому гитлеризма.
Но с окончанием войны и особенно после смерти И. В. Сталина патриотическая идеология начала размываться. Если в военные годы власти и народ были единодушны в оценке войны, врага и долга перед отечеством, то позже в общенациональной идеологии появились расширяющиеся трещины. Психология власть имущих, лишенная твердого направляющего начала в лице И. В. Сталина, все заметнее определялась политической конъюнктурой и корыстными устремлениями.
Этот опасный крен для страны не был случаен. Изменилось время, произошли сдвиги в обществе. Наиболее активная, в большинстве своем лучшая часть народа погибла на войне, а оставшиеся в живых фронтовики, израненные и искалеченные, оказывались в неблагоприятных жизненных условиях и были озабочены лишь тем, как продержаться. В послевоенной жизни все увереннее заявлял о себе многоликий обыватель, а вместе с ним и второй уровень общественного сознания.
В годы войны обывательщина только обозначалась: это — людская накипь, скапливавшаяся подальше от огня, люди второго, третьего и прочих сортов, оседавшие за спинами фронтовиков. Солдаты погибали на войне, а накипь оставалась, использовала благоприятные обстоятельства в целях личного выживания, налаживала между собой взаимовыгодные связи, пробиралась к власти и делала все возможное для того, чтобы мистифицировать меру человеческой личности, затушевать или подменить ее какой-то иной, удобной для себя, потому что для нее, накипи, смерти подобно было приложить народную, патриотическую меру личности к себе…
Накипь — это явные и замаскированные дезертиры, расхитители, спекулянты, партийные и государственные чиновники из тех, у кого на первом плане всегда были не общественные, а личные корыстные интересы. Но их время тогда еще не пришло. И. В. Сталин, успешно руководивший сражающимся народом в борьбе против внешнего врага, решительно подавлял и внутренних врагов.
После войны, когда патриотические силы народа восстанавливали разрушенное войной, эта людская накипь, сохранившая себя и упрочившая свои позиции, оказалась в преимущественном положении по сравнению с бывшими фронтовиками, и начался процесс… разрушения патриотической идеологии. Люди, отдавшие защите родины силы и здоровье, возвратясь домой, начинали свою жизнь с азов, а уклонившиеся от фронта расчетливые обыватели благоденствовали. Сама повседневность ставила перед человеком болезненные вопросы: «Где же справедливость? Чего стоят фронтовые раны и подвиги перед выигрышем ловкачей? Выходило, кому война, а кому — мать родная?»
Второй, обывательский уровень общественного сознания постепенно становится преобладающим. Катализатором этого гнилостного процесса была хрущевщина, окончательное же становление антинародной, антинациональной, антигосударственной политики произошло в «перестроечные» годы.
Ее формированию способствовало также то обстоятельство, что большинство рядовых коммунистов — в их числе и участники Отечественной войны — по привычке доверяли послесталинским генсекам, не отдавая себе отчета в их разрушительной деятельности.
Второй уровень — антипод первого. Для него характерны крайний индивидуализм, корыстолюбие, антипатриотизм, вероломство, малодушие, предательство… Его выразители — беспринципные, властолюбивые, алчные партийно-государственные чиновники всех рангов, продажные космополитические журналисты, дельцы теневой экономики, криминальная среда, а его опора — зарубежный антирусский мир…
В «Человечности» я лишь слегка обозначаю второй уровень как чуждую народу, родине, государству идеологию и практику. Особой опасности в годы войны это аморальное явление еще не представляло…
А несколько десятилетий спустя после Победы взору вдумчивых современников открылся третий уровень восприятия событий, и вместе с ним распахнулась бездна зла… Время открыло его, сделало видимым для нынеживущих, поставив перед внуками и правнуками бывших фронтовиков тревожные вопросы: «А чего ради погибли миллионы людей, прежде всего русских и немцев? Кто извлек пользу для себя от их гибели? Ведь должен же быть смысл в этой невиданной доселе бойне народов?»
И тут-то начал обнажаться звериный оскал творцов войны, до поры до времени незримых и как бы не существующих на свете, но реальных, действующих, стремящихся к мировому господству. Эти тайные силы планировали войны и революции, море крови, океаны бедствий для человечества: им это было нужно — через бойню народов обуздать самые гордые и независимые нации — русских и немцев, взаимно обескровив и обессилив их…
Дьявольская кухня была глубоко скрыта от участников войны 1941–1945 годов. Естественно, я не касаюсь ее, иначе я отступил бы от исторической правды.
Воссоздавая панораму освободительной народной войны, я опирался на свой личный опыт и опыт моих товарищей-фронтовиков. Я стремился воспроизвести в едином историческом потоке героику Отечественной войны и ее бедствия, людскую солидарность и разноликую подлость, взлеты духа и бескрылое мещанское здравомыслие — все это было тогда нерасчленимо, как жизнь.
Посвящается поколениям, отдавшим молодость, здоровье, жизнь защите Родины.
ПРОЛОГ
Ф. Шиллер. «Путешественник»
1
ОДНОКЛАССНИКИ
Женька Крылов и Саша Лагин вышли из военкомата. За спиной хлопнула дубовая дверь, будто досадуя, что эти двое вышли наружу. То была особая дверь. Ее не открывали ради праздного любопытства, около нее не резвились дети. Сюда входили серьезные и строгие люди. Она впускала их в старый, прочный, как крепость, особняк, а выпускала не всех и не сразу. Каждый мужчина знал ее. Открывая дверь, он переставал принадлежать себе и растворялся в раскинувшейся на тысячекилометровых пространствах армейской массе. Там не будет тихих покровских улиц, не будет материнского дома, не будет ничего привычного, но начнется неизведанное. Хватит ли у них сил встретить его?
Женька и Саша молчали. Старую Покровку поглотила темнота, ветер и снег, редкие прохожие спешили укрыться в подъездах домов. В этом неуютном мире оба почувствовали себя одинокими.
Они пошли вдоль притихших, будто безжизненных домов, миновали громаду патефонного завода, внутри которого гудело и вздыхало, словно там пытался взлететь большой жук. Теперь на заводе делали не патефоны, а винтовки. Может быть, и для них сделают здесь, и вскоре оба будут ползать в снегу по-пластунски, как те пехотинцы, которых Женька недавно видел за городом. Один из них тогда подмигнул ему — улыбка получилась кривой от застылых щек: «Не дрейфь, парень, и тебе достанется!»
Достанется, конечно. Одно дело записаться добровольцем — тут все даже торжественно, и сам чувствуешь себя молодцом, — и совсем другое — снег, ботинки с обмотками и замороженный тоскливый взгляд… Матери-то как сказать? Самому трудно было поверить, что вот так внезапно переломилась жизнь, и он прямо из детства шагал в неизвестность. Не этого ведь он хотел… Но он не мог поступить иначе, он считал себя обязанным быть там, где сражались против фашизма, где миллионы людей отстаивали свободу, честь, жизнь. Завтрашний день и манил его к себе своей необычностью, и отталкивал своей суровой будничностью…
Женька Крылов еще не осознавал всей серьезности своего решения. Он боялся, ему впервые было так тяжело, и еще он стыдился мысли, что кто-то заметит его страх. Женька, конечно, никому не скажет о своих сомнениях, даже Саше. Но Саша и без того все знал. Хорошо, что рядом Саша.
Все началось с телефонного звонка из городского комитета комсомола: военкомат набирал добровольцев в авиадесантные войска. Эта весть застала Женьку врасплох: учиться оставалось всего три месяца, он внутренне был подготовлен к тому, что за это время никаких решительных перемен в его жизни быть не может. Вот закончит школу — тогда другое дело… Ребята были взволнованы не меньше его. Наверное, все тоже подумали о школе.
А школа была прифронтовая: затемненные помещения, горстка учителей и учеников. Большинство Женькиных прошлогодних одноклассников в сорок первом эвакуировалось за Урал, а тех, кто остался в Покровке и пошел в десятый, по пальцам можно было перечесть. Ютились десятиклассники в бывшей раздевалке, где вместо вешалок поставили парты. На уроках сидели в пальто, писали карандашом: чернила замерзали в чернильницах. Тетради, учебники, дрова и уголь были дефицитом, как скупой военный хлеб. И все равно это была школа с ее уроками, звонками, переменами. Гостеприимная, постоянно обновляющаяся, она безостановочно вела Женьку Крылова по его самой интересной жизненной дороге. Но два дня тому назад привычное движение застопорилось, и он оказался на перепутье, о котором недавно и представления не имел.
Одноклассники по-разному восприняли новость. Валя Пилкин, улыбаясь чуть раскосыми глазами, засуетился больше обычного: «Ну что я говорил, а? Кому теперь нужна математика? В армию, в армию!» Если бы не очевидность факта — не вызов десятиклассников в горком, вряд ли кто принял Пилкина всерьез: слишком уж он был восторженно-забавен. Ничто его не задевало, он всегда был ясен, деятелен, улыбчив, ни на кого не обижался и откровенно недоумевал, если вдруг кто обижался на него самого. Он одинаково уживался со всеми и не понимал, как это можно с кем-нибудь не ужиться. В общем, Валя Пилкин был человек безвредный, покладистый, заметный, но его слова ничего не значили. Они скользнули по поверхности Женькиного сознания и исчезли, словно их и не было.
Витька Пятериков ухмыльнулся: «Ну, девочки, давайте напоследок я поцелую вас днем!» Витькины сальности заставляли Женьку краснеть. Женька познакомился с ним лишь в десятом классе: Витька жил в пригороде и до прошлого года учился в сельской школе. Как Женька ни приглядывался к нему, Витька оставался для него загадкой: он то нарочито щеголял своей развязностью, то был осторожен и сдержан. О себе он помалкивал и вслух своего отношения к звонку из горкома не высказал.
Левка Грошов доверительно заговорил с Лидой Суслиной. В классе он держался особняком и дружил только с девчонками. Что в нем нравилось Лиде, Женька не понимал. Правда, танцевал Левка превосходно — тут мало кто мог соперничать с ним, и Женька, конечно, не мог. Он немного завидовал Левкиной непринужденности в отношениях с девочками. У Женьки такой свободы никогда не было, он втайне досадовал на свою робость. Конечно, любопытно было бы узнать, о чем Левка говорил с Лидой и как он относился к вызову в горком. Но спрашивать об этом Женька не стал, у него своя гордость. Да и по правде, ему не так уж важно было знать, что думал Грошов. В конце концов идти добровольцем или нет — это дело совести.
Паша Карасев, Костя Настин и Миша Петров, узнав о наборе добровольцев в авиадесантные войска, ничего не сказали. Но Женька знал, что они думали: Паша и Костя были его друзья, а Миша как-то незаметно и быстро подружился с ними.
После уроков, на улице, Паша проговорил тихо и очень серьезно: «Знаешь, надо идти, надо…» Паша — чудаковатый мудрец, голова у него была набита деловыми планами, которые он выполнял с невыносимой для Женьки методичностью, потому что всегда следовал рассудку, в то время как Женька был на поводу у чувств. Начало войны Женька воспринял беззаботно: «Ну, это долго не продлится! Помнишь, как в «Если завтра война?» «Не думаю, что скоро, — возразил Паша, — не думаю…»
Эта Пашина рассудительность и нравилась Женьке, и чуть-чуть раздражала его. По правде сказать, в них было мало общего. Они нередко спорили между собой: для Паши важен был действительный смысл, а Женька во всем искал необыкновенное. Паша был домосед, а в Женьке жил неугомонный бродяга, которому всегда чего-нибудь не хватало. Он играл в футбол, ловил рыбу, бегал в пригород, занимался в драмкружке — где он только не бывал!
Он и теперь не усидел на месте — к счастью ли, к несчастью. А ведь это так хорошо — жить дома и не тревожиться за завтрашний день…
Женька и Саша вышли на центральную улицу. Темная, будто вымершая Покровка принимала на свои улицы и крыши новые и новые россыпи снега. Беспокойно гудели провода высоковольтки, веники деревьев отчаянно сопротивлялись порывам ветра. Женька глубже прятал голову в воротник пальто, нудной чередой наплывали мысли…
Паша, как обычно, пойдет завтра в школу. Он по-прежнему будет решать задачи и читать книги, а Женька тем временем будет топать в ботинках с обмотками. Странно все-таки: желания у людей одинаковы, а доля им выпадает разная. И Костя Настин останется дома. Разве кто предполагал, что будет так? Костя-то — боксер, уж с ним-то, казалось, все ясно и просто…
Мишу Женька знал с осени прошлого года: Петровы эвакуировались из Ленинграда. Эшелон попал под бомбежку, тяжело ранило мать. Когда Миша вспоминал об этом, он выглядел старше и серьезнее остальных ребят. Однако по странной мальчишеской логике Женька считал его безнадежным юнцом: круглолицый, курносый, с ежиком рыжеватых волос и близко посаженными глазами, Миша, казалось, был навсегда обречен оставаться в подростках.
Петровы поселились у родственников. Мишин дядя работал на артиллерийском заводе, отец был на фронте. Заботы о больной матери, братишке и сестренке легли на Мишины плечи. Ему приходилось подрабатывать на станции грузчиком, чтобы купить хлеба и картофеля.
Миша тоже не уедет из Покровки — но тут случай особый.
Паша, Костя и Миша закончат десятилетку, все у них будет упорядоченно. Только Женька и Саша выбились из этой устойчивой колеи — Саша еще в прошлом году поступил на завод.
Саша — Женькина слабость и Женькина совесть. До Саши он старался дорасти, дотянуться как до высшей точки, за которой уже нечего было бы желать себе. В других ребятах все просто: он мог перечислить их достоинства и слабости, он помнил их жесты, их манеру говорить, — все, что относилось только к ним. А вот из Саши он не мог вычленить ничего: Саша вошел в его сознание целиком, все в нем было значительно, и все такое, что не придерешься: походка, голос, лицо, жесты.
По Пашиной походке всегда можно было определить, что в данный момент занимало его: если переваливался из стороны в сторону и посматривал, нет ли вокруг чего любопытного, значит, прочитал книгу или решил хитроумную задачу; если переваливался и голову опустил, то — задумался над чем-нибудь; а если шел, энергично размахивая руками, то, конечно же, спешил домой, проголодался. Все у него было на виду: добряк и ничего не умел скрыть в себе. Костя ходит — видно, что ни о чем не думает, кроме как о том, куда идет; Левка Грошов передвигается как-то боком, и нос у него всегда поднят слишком высоко: не ходит, а скользит; Валя Пилкин вовсе без походки, все у него будто с чужого плеча — жесты, слова, голос; Миша Петров ступает осторожно, словно опасается, что раздавит какого-нибудь муравья или невзначай толкнет кого. Одна Сашина походка ничего не открывала настырному Женьке: Саша не раскачивался и не плыл лебедем, не сутулился и не выпячивал грудь, а ходил себе обыкновенно, не тяжело и не слишком легко — в общем, как надо. И не было у него позы, бравады какой, мысли затаенной в походке, а в теле ни одной фальшивой черточки.
И голос у Саши — другого не надо. Левка Грошов будто напоказ говорит: произнесет фразу и сам себя слушает, хороша ли получилась. Женька отмахивался от его голоса, как от надоедливой мухи. Голос у Вали Пилкина ровным счетом ничего не выражал. Жужжал, как ему было положено, тоненько посмеивался, где надо и не надо. Паша Карасев говорил чуть-чуть небрежно, его не слушать, а понимать надо было. Ну а Миша Петров был вовсе без голоса: его надо было и услышать, и понять. В каждом из этих голосов было что-то поддающееся оценке, а вот Сашин голос был неопределим, хотя голоса лучше, чем у Саши, Женька и не представлял себе. Он никогда не мешал ему, не стремился перебить другие голоса или привлечь к себе внимание, но его всегда было слышно, и в нем Женька ни разу не уловил спешки, растерянности, чрезмерного удивления или какой-нибудь другой неестественной нотки; его нельзя было поколебать, он не существовал отдельно от Сашиных чувств и размышлений.
Все в Саше было определенно, законченно, прочно, он никогда не подчеркивал своего превосходства над кем-либо, не рассуждал о других за глаза плохо. Вообще, Саша — это Саша, другого такого не могло быть. И что теперь он шел рядом, давало Женьке надежную опору. А два дня тому назад Женька и не предполагал, что будет так…
2
СЕМЬЯ ЛАГИНЫХ
…По пути в горком Женька, Паша и Костя забежали к Лагиным. Дома была одна тетя Лиза, Сашина мать. В июне ей исполнится тридцать восемь лет. Еще недавно она была самой счастливой из женщин, каких знал Женька. Она была любимицей трех богатырей, живших в доме. А жили здесь четверо: дед Савелий, дядя Степан, Саша и тетя Лиза. Только какая она тетя? Рядом с бородатыми кузнецами Савелием и Степаном она выглядела почти девочкой. Дед Савелий — настоящий Илья Муромец, а дядя Степан — так тот, пожалуй, еще мощнее: деду за шестьдесят, ссутулился чуть-чуть, а дядя Степан прямой, как гвоздь, только борода поменьше. Обращались они с тетей Лизой бережно, распоряжалась же в доме безраздельно она. Она укрощала своих великанов одним взглядом, одним прикосновением руки, одной любовью. Здесь, в доме у Лагиных, Женька открыл для себя столько нового! Дед Савелий любил подтрунивать над ним и упорно называл его Ершом — в отместку Женька называл его Бородой. Между ними завязались приятельские отношения, основанные на взаимопонимании. Знал Женька и кое-какие дедовы секреты.
При случае Савелий любил пропустить стаканчик. Тогда он возвращался домой как добрый великан, готовый услужить всем, особенно детям. «Вот ты, — обращался он к пареньку, ищущему лазейку на стадион, где вскоре должен был начаться футбольный матч, — разве ты муха, чтобы проползти в щелку? Ты, брат, — человек, тебе надо дырку пошире! Посмотри-ка, чтобы, знаешь, поблизости никого не было, а то нам с тобой попадет. Ну вот, теперь в самый раз!» — Савелий раздвигал в заборе доски, и только скрежет проржавленных гвоздей свидетельствовал, что они были основательно прибиты. Пацаны не теряли времени и шустро ныряли в дедов проход, а Савелий стоял сбоку и, хихикая, поглаживал бороду. Женька шел на стадион и видел все. Потом за забором послышались крики, несколько мальчишек выскочили обратно и пустились наутек. Один из них предостерег Савелия от опасности: «Беги, дед!» Из дыры выглянула свирепая круглая физиономия, с удивлением уставилась на колоссальную фигуру деда. Савелий и Женька поспешили скрыться за углом.
— Ты, Ерш, смотри Лизе не говори, а то мне опять влетит, — Савелий заговорщицки поглядывал на Женьку.
Эти дедовы секреты Женька тщательно хранил от тети Лизы, но рано или поздно независимо от него все выплывало наружу: слишком уж приметен был Савелий.
Дядя Степан выглядел суровее деда. Но Женька-то знал, как добр был дядя Степан. Он больше слушал, чем говорил, а слушал он замечательно, с пониманием. Рассказывая ему что-нибудь, Женька забывал о разнице в возрасте. Так непринужденно, как у Лагиных, он нигде больше не чувствовал себя, кроме, конечно, своего дома.
Есть любовь, закрывающая глаза на существование других людей. Для нее чужой человек всегда помеха. Женька знал одну такую семью — в ней считались только со своими. Он однажды играл в шахматы с представителем этой семьи. Родственники так болели за своего, так переживали его ходы, так желали Женьке поражения, что он поспешил закончить партию, чтобы никогда больше не бывать у них в доме.
У Лагиных уважение другу к другу распространялось на гостя. Здесь сама по себе невозможна была поза, хвастовство, ничем не оправданная насмешка над человеком — невозможно все мелкое, пошлое, унизительное. Переступая порог Сашина дома, Женька незаметно для себя заряжался энергией, а может быть, и сам что-то вносил в семью Лагиных: она, как аккумулятор, принимала и щедро отдавала энергию.
Особую роль в доме играла тетя Лиза. Без нее нельзя было представить себе Лагиных, это нерасторжимое сочетание силы и красоты. Но и сама тетя Лиза не могла быть такой, какой она была, — изящной и нежной — без деда Савелия, дяди Степана и, конечно, Саши. Они друг друга делали необыкновенными людьми. Кто на улице не любовался Лагиными, когда вся семья была в сборе, — трое гигантов и между ними такая стройная тетя Лиза!..Теперь, холодным мартовским днем сорок второго года, на девятый месяц войны, Женька, забежавший к Лагиным по пути в горком, не узнавал тетю Лизу. Перед ним стояла совсем другая, незнакомая тетя Лиза. В глазах у нее была безысходная тоска, а в волосах — седая прядь. Глядя на тетю Лизу, он остро ощутил жестокость и нелепость войны, а себя — легкомысленным мальчишкой, пришедшим сюда, чтобы нанести еще один тяжелый удар этой женщине, которая недавно воплощала в себе человеческое счастье, а теперь была надломлена горем. Когда он немного справился с собой, он подумал, что тетя Лиза и не могла по-иному переживать смерть дяди Степана…
— Что случилось, Женя? — проговорила она. — Тебе надо что-то сказать Саше? Он на заводе. Приходи вечером или скажи мне…
— Нет-нет, ничего особенного… — Женьку обдало жаром от невольной лжи. Он знал, что с этого момента тетя Лиза будет читать в его душе, как в открытой книге.
— Женя… Проходите мальчики, проходите. Так что же передать Саше?
— Мы… спешим, тетя Лиза. Зайдем… в другой раз… — Женька неловко повернулся к выходу.
Идти к Саше после встречи с его матерью было бы уже подлостью с их стороны. Но и не сказать ему нельзя: это было бы предательством дружбы. Саша должен знать, он уже дважды пытался уйти в армию. Первый раз — еще в декабре, после того как почтальон принес Лагиным извещение о смерти дяди Степана. Саша, Савелий и тетя Лиза ездили тогда в Волоколамский район, где погиб дядя Степан. Узнали они немного: похоронен в братской могиле, столбик с фанерным листом замело снегом, его и не нашли…
Встреча с тетей Лизой подействовала на ребят как холодный душ. Оказалось, от их поведения зависели судьбы близких, с этим надо было считаться больше. Выражая общее настроение, Паша сказал: «Не так все просто…»
О главном они не говорили, оно подразумевалось само собой: идти надо. Зато усилилось беспокойство: может быть, — подождать, закончить десятилетку?
У переезда через центральную улицу их ждал Миша Петров, насквозь продрогший в ботинках и демисезонном пальто. «Ребята, предупредил он, — в горком я пойду, а дальше… не могу. Прошу вас не думать ничего такого… Мама еще… слабая…»
Эх, Миша, кто решился бы упрекнуть тебя? Ребята знали, как трудно жилось Петровым. Да и, честно признаться, Женьку самого одолевали сомнения, правильно ли он поступает. Сашу сюда бы, только и он теперь вряд ли поможет. Каждый сам должен решать свою судьбу.
К секретарю по одному входили ребята из других школ. Назад возвращались притихшие, некоторые спешили одеться, хлопнуть дверью…
Костя и Паша пробыли у секретаря недолго, Миша задержался дольше и вышел от него с растерянным, виноватым лицом. Потом пригласили Женьку. «Знаешь, для чего тебя сюда вызвали? Учти: это войска особые, автомат получишь, в тыл к немцам полетишь. Так как?» «Согласен».
После этого «согласен» стало больше ясности, но легче не стало. Теперь Женька ступил в колею и пойдет по ней, пригибаясь от собственных усилий. Нет, героем он себя не чувствовал. Его шатало от какой-то безнадежности, от необходимости сказать это слово, тяжкой глыбой обрушившееся на него.
Последним шел Грошов. Его прождали минут десять. Он вышел, ни на кого не взглянув, молча оделся и направился к двери. На улице Валя Пилкин остановил его: «Подожди, Левка, ты согласился?» «Нет, разумеется». «П-почему?» «Ты что — уполномочен спрашивать? Ну, так я отвечу всем: мне надо учиться, а не делать ать-два». «А как же мы?…» — протянул растерявшийся Пилкин. «Разве вас неволили? Кто мешал вам отказаться? Я не намерен думать за вас!»
Все логично, их никто не неволил, они сами не могли отказаться, хотя им тоже хотелось учиться. Своей логикой Грошов отсекал от себя то, что угнетало их, но они-то не могли отсечь от себя бедствия войны. Этот папенькин сынок, водивший дружбу только с девочками, занял воинственную позицию, потому что от него потребовали принять на себя часть невзгод, которые выпали на них, на миллионы людей, и ему было безразлично, что переживали его одноклассники. Женька мысленно сопоставил Грошова с Сашей, с его матерью, с дядей Степаном и… потерял контроль над собой. Костя, честный рыцарь Костя, кто упрекнет тебя, что ты впервые утратил свою сдержанность, опередил Женьку и коротким ударом отбросив оЕрквплавааж, задрав длинную ногу в новом ботинке, а ребята молча стояли вокруг. Костя одним ударом поставил все на свои места.
3
ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ
Отец был дома, когда Паша Карасев пришел с улицы. Паша не спеша раздевался, а отец так же не спеша мыл руки. Казалось, он напрасно намыливал их — никакое мыло не могло смыть с них машинное масло. Работал отец слесарем в депо.
За ужином Паша сообщил о вызове в горком комсомола и о своем согласии пойти добровольцем в армию. Мать тут же заохала и принялась упрекать его в непростительной поспешности.
Отец долго хранил молчание.
— Да скажи ему, глупому, что так нельзя! — не выдержала мать.
— Вы, молодые, норовите все по-своему, — заговорил после ужина отец. Слова у него были веские, каждое обдумано и серьезно. — Тут уж ничего не поделаешь, век такой. Но соображать ты все равно должен. Как же это — одно дело не сделал, а уж за другое берешься? Тебе учиться-то еще три месяца — десять лет, выходит, коту под хвост? Куда торопишься? На войну? Какой из тебя солдат — ты жить-то еще не научился! Знаешь, отчего сосед умер? Ему в гражданскую пуля легкие пробила. С тех пор кашлял, а умер тридцати восьми лет. Парень был — первый в эскадроне… Война, Павлуша, не век будет, после нее жить надо, а как жить будешь, если у тебя пуля в груди или ног нет? Вот и сообрази, как быть. Разум тебе дан, грамотой ты нас с матерью вон на сколько обогнал. Подумай. В таком деле один дурак торопится. Жизнь-то поумней нас с тобой, в ней все на своем месте. Созреешь — тогда и твой черед в армии служить. Ну а если тебе суждено будет на войне покалечиться — так пусть по жребию, а не по собственному желанию. Вот и гляди, как поступить, — по недомыслию или по разуму, по самой жизни. А подумать тебе не поздно. Все, Павлуша, забывается, все. Сам помни, что тебе надо…
Уснул Паша нескоро. В темноте долго размышлял над тем, что сказал отец, припоминал события минувшего дня, взвешивал «за» и «против». Чаши колебались, хотя в горкоме он твердо сказал «да».
За перегородкой ровно дышал братишка, из спальной донеслось знакомое похрапывание отца. Неожиданно Паша услышал шлепание босых ног по полу — это встала мать.
— Сынок, — зашептала, — проснись…
— Я не сплю.